Священник, очевидно для приличия, замечает, что «простить бы надо в предсмертный час».
«— Эх, батюшка! — с горькою насмешкой возражает она ему, — слова, да слова одни! Простить! Вот он пришёл бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нём одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалася, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветёт, штопать бы села, — вот моя и ночь! Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила.
Глубокий, страшный кашель прервал её слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другою рукою грудь. Платок был весь в крови.
Священник поник головою и не сказал ничего».
Даже когда умирающий, с усилием шевеля языком, хочет ей высказать свои последние чувства, её сострадание к нему не находит другого выражения, кроме бранчивого крика на него.
«Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него:
— Ммолчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать… — И больной умолк».
Для неё и жизнь, и смерть мужа только ряд новых тревог, новых лишений.
«Чем я похороню его!» — вот что господствует в её сердце над всякой жалостью.
Даже к себе самой она давно потеряла всякую жалость; как в голосе её уже не умели звучать другие ноты, кроме бранчивых, так и в сердце её могло теперь жить только одно озлобление.
Она умирает после уличного скитания с детьми, внезапно залившись кровью.
«Что? Священника? — кричит она привычным тоном сварливости. — Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!»
А вот её последние слова:
«Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка… Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! — крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку».
Этим стоном ненависти и презрения не только к людям, к миру, к судьбе, но и к себе самой — сказано всё.
Если Мармеладов и совершенно сочинённая, совершенно неестественная дочь его Соня, напоминающая своею бесцветною сентиментальностью разных Фантин и Козетт В.Гюго[2], держат мысль автора в преданиях его прежнего творчества, то Катерина Ивановна, Раскольников, Свидригайлов выступают крупными и резкими типами нового настроения Достоевского. Бессмыслие и несправедливость существования проповедуются каждым шагом, каждым словом их.
Раскольников хотя тоже субъект сильно психиатрический, но в нём односторонность духа развивается определённо и последовательно, в связи с обстоятельствами, понятно и заметно для читателя. Свидригайлов же — это один из самых заправских, самых любимых типов Достоевского; это ходячий психический калейдоскоп, в котором неожиданные и противоречивые черты характера выскакивают совсем готовыми на глаза читателя, заслоняя собою всё, что он прежде видел и знал, рисуя его представлению совершенно новые, непохожие ни на что прежнее, затейливые и загадочные узоры…
Таких Свидригайловых своего рода, такое хаотическое сочетание возвышенного добра с гнуснейшею преступностью выдвигает автор и в «Бесах», особенно в лице главного героя своего Николая Ставрогина; таким же Свидригайловым является во многих отношениях и Рогожин в «Идиоте».
Достоевский — страстный любитель психических курьёзов, поэтому особенно трудно расстаётся с ними, если они уже раз попали под его кисть. Ему всё кажется, что он ещё не всё вырисовал в них, что они нуждаются всё в новом исследовании, всё в новом освещении. Оттого самый диковинный психический чудак проходит у него почти через все романы его как нечто общее, как один и тот же внутренний мотив, хотя и принимает разнообразные наружные выражения. Чудака этого редко удаётся Достоевскому изобразить животрепещущими чертами, дать в руки читателю подлинным, правдоподобным человеком.
Везде этому мешает слишком очевидное и слишком заблаговременное присутствие логического замысла. Тип не столько списывается, улавливается, постигается, сколько составляется, искусственно сводится в одно целое из разных отрывочных психических данных.
Таким вышел и Свидригайлов в «Преступлении и наказании».
Свидригайлов, с одной стороны, заскорузлый деревенский помещик, а с другой — такой беспощадный и красноречивый философ, что может поставить в тупик любого профессора. Он мистик в простонародном смысле, верит в привидения, в предзнаменования и в то же время рационалист и скептик, на зависть всякому Юму[3]. Им всю жизнь, как тряпкою, помыкает жена, и он всё терпит от неё ради её не особенно, впрочем, важного состояния; но в то же время это человек, который достигает решительно всего, чего захочет, который идёт сознательно под пулю, чтобы овладеть девушкой, его ненавидящею, для которого нет ничего дорогого в мире, не исключая самой жизни. Прошедшее его кишит чудовищными преступлениями; и ни в одном он не раскаивается. Но вместе с тем он всё состояние своё отдаёт на спасение совершенно чужой ему падшей женщины, великодушничает, благодетельничает, отказывается от наслаждений почти достигнутых, смеясь, как Мефистофель, над всем в мире, над чувством, над чувствительностью, над правдою и правосудием…
Он и умирает так же бесцельно, бессмысленно, неизвестно почему и для чего. Пустил себе пулю в лоб, да и квит… Главное, что ему скучно, просто скучно, деваться некуда, точь-в-точь как Ставрогину в «Бесах». Уж он чего-чего не выдумывал, чего не испробовал!..
