Федор Иваныч тяжело встал, плюнул на цигарку и направился домой своей стариковской иноходью.
Я сел на лавочку, так и сяк прикидывал слово «стеклянная» в приложении к весне. Все-таки оно ничего не объясняло. Было известно только, что стекло у ювелиров не ценится, хоть его и часто берут в поделки, мешают с топазами, крашеное «рубиновое» ставят в дешевые перстни и серьги. Но к чему тут весна? Была та весна теплая, ранняя. Рано согнало снег. В конце марта просохли дорожки. Побелели городские мостовые. Скворцы тоже не опоздали. Трава на пустыре проклюнулась вовремя.
Я снова поглядел на небо. Закат был чист. Лишь одно узкое облако, точно белое разлохмаченное перо, протянуло острие на синеющий север. Большая звезда мигала там.
И разве станет малиновка петь к ненастью? А она продолжала свою грустную песенку теперь уже прямо возле меня на выступающей повыше доске забора. Где-то малиновка будет гнездиться нынче? Каждое лето мы искали ее гнездо. Не для того, чтобы зорить. Нет. Но было страшно интересно взглянуть на нежно-голубые яички, лежащие грудкой средь соломинок, перьев и травинок в гнилой выемке бревна под застрехой.
В детстве вообще очень хочется искать гнезда птиц, будь это хоть даже обыкновенная курица.
Куриц у нас держали много. Неслись они в конюшне. Но часто находил я и потаенные гнезда на сеновале и под крыльцом. В прошлом году потерялась породистая красная кура, которая несла крупные желтоватые яйца с мелкими крапинками. Куру искали по всему околотку. Мать ругала меня и бабушку. Курицы не было. И все решили, что она как-нибудь прокралась к Пашковым. Оттуда курицы не возвращались. А дней через пять я обнаружил пропажу. Курица сидела в дальнем углу огорода, в дремучей картошке. Со всех ног я пустился сообщить о находке, но, добежав до сенок, остановился. А что, если дождаться, пока она выведет цыплят, и объявить тогда? Сказать о находке очень хотелось, так и подмывало, но было мне жаль гнедую хохлушку. Таких вот «паруний», которые начинали с квохтаньем искать место для гнезда и вечно куда-нибудь девались, мать и бабушка подвергали настоящей пытке. Хватали курицу за крылья и купали в бочке с холодной водой.
Чтоб никто не узнал о моей затее и курица как-нибудь не объявилась, я заделал все лазы и дыры в заборе, а парунье носил каждый день горсть овса и консервную банку воды. Сидела она очень долго. Еще дней шестнадцать. Я уже устал ждать, решил рассказать бабушке, как вдруг услышал под вечер, что клушка с кем-то разговаривает. «Квох, квох», — мягко кудахтала она. Желтенькие пуховые шарики перекатывались у нее меж лапками. Их было целых одиннадцать.
Я подождал два дня, пока цыплята подрастут, и торжественно пригнал семейство к самому крыльцу.
Удивлению всего двора не было конца. Бабушка и мать изумлялись так, будто цыплят выпарил я сам, а не добрая толстая квохтуша. Меня редко хвалили, и я от смущения убежал в огород, ведь, если по правде сказать, цыплят мы с наседкой вывели просто ради озорства.
…Долго я сидел на лавке, припоминая разные случаи и проказы, и поплелся спать лишь после двадцатого обещания выпороть «как Сидорову козу».
Кто был тот Сидор, что за бедная его коза — мне неизвестно, а обещание такое я слышу каждый день.
Я не люблю спать. Не люблю, если мать и отец в выходные ложатся спать днем. Бывает, в солнечный полдневный зной такой невыносимой скукой веет из родительской комнаты вместе с храпом и посапыванием. Мне тоже приказано спать. Я ворочаюсь, комкаю простыню. Скучно жужжат мухи под потолком. Солнечные пятна еле-еле ползут по стене. Еще когда-когда они доберутся до угла, и все будут вставать. В конце концов удираю, потихоньку отворив окно, на сени Кипиных, оттуда по двери вниз и — я на дворе.
