Прошло двадцать два года с тех пор, как мы расстались с Валегой в медсанбате на окраине Люблина. За это время успело уже новое поколение вырасти, о войне знающее только по рассказам, книгам и фильмам, далеко не всегда достоверным. А старые фронтовые друзья? «Иных уж нет, а те далече». Те, с кем все же свела послевоенная судьба, как и я, постарели, поседели, а кто и полысел или валидольчик посасывает. А Валега?..
Валега смотрит на меня «соловьевскими» глазами с финальной групповой фотографии из фильма «Солдаты» — серьезный, собранный, аккуратный — рядом с Фарбером, Чумаком, Седых, санинструкторшей Люсей, и слышу я голос Керженцева — последние слова фильма: «Где вы сейчас? Живы ли вы, друзья? Я вглядываюсь в ваши лица и стараюсь представить, как выглядите вы сейчас. Подумать только — Валега, Седых, — ведь вам уже за тридцать, женились, детишки растут. И ходят они уже, вероятно, в школу и пишут каракулями на косых линейках — МИРУ — МИР! Счастливые, они не видели, не знают войны. Пусть же они ее никогда не узнают…»
И вот настал декабрь 1966 года. Я в Москве. Делаю сценарий для документального фильма о далекой Аргентине, в которой никогда не был.
Как-то возвращаюсь со студии, и мне сообщают: «Тебе звонили из Киева. Говорят, разыскивает тебя какой-то твой связной. Через милицию…»
Вот это да… У меня было два связных — Титков в Сталинграде, потом Валега. Кто же из них? Звоню в Киев… Да, звонили из 1-го отделения милиции. Какой-то Волегов Михаил разыскивает. Хочет узнать адрес. Но милиция без моего разрешения не дает. Как быть?
Прошу через милицию узнать его адрес и дать мой. Через час я уже записываю адрес: станция Бурла, Алтайского края, ул. Пушкина, № 59-а, Волегову Михаилу Ивановичу… Бегу на телеграф… Посылаю телеграмму, затем письмо. Вскоре — о чудо, почта почувствовала, постаралась, поторопилась — получаю ответ. Не могу не привести его полностью:
«Дорогому и любящему другу Некрасову Виктору Платоновичу, бывшему капитану по строевой части 88-го отдельного саперного батальона 79-й гвардейской стрелковой дивизии с самым наилучшим чистосердечным приветом к Вам Волегов Михаил Иванович, ваш бывший связной 1944 года.
Виктор Платонович, прошло столько времени после того, как мы с вами расстались в 1944 г. под Люблином. Я сейчас не найду слов с чего начать.
Во-первых, я вас, Виктор Платонович, благодарю, что вы так скоро отозвались. Это все произошло так просто, что мне даже самому не верится. Когда я вас проводил в медсанбат, то после вас я тоже недолго воевал. Взяли Люблин, форсировали Вислу, и был я под Варшавой ранен. Был артналет, и меня ранило в левую ногу, в колено. Это было 9 августа 1944 г. Был я в трех госпиталях, домой пришел 4 января 1945 г. Жил в Барнауле до 1950 г., а потом выехал в Бурлу, где и в настоящее время живу. Работаю в Коммунальном отделе столяром.
Семья У меня богатая. Жена Елена, старший сын Анатолий женат, работает шофером в совхозе, жена его Раиса — учительница и учится в педучилище. У них два сына — Саша, ходит в 1-й класс и Валера, ему всего один год. Дочка наша Галочка с 1947 г. и зять Виктор с 1944 г. — агроном, сейчас в армии. У них дочка Танюша — 1 год и 2 мес. Живут они у его родителей в Карасях — 100 км от нас по жел. дороге. С нами дочка Нина 1950 г., Ученица 10 класса, и сын Борис 1952 г., ученик 8 класса. Вот это моя семья. Три внука, три раза дед, но бороды еще нет.
