Лавка почтовых марок
Тому, кто просматривает кипу старых писем, одна-единственная марка на рваном конверте, давно вышедшая из обращения, часто говорит больше, чем дюжины прочитанных страниц. Порой обнаруживаешь их на открытках и не знаешь, сорвать ли марку или сохранить открытку как она есть, как лист какого-нибудь старого мастера, на лицевой и оборотной сторонах которого два разных, но равноценных рисунка. Бывает и так, что в кафе под стеклом лежат письма, на которых печать позора и которые выставлены на всеобщее обозрение. Или, быть может, они были отправлены в ссылку и должны из года в год томиться на стеклянном Сала-и-Гомесе[47]. Письма, долго не вскрывавшиеся, становятся в чем-то брутальными; лишенные наследства, они тайком и в злобе замышляют мщение за долгие дни страданий. Многие из них позже оказываются на витринах торговцев марками, заклейменные вдоль и поперек марками и почтовыми штемпелями.
Как известно, есть коллекционеры, имеющие дело лишь с гашеными марками, и нетрудно поверить, что они единственные, кто проник в тайну. Они держатся оккультного элемента марки – штемпеля. Ведь именно штемпель – ночная сторона марки. Есть штемпели праздничные, помещающие нимб вокруг головы королевы Виктории, есть и пророческие, на которых изображен Гумберт в венце мученика[48]. Но никакая садистская фантазия не может сравниться с тем черным делом, которое покрывает лица рубцами и оставляет в разломах целые континенты, подобно землетрясению. И извращенная радость от контраста между этим поруганным телом марки и ее белым кружевным тюлевым платьем: зубцовкой. Кто исследует штемпели, тот должен обладать, как детектив, приметами самых злостных почтовых отделений, как археолог – искусством опознавать каркасы самых непривычных топонимов и как каббалист – инвентарем дат на целое столетие.
Марки усеяны циферками, крохотными буквами, листочками и глазками. Они – графическая клеточная ткань. Все это роится и продолжает жить, даже будучи расчлененным, как низшие организмы. Потому из склеивания кусочков марок и получаются столь эффектные картины. На них, правда, жизнь всегда несет печать разложения как знак того, что она составлена из отмершего. Портреты на них и непристойные группы все сплошь из останков и кишат червями.
Быть может, в цветовой последовательности больших коллекций марок отражается свет какого-то иного солнца? Улавливали ли почтовые министерства Папской области или Эквадора лучи, которые нам, остальным, не известны? И почему нам не показывают марки с более благополучных планет? Тысячу градаций огненно-красного, обращающуюся на Венере, и четыре великих серых оттенка Марса, и бесчисленные марки Сатурна?
Страны и моря суть на марках лишь провинции, короли – лишь наймиты чисел, по своему произволению окрашивающих их в свой цвет. Альбомы почтовых марок – магические справочники: в них записаны числа монархов и дворцов, животных и аллегорий, государств. Движение почты покоится на их гармонии, подобно тому как движение планет покоится на гармонии небесных чисел.
Старые грошовые марки, показывающие в овале только одну или две большие цифры. Они выглядят как те первые фотографии, с которых сверху вниз смотрят на нас в черных лакированных рамках родственники, которых мы никогда не знали: обращенные в число двоюродные бабки или прародители. Турн-и-Таксис тоже ставит большие цифры на марках; они там подобны заколдованным числам таксометра. Никто не удивился бы, увидев однажды вечером, как сквозь них пробивается огонек свечи. Но есть и маленькие марки без зубцовки, без указания валюты и страны. В их плотной пряди заключено только одно число. Быть может, это и есть подлинные лотерейные билеты судьбы.
Шрифт на турецких пиастровых марках подобен прикрепленной наискось, чересчур пижонской, чересчур блестящей булавке на галстуке торговца-пройдохи из Константинополя, лишь наполовину ставшего европейцем. Они из породы почтовых парвеню, как и большие, дурно зазубренные, кричаще оформленные марки Никарагуа или Колумбии, словно рядящиеся под банкноты.
Марки дополнительных почтовых сборов суть духи среди почтовых марок. Они не меняются. Череда монархов и форм правления проходит мимо них бесследно, как мимо призраков.