…Ночью пробудили стук и шорохи. Прислушался. По стене шуршал, царапался дождь. Ветер с маху бросался в рамы. Брякало железо на кровле, словно кто-то ходил там редкими шагами:, Я слез с кровати и откинул штору. В мутной тьме сыпал снег вперемешку с дождем. Качался фонарь на уличном столбе. Перед ним беспрерывно и косо летели снежинки.
Снег. Все было так неожиданно, что, уже лежа под одеялом, я не мог заснуть, с тревогой думал о скворцах и о той малиновке, у которой уже, наверное, гнездо. А ласточки? Как же будут ласточки? Ведь они ловят букашек только в воздухе.
Наутро была полная зима. На четверть, как сказала бабушка, выпал снег. Злой ветер задувал с севера. Деревья, покрытые замерзшим дождем, обратились в ледяные. Удивительный стоял сад Сычова, весь в ледяной коре, в сосульках, блестящий и холодный. «Вот она, стеклянная весна», — с уважением вспомнил я слова Насонова. Сад и впрямь позванивал, как стеклянный.
Я бесцельно бродил по снегу. Следом ходила собака. Она радовалась снегу и то принималась кататься, ерзать на спине, подняв лапы кверху, то поддевала мордой снег, глядела лукаво, приглашая подурачиться.
К вечеру снег повалил с новой силой. Бабушка говорила, что так же было лет сорок назад, в какую-то троицу.
И новое утро было не лучше. Метель. Ветер. Холод. Я чуть не плача грозил ветру кулаком. Не стало скворцов в моем скворечнике. Малиновку я видел под навесом. Она бегала по земле, прыгала по ящикам. Я набросал ей крошек, но птичка даже не поглядела на них. А под вечер я вытянул из снега за крыло мертвую ласточку. Она уже закоченела, один глазок прижмурился, другой мертво глядел на меня. Ласточка… Я всегда ждал их прилета. Радовался, когда долгохвостые говорливые птички вдруг появлялись, прямо из неба, на проволоках телеграфного столба. И вот ласточка погибла. Наверное, и остальные тоже. Их было четыре.
Я погладил птичку по спине, попробовал посадить на палец, подышал, слабо надеясь, что она как-нибудь оживет. Ничего не получалось. Птичка по-прежнему тускло глядела одним глазком, и также были взъерошены красноватые перышки на ее горле. Ласточка умерла. И, пожалуй, то был первый случай, когда с такой очевидностью я понял сущность смерти и возненавидел ее от всей души.
Я зарыл ласточку в снег за сараем. Пошел домой, отирая горячие слезы.
В это время отворились сенки Федора Иваныча. Старик с порога замахал рукой.
— Зайди! — сказал Насонов. Наверное, он в первый раз говорил со мной трезвый.
Я переступил порог. В комнате жарко топилась печь. Лизонька стряпала пироги с сырым мясом, А на печи, отгороженные обрывком рыбачьей мережи, бегали десятка полтора мокрых, черноглянцевых и взъерошенных скворцов.
— На пруду… Возле плота подобрал. Совсем озябли… Пурхаются в снегу, а силы лететь нету, — говорил Федор Иваныч и незнакомо улыбался. Вечно хмурое лицо его оттеплело. — Чем кормить-то? Им червяков подавай. И то всех им вытряс. На леща заготавливал…
— Они хлеб едят и кашу. Можно в молоке хлеба намочить, — посоветовал я.
— Ну это устроим… Главное, чтоб… Цыц, проклятая! — топнул он на кошку, которая тихо-тихо пошла к приступку, не сводя алчных глаз с печи.
— Унеси-ка ее хоть к Кипиным. Наделает она мне делов, — сказал Федор Иваныч.
Снег стаял лишь на пятый день. Пар закурился над землей. Вернулись мои скворцы. И малиновка уцелела. Через неделю снова чисто звучал ее малиновый голосок. Только ласточки не воротились. С тех пор их уже не было на старом сарае.