Вот, Виктор Платонович, они, дети, и заставили вас разыскать. Все говорят — папа, расскажи да расскажи, а я и говорю: «Был у нас командир, жив или нет сейчас, говорю, не знаю, только знаю, что вы с Киева». У нас был разговор за вас, за фронт, и я знал только, что вы с Киева, а отчество забыл. Это вас дочка Нина нашла, и так быстро все получилось, что я и сам не пойму. Она хотела в архив, в Москву, а послала в Киев. Теперь узнали все подробно. Коротенько о себе. Живем мы на станции Бурла, теперь он уже район Бурлинский, граничит с Казахстаном и Новосибирской областью. Живу в своем дому и живем, как сказать, на половину — вперед не бежим и сзади не отстаем.
Вы, Виктор Платонович, тоже сообщите, как вы живете, и вышлите свое фото. Я вас представляю, но ведь это было давно и не мирное время. Каково у вас здоровье и как рука у вас сейчас? В какую вы были ранены? И как зовут вашу мамашу, сколько им лет, живете в казенном или в своем доме? Высылаю свое фото — снималися в 65 году. Было мне 41 год. Теперь уже 42, пошел 43-й. Но еще бегаю хорошо. Ну вот пока и все, заканчиваю писать.
Извините, что я вас побеспокоил, но что меня заинтересовало, то эта ваша давняя простота. 22 года прошло, 22 раза обнимаю, 22 раза целую. Я жму вашу правую руку. Ваш бывший связной Волегов Михаил Иванович. До свидания. 5 декабря 1966 года».
К письму приложена была фотография… Да, не восемнадцать лет, пошел уже сорок третий… Но чубчик, зачесанный назад, тот же, и глаза те же, охотничьи. Брови сдвинуты, две морщинки от них вверх, по лбу, так и кажется, скажет сейчас: «Ну вот, товарищ капитан, опять не кушали. Донесение напишете потом, подождет ваш дивинженер, не умрет…»
Я тоже послал фотографию. На грех, нашлась только одна, снятая на… Бродвее, — остальные были все в галстуке, для удостоверений. Сразу же ответил: «Очень и очень благодарим за фото. Жена спрашивает, похож ли? Я только глянул и сказал — да. Усики те же самые. Но время прошло очень много, конечно, немного и постарели. Но все же я вас представлял…»
Не без трепета я послал ему и книгу. А вдруг обидится? Ведь в Сталинграде он был вовсе не связным, а рядовым бойцом в саперном батальоне. А я данной писателю властью, да еще не сменив фамилии, превратил его в сталинградского ординарца. А вдруг друзья на смех подымут: «Говоришь, воевал, мины ставил, а командир вот твой пишет, что вовсе в услужении был…» Нехорошо как-то…
Но нет, не обиделся.
«— Мы всей душой вас благодарим за вашу скромную посылочку с книгой о том, как мы с вами вместе были на фронте. Можно почитать и кое о чем вспомнить, особенно о Митясове и Люсе. А мой сынишка, Боря, отбивает книгу у всех и сидит читает, а за вопросами ходит ко мне и спрашивает: «Папа, а вот кукурузник какой самолет?..» А я ему говорю — не спал всю ночь, как и мы, бомбил, а мы минировали, ходили за языком».
И дальше — «Вот вы, Виктор Платонович, пишете за мои пельмени и картошку в мундирах, так все смеются надо мной, а ведь это была сущая правда. Все было так, только нужно подумать и представить».
И кончает письмо: «Я бы хотел, чтобы вы приехали к нам на Алтай. Отведать нашего хлеба и соли. Хотя бы на минутку. Хоть на картошку, хоть на пельмени, хоть на окрошку, а все равно мы соберемся вместе. Посидим, поговорим, по маленькой выпьем…»
А в одном из последующих писем (посмотрев уже «Солдаты») приглашает вместе со мной и Юру Соловьева. Увы, пока это еще не осуществилось. Дела, болезни, расстояния…
Но встреча будет, я верю, я знаю. И обязательно вместе с Юрой. «Книжный» и «киношный» Валега говорит Керженцеву: «Когда кончится война, я поеду домой и построю себе дом в лесу. Бревенчатый. Я люблю лес. И вы приедете ко мне и проживете три недели. Мы будем ходить с вами на охоту и рыбу ловить.
Керженцев улыбается:
— Почему именно на три недели?