Ребенок смотрит на далекую Ливию через перевернутый театральный бинокль: вот лежит она со своими пальмами, за узкой полоской моря, в точности как на марке. С Васко да Гама он оплывает треугольник, столь же равнобедренный, как надежда, цвета которого меняются вместе с погодой. Туристический буклет Мыса Доброй Надежды[49]. Когда он видит лебедя на австралийских марках, это всегда, даже на голубых, зеленых и коричневых, тот самый черный лебедь, обитающий только в Австралии и скользящий теперь по водам пруда, как по тишайшему океану.
Марки – это визитные карточки, которые великие государства оставляют в детской.
Ребенок, как Гулливер, посещает страны и народы своих почтовых марок. Географию и историю лилипутов, всю науку маленького народа со всеми ее числами и именами он постигает во сне. Он принимает участие в их делах, присутствует на их пурпурных народных собраниях, наблюдает за тем, как спускают на воду их кораблики, и празднует юбилеи с их коронованными особами, восседающими за ограждением.
Существует, как известно, язык почтовых марок, так же относящийся к языку цветов, как алфавит Морзе к письменному алфавиту. Но как долго будут еще цвести цветы меж телеграфных столбов? И разве великое искусство марок послевоенного времени, с их насыщенными цветами, – не зацвело ли оно уже осенними астрами и георгинами этой флоры? Штефан[50], немец и не случайно современник Жан-Поля, взрастил это семя на летней вершине девятнадцатого столетия. И двадцатого оно не переживет.
Si parla italiano[51]
Мучась острой болью, я сидел ночью на скамейке. Напротив меня на другую сели две девушки. Они, казалось, хотели обсудить что-то между собой и начали шептаться. Никого кроме меня поблизости не было, и я бы не понял их итальянского, сколь бы громко они ни говорили. Но этот неоправданный шепот на языке, мне недоступном, все не давал избавиться от чувства, будто на больное место накладывали холодную повязку.
Скорая техническая помощь
Нет ничего более убогого, чем истина, выраженная в той же форме, в какой она была помыслена. В таком случае ее запись не дотягивает даже до неудачной фотографии. К тому же истина – как ребенок, как женщина, которая нас не любит, – отказывается, когда мы уже забрались под черное сукно, сидеть смирно перед объективом письма и глядеть дружелюбно. Она хочет, чтобы ее резко, будто одним ударом, вырвали из состояния погруженности в себя, испугали – шумом ли, музыкой, криками о помощи. Кто взялся бы сосчитать сигналы тревоги, которыми оснащен внутренний мир истинного писателя? «Писать» и значит не что иное, как запускать эти сигналы. Тогда сладкая одалиска вскакивает, хватает первое, что попадется ей под руку в беспорядке своего будуара – нашего черепа – закутывается в него и, почти неузнаваемая, сбегает от нас к людям. Но сколь хорошего нрава должна она быть и сколь здорового сложения, чтобы вот так, скрытой, преследуемой и все же торжествующей, любезной, войти к ним.
Мелочная лавка
Цитаты в моей работе подобны разбойникам, что выскакивают на дорогу с оружием в руках и отнимают у праздного прохожего убежденность.
Убийство преступника может быть нравственным, оправдание этого убийства – никогда.
Господь заботится о нашей пище, а государство, ассистируя, – о том, чтобы нам ее вечно не хватало.
На лице у людей, бродящих по художественным галереям, написано плохо скрытое разочарование от того, что там висят всего лишь картины.
Налоговая консультация
Нет сомнений – существует тайная связь между мерой благ и мерой жизни, иначе говоря, между деньгами и временем. Чем более пустым оказывается время жизни, тем более хрупки, разнообразны, несовместимы ее отдельные моменты, тогда как существование выдающегося человека характеризуется большими периодами. Очень точно предложение Лихтенберга[52] – говорить об уменьшении времени вместо его укорачивания, он пишет: «Пара дюжин миллионов минут составляют жизнь длиной в сорок пять лет и еще немного сверху». Там, где деньги используются так, что в сравнении с ними дюжина миллионов единиц ничего не значит, там жизнь, чтобы она в сумме выглядела респектабельно, измеряется не в годах, а в секундах. И растрачивать ее будут соответственно, как пачку банкнот: Австрия по-прежнему пересчитывает все на кроны[53].