БАБОЧКА ФРАНЦУЗА МОРЕЛЯ
Бабочек я боялся. Нет, не всех, а только ночных. У них толстые мягкие брюшки. Они ворсистые и мягко трепещущие. Мне ни за что не взять их в руки. Может быть, это с тех пор, как жили мы в деревне Крутихе, когда поутру, повернув подушку, я в ужасе вскочил: из-под нее поползли, волоча раздавленные брюшки, две оранжево-пятнистые и черно-белые бабочки-медведицы. Было в них что-то невыносимо противное, как в гусеницах, отчего вздрагиваешь и передергиваешь плечами.
Зато дневных или, как их называют, булавоусых бабочек я ловил столь же охотно, как и жуков. Они тоненькие, яркокрылые, совсем не страшные.
С бабочками связано много славных воспоминаний.
Апрель. Бурые проталины в огородах. Мокрая парная земля. Скворец, хрипло орущий, высвистывающий на скворечнике. Синее, синее, синее небо. Первое тепло, и первая крапивница рыжим лоскутком так и мелькает по сухим репьям. Чего ест? Что пьет та бабочка? Чем жива? Носится по огороду, как шальная, и веет от нее летом. Может, и впрямь она рада солнышку, весне и земле — так же рада, как мы с Веркой.
Летний вечер. Я закрываю окно. Зажигаю свет. И сотни бабочек летят на него, стукают о стекло, взбираются по нему. Это совки, пяденицы, монашенки. Поглядите — глаза их светятся, точно у настоящих сов. Они кажутся маленькими злыми духами из-волшебной сказки. Они хотят ворваться в комнату. Ерунда! Это обыкновенные бабочки… Обыкновенные? А почему они летают по ночам? Почему такие колдовские узоры на их крыльях? Почему они складывают свои крылья, словно волшебники и монахи свои мантии? Почему они могут гудеть и даже словно пищать? Почему они летят на огонь? Тысячи почему…
Я внимательно оглядываю все углы, нехотя гашу свет, укладываюсь, закрываясь с головой. Долго еще чудятся мне мягкие стуки за окном. Это «они» пытаются пробраться ко мне. Странное дело, ночные бабочки словно знают, что я их терпеть не могу и, залетая в комнату, обязательно направляются только ко мне, норовят сесть на голову или попасть за ворот…
Вздрагиваю, засыпая.
А утром непременно нахожу две-три темные совки на подоконнике, треугольником сложившие свои крылья. И как только бабочки пробрались сюда?
Дневных бабочек летает много. Но для коллекции попадаются не часто. Сколько переловишь в огороде за день, а все крапивницы да белянки. В ящике из-под иконы у меня собраны самые крупные крапивницы. Есть похожие на них репейницы, а дальше все капустницы и желтушки. Была еще бабочка «павлинье перо» — кирпичная, с голубыми глазками, и еще были две великолепные траурницы, черные, с белой каймой.
Раньше траурницы никогда не залетали во двор. Но вот в конце лета нам привезли сырой осинник на дрова. Отец распилил зеленокорые бревна на кругляши, и весь двор на несколько дней пропах сладко-горьким осиновым соком. Выйдя утром на крыльцо, я тотчас метнулся в сени за сачком. Черные большие бабочки красиво кружились и порхали над дровами. Бабочки присаживались на чурбаки, пили желтое осиновое вино. Тут же на торцах сидели синие мухи, мелкие жуки, кучки лесных клопов. Откуда их столько?
Массовый прилет лесных бабочек я сразу связал с дровами. Но как же бабочки узнали, что нам привезли сырой осинник? Позднее, читая в книгах Фабра о невероятном чутье насекомых, я всегда вспоминал случай с траурницами.
И все-таки моя добыча никуда не годилась в сравнении с коллекцией Мыльникова. У Димки настоящие лесные бабочки. В центре коробки желтый с черным махаон — чудесная тропического вида бабочка. Когда я гляжу на его узорные крылья с длинными хвостиками на концах, мне сразу грезятся Бразилия, река Амазонка в розовых туманах, индейские лодки, гигантские бабочки, пауки, ягуары, лягушки.