— А сколько же? Вы больше не сможете. Вы будете работать. А на три недели приедете… У нас хорошие места на Алтае. Не такие, как здесь. Сами увидите. И пельменями вас угощу. Я умею делать пельмени. По-особому, по-нашему…»
То же самое мне говорил «живой» Валега. И я жду теперь этих пельменей. Дом у Валеги, правда, не в лесу, а в голой степи, и вряд ли мы будем ходить на охоту, да и охотник я, откровенно говоря, неважный и рыболов тоже, но не за этим же я поеду…
…Керженцев лежит во дворе сталинградского домика под пыльными акациями и долго не может заснуть. Войны в Сталинграде еще нет. Рядом с ним в двух шагах лежит Валега, свернувшись комочком, прикрыв лицо рукой.
И Керженцев думает:
«Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку… Привык я к тебе, лопоухому, чертовски привык… Нет, не привык. Это не привычка, это что-то другое, гораздо большее. Я никогда не думал об этом. Просто не было времени. А ведь на войне узнаешь людей по-настоящему… (Дальше всякие мысли о войне, о людях на войне.) Ну, спи, спи, лопоухий. Скоро опять окопы, опять бессонные ночи. Валега — туда! Валега — сюда! Дрыхни пока. А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь…»
Вот и кончилась она, и, о чудо, мы остались живы, И придумываем что-то. А пока скажу, как Валега: 25 лет уже прошло, 25 раз обнимаю, 25 раз целую тебя. До скорой встречи, четвертой, самой счастливой…
В высшей степени странная история
Я мобилизую в себе сейчас все силы, чтоб рассказать эту историю так, как она была. Без рассуждений, отвлечений и выводов. Документально. Выводы должны сделать вы сами. И объяснение найти тоже вы сами. Я его пока не нашел. Именно поэтому я и пишу. Я и сейчас не уверен, что поступаю правильно, — бог знает что обо мне начнут говорить — и все же пишу. Надо же в конце концов разобраться.
Итак, без рассуждений и отвлечений. Допущу только одно. Толстой как-то сказал, что он не властен над своими героями. Что они часто поступают по своему разумению и ведут его за собой. Мне это очень понятно и близко. Ну, а если герои.:. Впрочем, стоп, — я уже начал рассуждать. Перейдем же к фактам.
Все вы помните, конечно, легенду, а может быть, это и быль, о некоем мальчике, который десять или пятнадцать раз подряд ходил смотреть «Чапаева», в тайной надежде, что он, Чапаев, все же вынырнет и доберется до противоположного берега. Легенда эта приводится обычно не только как доказательство невероятной «жизненности» Бабочкина в роли Чапаева, но и как пример силы воздействия искусства на человека, определенной взаимосвязи между ними. Мальчик покорен был Чапаевым и не мог, не хотел поверить в гибель любимого героя.
Трогательная и поучительная эта история (было же у нас время, когда наши герои не имели права на смерть) для меня сейчас приобрела совсем особый смысл. Мальчик, — я в этом совершенно уверен, — далеко не так уж был смешон. Почему — я попытаюсь сейчас объяснить. Нет, не объяснить, а, пожалуй, скорее запутать.
Но, так или иначе, это необходимо.
Итак — факты.
В конце марта или начале апреля 1965 года мы с режиссером Центральной студии документальных фильмов Ильей Гутманом монтировали картину, вышедшую впоследствии на экраны под названием «38 минут в Италии». Материал картины в основном отснят был Гутманом в Италии, и мы, добавив кое-что из итальянской хроники, пытались слепить все в единое целое. Работа была нелегкая, во всяком случае для меня, человека неопытного, но самый процесс ее доставлял мне неизъяснимое удовольствие. В течение двух или трех недель я ежедневно по несколько часов вновь общался с Италией, а это не так уж неприятно.
К концу монтажа я уже знал все кадры наизусть. Более того, так как картину и отдельные ее кадры я видал ежедневно десятки раз, я стал замечать то, что при первых просмотрах проскакивало как-то мимо. Я мог позволить себе наблюдать второй, третий, четвертый планы, отвлекаться от главного.
На экране толпилось великое множество людей — прохожих, бездельников, зевак, дельцов, лавочников, монахов, карабинеров, газетчиков, продавщиц цветов, застывших как изваяния, пожилых рыболовов, мальчишек, гоняющих мяч или азартно играющих в какую-то непонятную мне игру с монеткой, — и еще тысяча различных людей.