Деньги – как дождь. Погода сама по себе показатель состояния этого мира. Наслаждение безоблачно, ему плохая погода неведома. Грядет и безоблачная империя совершенных благ, на которую не будут падать деньги.
Следовало бы произвести описательный анализ банкнот. Получилась бы книга, и безграничная сила ее сатиры могла бы сравниться лишь с силой ее объективности. Ибо нигде более, чем в таких документах, капитализм не обнаруживал бы своей наивности, храня при этом священную серьезность. Игра невинных младенцев с цифрами, богини, которые держат скрижали с законом, здоровенные герои, возвращающие меч в ножны при виде денежных единиц, – все это самостоятельный мир – фасад преисподней. – Если бы Лихтенберг застал распространение бумажных денег, от него не ускользнула бы идея такого труда.
Защита прав неимущих
ИЗДАТЕЛЬ: Мои ожидания были обмануты самым постыдным образом. Ваши вещи не произвели на публику совершенно никакого впечатления; они не привлекают ни малейшего внимания. А я не поскупился на оформление. Потратился на рекламу. – Вам известно, сколь высоко я, как и раньше, ценю вас. Но вы не можете поставить мне в вину, что во мне теперь заговорила совесть коммерсанта. Как никто другой, я делаю для авторов, что могу. Но, в конце концов, мне нужно заботиться о жене и детях. Я, разумеется, не хочу сказать, что отношу на ваш счет убытки последних лет. Но горькое чувство разочарования останется. В данный момент я, к сожалению, больше никак не могу поддерживать вас.
АВТОР: Уважаемый, но почему вы стали издателем? Мы это сейчас выясним, но прежде позвольте мне сказать лишь одно: в вашем архиве я фигурирую как № 27. Вы издали пять моих книг; то есть вы пять раз ставили на 27. Я сожалею, что 27 не выпало. К тому же, вы поставили на меня сплитом. Только потому, что я нахожусь рядом с вашим счастливым числом 28. – Теперь вам известно, почему вы стали издателем. Вам следовало бы избрать такую же достойную профессию, как и у вашего господина отца. Но никто никогда не думает о завтрашнем дне – такова уж молодость. Потакайте и дальше своим привычкам. Но прекратите выдавать себя за честного коммерсанта. Не надо делать невинную мину, раз уж вы все проиграли; не надо рассказывать ни о вашем восьмичасовом рабочем дне, ни о ночи, в которой вы также не находите покоя. «Прежде всего, дитя мое, вот что: верным и честным ты будь!»[54] И не устраивайте сцен вашим номерам! А не то вас вышвырнут вон!
Врач. В ночное время пользуйтесь звонком
Сексуальное удовлетворение лишает мужчину его тайны, которая не в сексуальности заключена, но разрезается – не разрешается – в ее удовлетворении, и, возможно, лишь в нем одном. Это можно сравнить с путами, что привязывают его к жизни. Женщина разрезает их, мужчина освобождается для смерти, потому что жизнь его утратила тайну. Тем самым он достигает нового рождения, и, как возлюбленная освобождает его от чар матери, так женщина буквально отрывает его от матери-земли, – акушерка, перерезающая ту пуповину, что сплетена из тайн природы.