Есть у Мыльникова другая великолепная бабочка — аполлон. Тоже огромная, белая, с красными пятнами в черных ободках, а еще была в коробке переливница — совсем волшебное насекомое. Смотришь: одно крыло у нее шелково-голубое, другое кофейное, с белым крапом, а повернешь коробку, и то, что было коричневым, тотчас вспыхнет электрическим бликом, а прежнее голубое померкнет. Переливница! На пустырях и свалках такие бабочки не встречались.
У коробки с Димкиными бабочками я мог бы сидеть долго, но Мыльников не позволял. Едва показав свои сокровища, он тут же убирал их.
— Постой! Дай еще поглядеть…
— Обрыбился! — Это было его глупое слово.
— А, жи́ла! Жи́ла ты, понял…
— Тресну!
— Ты! Ты! Мыльница-кадильница…
Мыльников никогда не вступал в потасовку. Забрав коробку, он удалялся домой и запирал дверь. Я плелся к себе, вспоминал о прекрасных бабочках, сердясь на отца, который никак не берет меня в лес. В лесу-то я наловил бы…
Мой отец осенью и весной часто ездил на охоту. Возвращался он дня через три. И с каким же нетерпением ждал я его! Сколько раз в утро выбегал за ворота!
Отец никогда не ворочался без добычи. Никогда не говорил сразу, что привез. Правом открывать его огромную суму-рюкзак пользовался я один. И я доставал из этой пахнущей лесом, порохом и пером сумы белобрюхих тетеревов, пепельного цвета рябчиков с красными бровями, долгоносых вальдшнепов в ржавом пере.
Осенью отец приносил зайцев и белых куропаток с мохнатыми, словно бы не птичьими, лапами. А как был огромен тяжелый осенний глухарь! Поднимешь птицу за жесткие лапы — клюв все равно достает до полу. Весной чаще в суме были утки: чирки, кряквы, тонкоклювые лутки, нарядные гогли.
Эти богатства шли из лесу. И еще отец часто рассказывал, как встретил то ящерицу, то жабу с кулак величиной. А на бабочек и жуков он внимания не обращал. На все расспросы только рукой махал.
— Да, много, много…
— А когда меня в лес возьмешь? Когда?
— Ну, подрасти еще. Мал. Уходишься…
— Ты бы не на охоту, а просто так. Недалеко.
— Недалеко возьму…
— Когда? Завтра?
— Вот уж и завтра! Будет время свободное…
Но этого свободного времени как раз никогда и не было. Большой портфель отца был всегда набит бумагами, папками, скоросшивателями. После ужина отец раскладывал бумаги по столу и за полночь писал, щелкал на счетах, а мать ворчала, что ему «надо больше других». По выходным дням оба они уходили на субботники, на Уралмашстрой. А еще отец работал в Осоавиахиме и в Мопре. Занимался в кружке ворошиловских стрелков. Он носил красивый снайперский значок — предмет моей великой гордости. У редкого папы был такой значок.
— Ну когда же в лес? Когда? — ныл я вечерами.
— А вот как-нибудь освобожусь от дел только…
Наконец мы едем за бабочками в лес. Едем недалеко, на трамвае, но все-таки едем. Мы — это отец, Верка, я и черная охотничья собака Мушка в ременном наморднике. Мушка — вогульская лайка с медвежьей мордой. Она невысокая на лапах, но крепкая и сильная. Отец привез ее взрослой из Старой Утки от охотника-промысловика. Дважды Мушка перегрызала ошейник, убегала искать прежнего хозяина. Оба раза возвращалась через неделю, на брюхе ползла до калитки, вымаливая прощение. Никто никогда не бил ее. С ней играли мы в наши простые игры. Она возила нас на санках. Слизывала мои слезы, когда приходил я к конуре поплакать от обиды или боли. Не у каждого ли в детстве была такая добрая собака? Собаки ведь любят детей, а дети любят собак.