Видел я их каждый день, одних и тех же, в одних и тех же местах, но, как ни странно, вместо того чтоб раздражаться, я начал какие-то из сцен выделять, а некоторые по-своему даже полюбил. Как любят малыши, когда им в тысячный раз рассказывают одну и ту же сказку.
Полюбил, например, бездельника парнишку, жующего какую-то идиотскую резинку. Уселся на землю у автобусной остановки, портфель с книгами рядом, тоже на земле, а он сидит себе и жует, никуда не торопится. Только раз взглянул на нас и отвернулся. Жует… Полюбил я и дерущихся мальчишек, которых разнимает какой-то дядька. И очень красивую, очень строгую девушку в пелеринке и с крестиком на шее. Она сидела очень пряменько и читала книжку. Взглянула на нас и опустила глаза. Читает. Под стрекот аппарата. Кто она? Что она читает? И что думает о нас, за кого нас, то есть Гутмана, который ее снимал, принимает? А художники на виа Маргутта? (Каждое лето там устраиваются выставки на открытом воздухе — выставляй кто хочет, покупай, продавай…) О чем они спорят возле картины, эти трое парней в светлых рубашечках и коротко остриженная женщина с бусами на шее, очевидно автор картины? Когда мы озвучивали фильм, приглашенные нами итальянские студенты очень живо сымпровизировали какой-то спор, но как хотелось знать, о чем на самом деле они спорили. У женщины был несколько растерянный, какой-то оправдывающийся вид, — очевидно, на нее наседали. В чем она оправдывается? Как узнать? Как узнать, о чем задумался этот парнишка в курточке на молнии и с меховым воротником, прислонившийся к стенке у входа в тратторию? На эту тему я попытался даже порассуждать в самом фильме, как сценарист и диктор (я сам веду рассказ), — мол, не о будущем ли своем он задумался? А в жизни, может быть, он просто соображает, куда пойти, или поджидает девушку, или просто стоит так, разглядывая прохожих, и ни о чем не думает. Вид у него мрачный, недовольный. Почему? Не знаю. И никогда не узнаю. А я уже привык к нему, к этому парню, он стал моим знакомым, почти другом.
Была в фильме еще одна сценка. Где-то в начале второй части. Почему-то она всем доставляла особое удовольствие, хотя ничего особенного в ней не было. Просто улица, тротуар с прохожими. И вот в кадр попадает женщина. Очень изящная, стройная, в элегантном сером платье. Решительным, легким шагом она идет от нас в глубь экрана, энергично размахивая сумочкой. В правой руке у нее ключи на длинной цепочке, очевидно от автомашины. Она ими вертит не менее энергично, чем размахивает сумочкой. Мы видим только ее спину. Она ни разу не обернулась. Мы не знаем ее лица. Очевидно, красивое. Сужу по тому, что идущий ей навстречу парень в белом свитерочке, миновав ее, обернулся. Обернулся, посмотрел вслед и пошел дальше, на нас. И скрылся. На этом сцена обрывается. Появляется какой-то монах с книгой в руках, шагающий взад и вперед, кого-то или чего-то ожидающий.
Коротенькая эта сценка с женщиной и парнем почему-то всем очень нравилась. В зале обязательно кто-нибудь прищелкивал языком и говорил: «А, видать, недурна» — или что-нибудь в этом роде, и в зале все смеялись. Я тоже обычно смеялся, а потом парень этот стал меня раздражать. Ну чего ты оборачиваешься? Заделу, значит? Ну вот и пошел бы за ней. Куда ты так торопишься? В двадцать лет можно и опоздать, какое бы дело тебя ни ждало. Дурак! А он все оборачивался и оборачивался, каждый день оборачивался и шел на нас, а женщина в сером, размахивая сумочкой и ключами, быстро удалялась на своих шпильках…
К середине апреля картина была закончена. Все было смонтировано, озвучено, налажено, подлажено, остались только какие-то мелкие доделки и подчистки. Мне фактически делать было уже нечего, и я взял билет на самолет домой, в Киев. Перед отъездом попросил у режиссера разрешения показать картину друзьям. Он тут же, конечно, согласился, записал просмотровый зал на 4.30, но сам, к сожалению, присутствовать не мог. На этом мы и попрощались — автобус на аэродром уходил в шесть, и он боялся, что к этому времени не успеет освободиться.