Мадам Ариана, второй подъезд слева
Тот, кто пытается узнать будущее у гадалок, сам того не ведая, поступается внутренней вестью о грядущем, которая в тысячу раз точнее всего, что он может от них услышать. Им движет скорее леность, чем любопытство, и нет ничего ближе покорной тупости, с которой он узнает свою судьбу, чем опасная, проворная хватка этого смельчака, который стяжает будущее. Ибо основа будущего заключена в духовном настоящем; точно подметить, что происходит в данную секунду, куда важнее, чем знать наперед дальнейшее. Предзнаменования, предчувствия, знаки денно и нощно, словно волны, прокатываются сквозь наш организм. Толковать ли, использовать ли их, вот в чем вопрос. Совместить же это невозможно. Малодушие и леность советуют одно, трезвость и свобода – другое. Ведь прежде чем такое предсказание или предостережение стало опосредованным через слово или изображение, его лучшие силы уже отмерли, силы, с помощью которых оно поражает нас в самый центр и заставляет, непонятно каким образом, действовать сообразно ему. Стоит нам пренебречь им, и тогда, только тогда удастся его расшифровать. Мы прочтем его. Но будет уже слишком поздно. Поэтому когда внезапно вырывается пламя или, как гром среди ясного неба, вдруг приходит известие о смерти, в первом безмолвном ужасе – чувство вины, неясный укор. Разве ты не знал об этом? Разве не звучало имя его на твоих устах иначе уже тогда, когда в последний раз говорил ты о покойном? Разве из пламени не делает тебе знаки вчерашний вечер, язык которого ты понимаешь лишь теперь? А когда потерялся предмет, который был так мил тебе, разве за несколько часов, дней до того не было вокруг него ореола печали и насмешек, предвещавших пропажу? Воспоминание, словно ультрафиолетовые лучи, каждому в книге жизни указывает запись, которая незримо, как пророчество, комментирует текст. Но если изменить замысел, отдать не прожитую еще жизнь на откуп картам, духам, звездам, которые проживут и растратят ее за один миг и вернут нам уже оскверненной, – это не останется безнаказанным; наказание последует и если лишить тело возможности на своей территории померяться силами со своей участью и выиграть. Мгновение – это Кавдинское ущелье[55], под гнетом которого склоняется судьба. Превратить будущую угрозу в исполненное настоящее – это единственно желанное телепатическое чудо есть дело живого присутствия духа. Первобытные времена, когда такие действия касались повседневного домашнего хозяйства, предоставляли человеку самый надежный инструмент прорицания в виде обнаженного тела. Подлинная практика была известна еще в античности, и Сципион[56], едва ступив на землю Карфагена и споткнувшись, широко разводит в падении руки и кидает победный клич: Teneo te, Terra Africana![57] Он физически привязывает к моменту знак испуга, едва не ставший символом несчастья, и делает самого себя доверенным лицом собственного тела. Именно здесь испокон веков древние аскетические упражнения поста, целомудрия, бодрствования праздновали свой высочайший триумф. День каждое утро лежит на нашей кровати, словно свежая сорочка; эта несравненно тонкая, несравненно плотная ткань чистого пророчества сидит на нас как влитая. Счастье следующих двадцати четырех часов зависит от того, сумеем ли мы подхватить ее при пробуждении.
Гардероб масок
Тот, кто передает известие о смерти, кажется самому себе очень важным. Он ощущает себя – пусть и вопреки всякому разумению – посланником из царства мертвых. Ибо сообщество всех мертвых столь велико, что даже тот, кто лишь сообщает о смерти, испытывает его на себе. «Ad plures ire»[58] – говорили о смерти латиняне.
В зале ожидания на вокзале в Беллинцоне[59] я заметил трех священников. Они сидели на скамье напротив по диагонали от меня. Я увлеченно наблюдал за движениями того, что сидел в середине и отличался от своих братьев красной шапочкой. Он обращается к ним, сложив руки на коленях и лишь время от времени едва поднимая то одну, то другую и шевеля ею. Я думаю: «Правая рука всегда должна знать, что делает левая».
Кто не поднимался из метро на улицу и не был поражен, выйдя вот так на яркий солнечный свет! А между тем пару минут назад, когда он спускался вниз, солнце светило так же ярко. Быстро же он забыл о погоде на земле. Так же быстро и земля забудет его. Ибо кто может сказать о своем бытии больше, чем то, что он прошел рядом с жизнью двух-трех других так же близко и деликатно, как погода.
Снова и снова у Шекспира, у Кальдерона битвы заполняют последний акт, а короли, принцы, оруженосцы и свита «появляются, спасаясь бегством». Момент, когда они предстают перед зрителями, позволяет их удержать. Сцена задерживает побег этих dramatis personae. Их появление перед безучастными и по-настоящему отстраненными лицами дает возможность этим выставленным передохнуть и создает вокруг них новый воздух. Посему появление на сцене «спасающихся бегством» обладает скрытым смыслом. В чтение этой формулы закрадывается ожидание места, света или огней рампы, в которых и наше бегство сквозь жизнь будет скрыто от незнакомых наблюдателей.