— А вы были и шулером? — спрашивают его.
— Как же без этого! — отвечает оригинальный герой Достоевского. У него и взгляды все и речи такие же курьёзные, как и сам он.
— У нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, заметили вы это? — говорит он при одном случае.
— Человек очень и очень даже любит быть оскорблённым, замечали вы это? Но у женщин это в особенности… Даже можно сказать, что тем только и пробавляются, — философствует он в другом месте.
А вот, например, как философствует Свидригайлов о будущей жизни:
«— А что если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.
„Это помешанный“, — подумал Раскольников.
— Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
— Справедливее? А почём знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределённо улыбаясь».
Холодом охватывает читателя при этой ужасной искренности сумасшедшего человека, в котором рядом с философом-циником сидит циник-сластолюбец и циник-преступник…
«Всяк о себе помышляет, и всех веселее тот и живёт, кто всех лучше сумеет себя надуть!» — разъясняет он, при другом случае, принципы своей жизни.
«Ха, ха! Да что вы в добродетель-то так всем дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе, хе, хе!»
Шляясь по кабакам и вертепам разврата, он в то же время отдаёт все свои средства для спасения проститутки, подбирает заброшенного ребенка, освобождает из своих объятий испуганную девушку, до которой страстно добивался несколько лет, рискуя даже жизнью, и потом хладнокровно, от скуки, лишает себя жизни.
Мы хорошо знаем, что натура человеческая далеко не заключает в себе одно только гладкое, совместимое, пропорциональное, что она вовсе не иллюстрация педагогической жизни или морального трактата. Шекспиры и Диккенсы ознакомили нас с теми таинственными, своеобразными силами, которые часто живут в тёмных глубинах человеческого духа, как живут в малоизвестных глубинах моря разнообразные чудища его…
Но тем не менее характеры, подобные Свидригайлову, становятся в наших глазах какими-то бесплодными вопросительными знаками. Что они такое? Какой их смысл? Где правдоподобие их? Они не только не говорят собою ничего, но вносят хаос вообще в психические представления человека. Черты подобного характера засунуты в одну общую оболочку, как папиросы в мешок, чисто внешним механическим образом, не выказывая никакого взаимного сродства, никакой органической связи между собою. Одна черта не вызывает другой и не зависит от неё. Этот случайный агрегат отдельных человеческих свойств является только курьёзом, заманчивым для поверхностного любопытства, но не представляет материала для серьёзных психических выводов.
Чудаки вроде Свидригайлова, конечно, оригинальны и ни в каком случае не пошлы. Но погоня за свежестью, за искренностью и глубиною не должна в писателе доходить до таких искусственных и грубых эффектов антитеза, до такой шаржировки оригинальности.
Иначе выйдет то, что большею частью и выходит из героев Достоевского, — любопытный субъект уже в смысле не психологическом, а психиатрическом. На этом поле у Достоевского нет соперников, и с этой точки зрения вы даже вполне понимаете Свидригайлова и Кo.
Но мы опять спрашиваем читателя: область ли этого настоящего искусства? Не слишком ли далеко забегает писатель в этих смелых экскурсиях своих в чуждую ему область научного исследования?