Как обычно, день отъезда бывает самым суетливым, наполненным какими-то неотложными делами, а я к тому же еще встретил нос к носу на улице Горького друга детства, и пришлось забежать в кафе «Марс», и после первой рюмки коньяка выпить еще вторую и третью — одним словом, к началу просмотра я опоздал. Вошел в зал к концу первой части. Друзья были все на месте, на экране мелькали достопримечательности Рима — Колизей, Капитолий, термы Каракалла. Я успокоился и сел в уголке.
Все шло честь честью. На смену колизеям пришло Трастевере — тесные улочки, дворы, истинный Рим, затем парадный виа дель Корсо. Недовольно взглянул на нас очкастый рыболов на мосту. Проплыли абстракции на стенах виа Маргутта. Ребята в светлых рубашечках наседали на растерянную художницу. Она, как всегда, оправдывалась. В положенное время, на положенном месте появилась на своих шпильках женщина в сером. Решительно, легкой, такой уж мне знакомой походкой шла от нас, размахивая сумкой, вертя ключами. В положенное время появился и парень в белом свитерочке. Вот сейчас он, дурак, обернется и пойдет на нас. И все. И появится монах с книгой. И он действительно обернулся, все как положено, обернулся и…
Господи, что ж это такое? Неужели на меня так подействовали три стопки коньяка?
Сценка эта всегда была очень короткой. Мы не успевали даже запомнить лица парня, он появлялся и почти сразу исчезал.
Сейчас она показалась бесконечной. А может, она была такой же короткой. Нет, не может быть. Не может, потому что парень обернулся, на какую-то долю секунды задержался, точно колеблясь, и вдруг пошел за ней, за женщиной в сером. Вот так, обернулся и пошел. Поколебавшись, но пошел. Даже шаг ускорил…
Я закрыл глаза… Открыл.
Они уже шли рядом и разговаривали. Мне даже показалось, что они смеются.
На этом кадр кончился. Появился монах.
Остаток фильма я не смотрел. Вышел в коридор. Закурил.
Что же это такое? Галлюцинация? Результат напряженной трехнедельной работы? Переутомление? Или действительно эти несчастные три рюмки коньяка?
Когда в зале зажегся свет и все стали говорить какие-то слова, я их не слышал, они как-то проходили сквозь меня, мимо, не задевая… Мне хотелось одного, мучительно хотелось спросить о женщине в сером, о парне. Но из присутствовавших никто фильма раньше не видел, Гутмана не было, монтажниц тоже, я был один. Заглянул к механикам, они ушли в буфет.
Только на улице я отважился спросить. Увы… Половина друзей эту сценку не запомнила, вторая же если и запомнила, то только походку, фигуру и почему-то ключи. И тут все заговорили о достоинствах и красоте итальянских женщин…
Через час я летел уже домой.
Вот и все. Одни факты. Нечего ни добавить, ни убавить. Никому о случившемся я не говорил. На фильм не хожу. Даже в телевизор не смотрю. Боюсь. Сейчас, после долгих колебаний, обращаюсь ко всем, кто видел или, может быть, еще увидит «38 минут в Италии», — сообщите мне, пожалуйста, пошел ли парень в свитерочке за женщиной в сером или нет? Мне это очень важно.
Заранее приношу свою благодарность.
Что же это происходит? Чем дальше, тем хуже.
На фильм я не ходил. По изложенным выше причинам. Боялся. А вчера вот пошел на вторую серию «Анны Карениной», на продленный сеанс и вдруг — бац! — «38 минут в Италии». В сердце что-то екнуло. Но я взял себя в руки. Успокоился… Интересна была реакция публики.
Принимали в общем хорошо, смеялись, где надо, затихали тоже, где надо. Но по мере приближения к сцене с женщиной я стал слегка нервничать. Не то что нервничать, но какое-то смутное беспокойство ощущал. Пока все шло нормально. Колизей, Капитолий, рыболов в очках, спорящие художники. Наступил черед женщины в сером. И тут…
Я не досмотрел фильма. Протиснулся мимо шипящих соседей и вышел на улицу.