Букмекерская контора
Буржуа существует в режиме частных дел. Чем более важной и чреватой последствиями оказывается некая форма поведения, тем меньше контроля ей оставляет этот режим. Политическое заявление, финансовое положение, религия – все это жаждет забиться куда-нибудь, а семья – это ветхое и сумрачное строение, в котором по чуланам и углам запрятались самые ничтожные инстинкты. Филистеры провозглашают окончательную приватизацию любовной жизни. Поэтому ухаживание превратилось для них в безмолвное, ожесточенное действие с глазу на глаз, и это всецело приватное, освобожденное от всяческой ответственности ухаживание – и есть собственно то новое, что появляется во «флирте». Пролетарский же и феодальный типаж, напротив, похожи в том, что, ухаживая за женщиной, они одерживают победу не столько над ней, сколько над своими конкурентами. Но это означает испытывать к женщине гораздо более глубокое уважение, чем в условиях ее «свободы», быть готовым исполнить ее волю, без всяких расспросов. Перенесение эротических акцентов в публичное пространство свойственно феодалам и пролетариям. Показаться с какой-нибудь женщиной на людях по тому или иному поводу может значить больше, чем спать с нею. Так и в браке – ценность обретается не в бесплодной «гармонии» супругов; духовное могущество брака, как эксцентричное последствие их сражений и соревнований, словно ребенок, является на свет.
Пивная
Матросы редко сходят на сушу; служба в открытом море – это воскресный отдых по сравнению с работой в гавани, где часто днем и ночью приходится заниматься погрузкой и разгрузкой. А когда экипаж получает увольнение на берег на пару часов, уже темно. В лучшем случае на пути к трактиру мрачным монолитом стоит собор. Пивное заведение – это ключ к любому городу; знать, где можно выпить немецкого пива, – вот вам и вся география с этнологией. Немецкий кабак раскрывает морякам карту ночного города: оттуда и до борделя, и до других кабаков добраться нетрудно. Его название уже давно курсирует в застольных разговорах. Ведь когда моряки покидают гавань, они подымают, один за другим, словно маленькие вымпелы, прозвища заведений и танцплощадок, красивых женщин и национальных блюд, которые ждут их в следующем порту. Но кто знает, суждено ли еще раз пристать к берегу? Поэтому едва только судно декларируется и причаливает, на борту тотчас появляются торговцы сувенирами: цепочки и открытки с видами, картины маслом, ножи и мраморные фигурки. Город не осматривают, а покупают. В чемодане матроса кожаный ремень из Гонконга соседствует с панорамой Палермо и фотографией девушки из Штетина. Точно так же выглядит и их настоящий дом. Им неведомы туманные дали, в которых бюргеру мнятся чужеземные миры. Что в первую очередь важно в каждом городе, так это служба на борту, а потом немецкое пиво, английское мыло для бритья и голландский табак. Международные индустриальные нормы в них засели крепко-накрепко, их не одурачишь пальмами и айсбергами. Моряк «наелся» близости, и говорят ему что-то лишь точнейшие нюансы. Ему легче различать страны по тому, как в них готовят рыбу, а не по тому, как построены дома и оформлен ландшафт. Он до такой степени обжился в мелочах, что пути в океане, где он встречает другие корабли (и воем сирены приветствует те, что принадлежат его фирме), превращаются для него в шумные трассы, на которых приходится уступать дорогу. В открытом море он обитает как в городе, где на одной стороне марсельской Ла Канебьер стоит кабак из Порт-Саида, а на другой, наискосок, – гамбургское увеселительное заведение, где неаполитанская Кастель-дель-Ово стоит на Пласа Каталунья Барселоны. У офицеров преимуществом все еще пользуется родной город. Но вот для матроса 2-го класса или кочегара – людей, чья рабочая сила, перевозимая внутри судна, соприкасается с товаром, – гавани, идущие одна за другой, – это даже не родина больше, а колыбель. И, слушая их, понимаешь, как мало правды в путешествиях.
Просить подаяние и торговать вразнос запрещено!