Как бы то ни было, эти психиатрические типы и психиатрические настроения вполне обрисовывают мировоззрение писателя. За ничтожным исключением немногих светлых личностей и редких светлых минут, он заставляет читателя выносить из своих последних романов чувство безнадёжности и отвращения к миру. Добродетель, практикуемая усталыми и скучающими учениками ради собственного нервного раздражения, ради того, чтобы отбить свеженьким и непривычным ощущением пресный вкус опротивевших удовольствий греха, погребает сама себя в общей клоаке бессмыслия, безразличия и случайности всех человеческих деяний… Она является такою же необязательною прихотью разнузданного человеческого сладострастия или горького презрения к миру, как и всякая нравственная грязь, с нею чередующаяся… Поэтому кажущиеся проблески её не веселят, а только пуще омрачают мрачную картину внутреннего человеческого мира, изображаемого Достоевским. Отчаяние во всём, сомнение во всём, внутренний холод и внутренний хаос — вот что поселяет в читателе эта картина. Она не даёт ему никакой руководящей нити, никакого осязательного, нравственного поучения, ни малейшего луча света. Соня, хоронящая своё религиозное чувство в ремесле невольной проститутки, Мармеладов с своими верованиями в верховную правду, раздавленный в пьяном виде промчавшимися через него рысаками, — вот представители сколько-нибудь доброго начала, вот их земная судьба!.. Раскольников тоже не без добрых движений, хотя и преступник. Но господствующее чувство его — это ненависть к миру, к людям. Он ненавидит их за свою собственную слабость, за свою бедность, за своё преступление, за свою неудачу. Преступление не ужаснуло, не растрогало его сердца. Преступление только озлобило и взъерошило его. Никогда он не был так твёрдо уверен в своём праве на преступление, в высоком значении преступления, как после его совершения и, главное, после неудачи своей.
Послушайте, как он толкует Соне чуть не о святости своего подвига. Он считает себя каким-то мстителем за страдания человечества; поклонившись до земли в ноги Соне, в припадке дикого воодушевления, он говорит ей:
«Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился…»
А между тем нет человека, не исключая его сестры, его матери, его друга, которых он действительно любил, ради которых он понёс бы хоть какое-нибудь лишение, не только страдание.
Даже эту, растрогавшую его, бедную Соню он безжалостно дразнит и смущает: в день смерти её отца он утешает её предсказанием, что и её скоро свезут в больницу, что маленькая сестра её, Поля, тоже сделается проституткою, как и она.
«— Нет, нет! не может быть, нет! — как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто её вдруг ножом ранили, — Бог такого ужаса не допустит!
— Других допускает же.
— Нет, нет, её Бог защитит, Бог! — повторяла она, не помня себя.
— Да, может, и Бога-то совсем нет, — с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на неё».
Со всем тем он искренне считал Соню великою грешницею и говорил ей в глаза: «Как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!»
Себе он однако не задал такого вопроса и не прибегал к такому исходу, хотя бы, казалось, и был к тому некоторый повод.
Напротив, он очень негодует на Соню, когда та советует ему повиниться и покаяться в убийстве.
«В чём я виноват перед ними? — говорит он. — Зачем пойду? Что им скажу? Всё это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да ещё за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. не пойду».
В другом месте он так смотрит на совершённое им дело:
— Преступление? Какое преступление? — вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве. — То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить — сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нём и смывать его не думаю. И что мне тычут со всех сторон: «преступление, преступление!» Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь…
— Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! — горячо уверяет он свою сестру. Ведь всё равно же кровь «льётся и всегда лилась на свете, как водопад», всё равно ж «её льют как шампанское, венчают за неё в Капитолии и называют потом благодетелем человечества».
А между тем трудно отыскать даже какой-нибудь намёк на благодеяние в замысле Раскольникова. В минуту искренности он сам признаётся Соне:
«Не для того, чтобы матери помочь, я убил, — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества, — вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного…
Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…»
Это признание всецело разоблачает хаотическую психию Раскольникова. В сущности, в нём не жило даже страсти, даже ненависти, не только любви. В нём был только душевный холод и воспалённость мечты… И над всем этим — необъятное себялюбие. Он не имел никаких ясных целей, не способен был стать и бороться за кого-нибудь, за что-нибудь. Он только мечтал о том, чтобы сознать самого себя в ряду властителей, в ряду право имеющих, чтобы испробовать на опыте, «Наполеон ли он?» А там «стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, всё равно должно было быть», — откровенно объяснял он.
Это — то же циническое равнодушие, с которым Свидригайлов проделывал безразлично, словно насмехаясь над нравственными понятиями людей, то высокий подвиг самоотвержения, то чудовищно грязный грех…
И Раскольникову, и Свидригайлову — мир сам по себе не нужен, противен, достоин одного презрения… Сами они, их самолюбие, их сладострастие — вот единственные кумиры, которым они поклоняются, которых право признают они в этом бессмысленном хаосе человеческой жизни… Но и они нужны им только до тех пор, пока могут выполнять свою службу, пока для них есть какое-нибудь удовлетворение.
Нет этого, пресытилось чрево, затосковала капризная мечта — и разбиваются без жалости последние кумиры!..
1879