Ни женщины, ни парня не было совсем. Ни ее, ни его. Все, кому положено — я не помню кому и что, — прошли, и туда, и сюда, и на нас, и от нас, а их не было. Ни его, ни ее…
Я совершенно растерян. Я не знаю, что еще может вытворить эта пара. Куда она делась? Вдруг окажется на мосту, рядом с рыболовом? Или возле влюбленной парочки на скамейке в парке Вилла Боргезе? И тоже целуются? А что, если их примеру последуют и другие? Убежит играть в футбол парнишка на автобусной остановке. Парень в курточке на молнии зайдет в тратторию и напьется. Художники подерутся. Я холодею от одной этой мысли…
Маленькие портреты
Луначарский
На фотографии, датированной 1914 годом, группа детей и взрослых. Это русская школа в Париже. Среди детей узнаю только своего старшего брата Колю, в белой рубашечке с галстуком и широким поясом — он-то и учился в этой школе, — своего «друга» Тотошку и самого себя. Мне три года. Рядом со мной моя нянька — бретонка Сесиль. Среди взрослых — моя бабушка и мать в какой-то странной, закрывающей уши, прическе тех лет. Мужчины все с бородками и в пенсне. Среди них, тоже с бородкой и в пенсне, в соломенной шляпе, именовавшейся тогда «канотье», Анатолий Васильевич Луначарский. Его сын — это и есть мой друг Тотошка — тоже здесь — кругломордый пузырь-блондин на коленях у своей няньки.
Жили мы тогда в Париже с Луначарскими в одном доме. Мать работала в больнице, превратившейся с началом войны в госпиталь, Анатолий Васильевич кроме революционной деятельности занимался журналистикой.
Рядом с нашим домом был парк Монсури — он и сейчас есть, но тогда это была самая окраина Парижа, сразу за парком тянулись так называемые фортификации, какие-то допотопные земляные валы, где ежедневно занимались шагистикой наши любимцы-солдаты. Впрочем, мы тоже были их любимцами, и они ничуть не огорчались, когда мы набрасывались на них во время их «перекуров».
Мы — это Тотошка Луначарский, Бобос Кристи и я. «Нянькой» нашей был Анатолий Васильевич. Пока мы возились и дрались, — а дрались, говорят, мы с Тотошкой отчаянно, вцепляясь друг другу в волосы, — а Бобос нас разнимал, Анатолий Васильевич спокойно сидел себе на скамеечке и писал или правил свои статьи.
Из фотографий тех лет сохранилось еще несколько и среди них одна — наша тройка и моя двоюродная сестра Лена. Я долго тихо ненавидел эту фотографию — мальчики как мальчики, в каких-то штанишках и фуфаечках, девочка как девочка, а я ни то ни се — бархатное платьице (!) с кружевным воротничком и длинные золотые локоны до плеч. Тьфу! Противно было смотреть…
Как писал Анатолий Васильевич на скамеечке свои статьи — я не очень-то помню, нам интереснее было драться или кормить в пруду лебедей и уток, называвшихся у нас тогда «лэ га-га». Зато ярко до сих пор помню Луначарского в виде некоей помеси деда-мороза и черта на одной из детских елок. Он напялил на себя мамину меховую, козлиного меха, шубу, приделал какие-то рога и даже, по-моему, хвост и очень пугал и веселил нас.
Потом началась война. Солдаты с фортификаций исчезли, а в небе появились немецкие цеппелины. Как-то ночью мне его даже показали — я все клянчил, чтоб мне показали, — но, кроме лучей прожекторов, я ничего не увидел. Но и этого было вполне достаточно.
Где-то в начале 1915 года мы через Англию и Швецию вернулись домой и осели в Киеве. Луначарские и Кристи покинули Францию позже и ехали тоже морем, только южным путем, через Грецию, и обосновались в Москве.
Встретился я потом с Анатолием Васильевичем один только раз, через пятнадцать лет после парка в Монсури, в 1929 году. До этого заходил к нему, вернее к Тотошке, когда обоим нам было лет по четырнадцать-пятнадцать. Жили они тогда в Кремле, куда я попал в первый раз и где, снисходительно руководимый местным аборигеном Тотошкой, впервые увидел царь-колокол и царь-пушку. Папы в тот день дома не было. Мы с Тотошкой побежали в Третьяковку — я туда попал тоже в первый раз — и там, помню, долго, до слез хохотали над коненковскими старичками-лесовичками. Других воспоминаний о моем знакомстве с Третьяковкой у меня не сохранилось.