Нищий во всех религиях чтился высоко. Ибо он доказывает, что дух и твердые постулаты, выводы и принципы постыдным образом не срабатывают в таком прозаическом и банальном, а равно святом и животворящем деле, каким была раздача милостыни.
На Юге жалуются на нищих и забывают, что их назойливое пребывание у нас под носом так же оправдано, как и настойчивость ученого по отношению к трудным текстам. Нет ни единой тени сомнения, ни малейшего желания или помысла, которых они не почувствовали бы по выражению наших лиц. Телепатия кучера, чей оклик только и возвещает нам, что мы расположены ехать, и коробейника, извлекающего из своего старья единственную цепочку или камею, которая нам по душе, – того же рода.
К планетарию
Если бы понадобилось в самой краткой форме, как получится, выразить античное учение, подобно Гиллелю, некогда проделавшему то же самое с учением иудеев, то это должно было бы звучать так: «Лишь тем будет принадлежать Земля, кто живет силами Космоса». Ничто так не отличает человека античности от человека нововременного, как его совершенная преданность космическому опыту, который последующим поколениям почти неизвестен. Уже расцвет астрономии в начале нового времени стал предвестником упадка. Конечно, Кеплера, Коперника, Тихо Браге влекли не только научные побуждения. Но все же исключительное внимание к оптической соотнесенности со вселенной – к чему очень скоро пришла астрономия, – есть первый признак того, что должно было случиться. Античность обращалась с космосом иначе – в упоении. Ведь именно упоение – тот опыт, в котором мы только и обретаем самое далекое и самое близкое, и никогда – одно без другого. Но это означает, что упоенно общаться с космосом человек может лишь в сообществе. Опасное заблуждение людей нового времени – считать этот опыт несущественным, таким, без которого можно обойтись, и отдавать его на откуп одиноким мечтателям, живущим прекрасными звездными ночами. Нет, он то и дело вновь становится значимым, и затем уже народам и поколениям с трудом удается его избежать, что самым чудовищным образом продемонстрировала последняя война, которая была попыткой нового, прежде неслыханного бракосочетания с космическими силами. В бой были брошены человеческие массы, газ, энергия электричества, высокочастотные токи пронизывали ландшафт, в небе восходили новые звезды, воздушное пространство и морские глубины оглашались шумом пропеллеров, и по всей родной земле выкапывались могилы для жертвенных захоронений. Эта великая борьба за стяжание космоса впервые происходила в планетарном масштабе, а именно – в духе техники. Но поскольку правящий класс, жаждавший наживы, мнил удовлетворить с помощью этой техники свои желания, техника совершила предательство по отношению к человечеству, и ложе брака превратила в море крови. Смысл всякой техники, учат империалисты, есть овладение природой. Но кто бы поверил мастеру порки, объяви он смыслом воспитания подчинение взрослыми детей? Разве не есть воспитание прежде всего неукоснительный порядок отношений между поколениями и, следовательно, если угодно говорить о подчинении, подчинение этих отношений, а не детей? И так же техника – не подчинение природы, а подчинение отношений между природой и человечеством. И хотя спустя десятки тысяч лет люди как вид находятся в конце своего развития, но человечество как вид находится еще в самом начале. Для него в технике организуется
Послесловие
В Москве пока еще нет улицы Вальтера Беньямина, и эта книга – первый камень на ее неровной мостовой. Городу, живущему по-русски и каждый день испытывающему на себе тяготы и прелести русского языка, городу, от которого Беньямину столько досталось, мы дарим эту чудную, пеструю коллекцию слов. Впрочем, город, выстроенный Беньямином, – это не Берлин (хотя Берлин всех ближе), не Париж и не Рига, это город, сплошь составленный из интимных, персональных смыслов, бормотание «про себя», которое благодаря гению автора в невнятности своей обретает универсальность. Тут возвышаются монументы «приватных впечатлений» (Кракауэр), и наше дело – не затеряться между ними, найти созвучие для мысли и языка Беньямина в нашей собственной истории.