От трамвайной остановки мы долго шагали по пыльному тракту мимо строек и карьеров, пока не вошли в редкий сосновый бор. Он шумел на угоре. Тонкие свечи-сосны спускались в травяной ложок. Поблескивала в осоке речка.
Славно было здесь в безмятежный июньский день с легким и теплым ветром, шорохом сосен, песенками зябликов в их вершинах. Хорошо пахло земляникой и сосновой смолой.
Отец расположился на бугре в тени, раскрыл книжку. А через минуту, уткнувшись в нее, он уже крепко спал. Собака лежала возле, часто дышала, посмеивалась глазами.
Мы побегали вдоль речки по озеринкам и стали совещаться.
— Айда в лес за бабочками! — звал я.
— Бабочки-то вон где!
— Где?
— Там, — Верка показала на разноцветный луг.
Она точнее ориентировалась в обстановке. Ее доказательства были не очень подробны, зато всегда верны. И вообще во многом она превосходила меня. Взять те же ягоды. Я их плохо вижу, хожу, топчу, а она идет и наклоняется, собирает, собирает, собирает.
— На…
— Сам найду…
— На…
— Отстань. Сказал, сам наберу.
— На… — Ее облачные глаза так хорошо и спокойно смотрят, что всякая спесь сразу слетает.
Верка лучше меня играет в мячик. Верка может не один час простоять в очереди. Верка умеет вязать…
Мы сняли сандалии. По колена в прохладной воде перебрались на ту сторону.
На косогоре стояла ветхая изгородь в две жерди.
— Полезли!
— Ой, боюсь! — вскрикнула она, отступая.
По жердям сидели рядком осы не осы, шмели не шмели, а ужасной величины черно-мрачные существа. Где же нам было знать, что это ведьмы из мира насекомых — хищные мухи-ктыри, которые ловят разных букашек, сосут из них кровь.
— О-о, какие страшные! Как начнут нас жалить! — боязливо пятилась Верка еще дальше.
Жуткие мухи словно сговорились не пускать нас на луг.
— Погоди, — сказал я. — Счас их песком.
— А вдруг они на нас?
— А мы тогда папу разбудим…
Наши сомнения разрешила Мушка. Ей надоело лежать в тени. Она подошла к воде, напилась, переплыла речку, отряхнулась радугой мелких брызг и, лукаво оглядываясь на отца, полезла по откосу под прясло.
Часть мух слетела, а одну я сбил комом мокрого песка, затоптал ее с победным кличем, и мы перелезли в цветы.
— Бабочек-то! — вырвалось у нас в один голос.
Все пространство луга, вплоть до молодого березового леса, кипело, жужжало, гудело насекомыми. Шмели недовольно грозились нам. Полосатые мухи, точно подвешенные на невидимых нитях, стояли над цветами. Вишневые жуки-бронзовки дремали в кистях таволги. Кто-то стремительно пролетал взад и вперед, так что не успевал охватить глаз. Но бабочки! Сколько их здесь было!
Мы бросились ловить их. Мы совали их в коробки и морилки. Взмах сачка — и шуршит, трепещется в марле лесная перламутровка, сероватая шашечница, маленькая нежная голубянка, красная, как кумач, бабочка-червонец.
Много бабочек. И все-таки скоро мы убедились, что и здесь попадаются чаще одни и те же. Ведь дневных булавоусых бабочек на Урале немного — около восьмидесяти видов.
Конечно, улов наш богат. Нам попались шафрановые желтушки, оранжевые, словно мандарин. Есть одна полосатая — такой у самого Димки в коробке нет. То-то он, Мыльница, теперь попросит.
Мы гонялись за зелеными и красными кобылками, ловили огромных серых кузнечиков с длинными усами и, наконец, повернули обратно, потому что ушли далеко от прясла.
Вдруг Верка взвизгнула, замерла на месте.
— Змея!
— Где? Где? Где?