В 1929 году я поехал к Луначарскому по настоянию своих родителей. Дело в том, что в этом году я не попал в Художественный институт. Доброжелатели мои объясняли мой провал неподходящим, мол, социальным происхождением, я же твердо знал, что произошло это совсем по другой причине. Просто на экзамене надо было сделать портрет маслом, а я умел только рисовать, и один-единственный и первый в жизни урок живописи (за день до экзамена) вряд ли мог спасти положение. Нечто мерзко-зеленое, беспомощно размазанное по холсту должно было повергнуть в ужас приемную комиссию (что, по-видимому, и произошло), а передо мной навеки захлопнуть двери Художественного института.
И вот тут-то, очевидно, те же доброжелатели посоветовали моим родителям обратиться за помощью к бывшему нашему соседу по рю Ролли, 11. Записка, в которой отмечались мои «недюжинные архитектурные способности», адресованная ректору института, сохранилась у меня до сих пор и сыграла, думаю, свою роль на следующий год, когда я держал экзамен уже не в Художественный, а в Строительный институт.
Записка эта и послужила поводом для моего визита к Анатолию Васильевичу, Надо было, воспользовавшись поездкой в Москву (я работал тогда на постройке Киевского вокзала и имел бесплатный железнодорожный билет), зайти и поблагодарить свою бывшую «няньку» за помощь. Кстати, до этого Луначарский дважды (в 1924 и в 1928 годах) давал моей бабушке рекомендации для поездки в Швейцарию к младшей своей дочери Вере, вышедшей там замуж и в России больше уже никогда не бывавшей. Помню, что в рекомендациях этих меня больше всего поразило, что в характеристике, данной Анатолием Васильевичем бабушке, сказано было, что она «лояльна» по отношению к советской власти». Лояльна? Ведь это значит только «терпима», не больше… Заглянув в Даля и с радостью обнаружив, что в понятие это входит и «доброжелательность», я успокоился.
Итак, 25 декабря 1929 года я с трепетом душевным сел в лифт большого шести- или семиэтажного дома в Денежном переулке, поднялся на самый верх и нажал кнопку в дверях с табличкой: «Председатель комитета по заведованию учеными и учебными учреждениями Анатолий Васильевич Луначарский». Разговор за столом был оживленный, но касался в основном бабушки, мамы и моего изменения в росте и цвете.
— Подумай, — смеясь, говорил жене Анатолий Васильевич, — ведь у этого молодого человека, когда я его пас в Монсури, были совершенно золотые локоны, как у маленького лорда Фаунтлероя.
Меня, хотя мне было уже восемнадцать лет, это сравнение явно покоробило — меньше всего я хотел когда-либо и чем-либо походить на лорда, поэтому даже, не без умысла, пришел к бывшему наркому в какой-то застиранной бумазейной рубашке с поясом поверх, чем поверг в ужас моих родителей — «неужели не мог поприличнее одеться? Взял бы у кого-нибудь белую рубашечку, пиджачок. На эту же смотреть стыдно…»
Потом говорили о моих планах на будущее — я твердо решил стать архитектором, — о том, что это очень интересная специальность и что вообще-то студентам этого профиля — слова Наталии Александровны — следовало бы знакомиться с Парфеноном и Римским форумом в натуре, а не только по альбомам.
— Доживем когда-нибудь и до этого, — то ли мягко, то ли горько улыбнулся одними глазами сквозь пенсне Луначарский, — а пока что надо в институт еще поступать. Не так ли, Виктор?
Я хорошо запомнил это «не так ли?» — скорее французский, чем русский оборот речи — очень характерное для французов, — «n'est ce pas?».
Я самоуверенно заявил, что поступлю обязательно, и конечно же ни словом не обмолвился о записке, той самой, из-за которой, собственно, и пришел сюда.
Обед кончился. Анатолий Васильевич повел меня в свой кабинет — очень небольшой, весь от пола до потолка в книгах.