Переделка этой улицы – результат работы разных людей, собравшихся во имя дерзкой идеи: сделать русский текст таким же неоднородным, как и оригинал, отобрав у него лицо и подготовив коллективный перевод. Однако быстро выяснилось, что «отбирать» нечего: афоризмы, сюрреалистические зарисовки и сны, небольшие эссе, из которых состоит книга, наделяют ее сотнями лиц, неожиданность формулировок выбивает почву из-под ног, и все попытки обеспечить некое единство стиля обречены на поражение. Поскольку мы знали, что с таким текстом все равно промахнемся (тем более и бить мы собирались, как учит Беньямин, – левой рукой), то решили, что веселее сделать это вместе. Сообща, в коллегии (или, лучше сказать, комитете) легче переживать горечь поражения, испытываемую каждым переводчиком, изведавшим вкус оригинала и томящимся неспособностью найти схожие формулировки на родном языке.
Едва ли стоит перечислять все трудности и преимущества такой формы работы. Но мимо главного пройти нельзя: нам удалось – с самой первой нашей памятной встречи осенью 2009 года в кофейне за Лубянской площадью (да-да, именно там) – не разменивать большое дело по мелочам и не превращать свою версию перевода в памятник собственному самолюбию. Перед этим текстом все – знатоки, и все – профаны. И каждое слово в этой книге – наше общее с автором достояние.
Переводчик, как и любой писатель, лепит свои поделки из времени, которое в его руках превращается в пластилин. Мы работали над этим текстом два года, прочитать его можно за час, а жить с ним и возвращаться к нему – без конца. Соприкоснувшись со временем, книга сразу же рождает разные формы жизни и опыта, которые надстраиваются друг над другом так, что, не выходя из метро, можно вскочить в трамвай или взять такси.
Скорее всего, Беньямин начал писать «Улицу с односторонним движением» в 1924 году – как «книжечку для друзей» (plaquette). Она вышла в свет в 1928-м в издательстве «Rowohlt», параллельно с важнейшим из законченных трудов Беньямина – «Происхождением немецкой барочной драмы», и посвящена Асе Лацис (1891–1979) – латвийскому режиссеру и актрисе, с которой Беньямин познакомился на Капри в 1924 г. Композиция, кажущаяся совершенно произвольной, на самом деле была тщательно продумана и многократно менялась, прежде чем книга увидела свет. Это мучительное выстраивание текста было, по-видимому, связано с тем, что Беньямин, человек книжной культуры, хотел от этой культуры отойти, точнее, преодолеть непрерывность литературного нарратива и сделать из своего текста набор картинок, «умственных образов» (Denkbilder), из которых можно составить фотографический альбом или снять фильм. При жизни автора «Улицу с односторонним движением», как, впрочем, и другие его тексты, читали мало, книгу переиздали лишь в составе первого собрания сочинений Беньямина в 1955 г. в издательстве «Suhrkamp».
Назначение беньяминовских образов – заставить заговорить вещи, разъяснить сны, увидеть/показать то, в чем автору/читателю прежде было отказано. «Улица с односторонним движением» – это книга обманутых надежд и тревожных ожиданий. И еще: в этой книге среди детских игрушек, воспоминаний о навсегда ушедшей жизни, старых интерьеров и новых свидетельств тихой мещанской радости можно, присмотревшись, различить давно уже поселившуюся там мощь революции. Ее ритм – это не тяжелая солдатская поступь, а легкая походка возлюбленной, а значит, она уже давно одержала победу в наших сердцах.
Эту книгу готовили Иван Болдырев, Лиля Иванова, Александр Филиппов и Мария Юдсон. На разных этапах активно участвовали в переводе Даниил Аронсон и Кирилл Чепурин. Неоценимую помощь нам оказали наши немецкие друзья – Карина Папе, Йохен Штаппенбек, Руфь Штубеницки и Юлиана Шульте, а Екатерина Иванова, Надя Плунгян и фрау Деррида украсили своим присутствием несколько наших заседаний.
Перевод выполнен по изданию: Benjamin W. Einbahnstraße. Fr.a.M.: Suhrkamp, 2001. Комментарии отчасти составлены И. Болдыревым, отчасти позаимствованы из нового критического издания «Улицы с односторонним движением»: Benjamin W. Werke und Nachlaß. Kritische Gesamtausgabe. Bd. 8: Einbahnstraße. Hrsg. v. D. Schöttker unter Mitarbeit v. S. Haug. Fr.a.M.: Suhrkamp, 2009.