Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Диана - Владимир Евгеньевич Жаботинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Владимир Жаботинский

Диана

…Действие происходит далеко от нашей юдоли в пространстве и во времени — порядочно лет тому назад и в Риме. Действующие лица выяснятся дальше: впрочем, одно из них — я, а второе будет представлено сейчас. Я пошел раз в оперу, там встретил проезжего соотечественника и с удовольствием беседовал по-русски во время антракта. Язык русский, по моему, для разговоров и литературы неудобен; очень богат, не спорю, но богатство это какое-то бесцельное, вроде русских рек. Рек этих много, и они громадны, а пользы от них мало, потому что текут или к северному полюсу, или в Каспийский тупик. Так и с языком. Оттенков масса, можно сказать и «зевать», и «зевнуть», и «позевывать»; а когда нужно перевести с немецкого «maßgebend» [1], так нечем. Но это все философия, а говорить по-русски приятно. Поэтому я толковал с проезжим соотечественником много и громко, так что соседи притихли и старались угадать, по какому это.

Около меня сидел молодой человек большого роста и широкоплечий, с белокурой бородой и весь в черном; вместо галстука был у него бант из широкой черной ленты; крылья банта раскидывались до самых плеч, а свободные концы с бахромою свисали до двенадцатого ребра; под стулом лежала его черная шляпа, мягкая, с такими большими полями, что обеими руками не в обхват. Между колен держал он толстую палку черного дерева, усеянную серебряными монограммами, датами, именами городов и женщин. Лицо было крупное, чуть-чуть рябоватое, без румянца, глаза серо-зеленые, веки чуть красноватые, руки в веснушках и ногти ужасно обкусаны; однако, в целом это была пышная фигура и не без своеобразия, непохожая на заурядного щеголя. Этот сосед больше других прислушивался, а в третьем антракте бесцеремонно тронул меня за плечо:

— Виноват, можно спросить, что это за язык?

Я ответил. Он шумно воспламенился.

— Русский! О, это прекрасно. Я очень люблю Россию, я знаю русскую литературу, я читал Достоевского и Толстого…

Он прибавил: «и Стринберга» [2], но я не люблю придираться к людям из-за мелочей, раз налицо добрые намерения. Кроме того, я бы и не успел остановить его. Ни до, ни после того не попадался мне такой говорливый мужчина; и притом его болтливость была совсем особенного типа. Он не торопился, не сыпал словами, говорил не быстрее, чем всякий другой человек, но так смело, громко, уверенно, с таким апломбом и с такой непринужденной настойчивостью, что собеседник терялся. Он мне задал несколько вопросов о России, один за другим, не дожидаясь или не слушая ответов; потом приказал нам еще поговорить по русски, но не так быстро; потом стал всякую минуту спрашивать: — что он говорит? переведите, — и толкал меня при этом в бок; потом объявил, что это скучно, когда человек совсем не знает по итальянски и все время говорит на непонятном языке; потом вышел из театра вместе с нами, сказал, что не стоит ехать трамваем, а чтобы мы лучше взяли двухместную коляску, где отлично усядемся втроем, причем, так как я поменьше, то могу сесть к нему на колени или уместиться посередине, в глубине сиденья; а когда я спросил, по дороге ли нам, он объяснил, что мы едем все трое в гостиницу к приезжему соотечественнику и будем пить у него русский чай.

В гостинице номерные уже спали, и на звон электрической кнопки никто не пришел; тогда он сам побежал через длинный коридор в людскую, привел слугу и велел изготовить чай. Потом потребовал, чтобы мы продолжали рассказывать о России, но прервал меня на втором слове и начал рассказывать о себе. Он родом из Сицилии, он адвокат, т. е. он, собственно, еще не кончил курса, но уже все знает и все адвокаты с ним советуются о важных делах; кроме того, он вертит как угодно несколькими девушками, для которых составляет речи; кроме того, он драматург, и где-то недавно шла его пьеса с громадным успехом; если хотите, он сейчас съездит за нею и охотно прочтет ее нам. Ах да, этот господин не понимает по итальянски, очень жаль; но, собственно говоря, ведь я мог бы переводить ему фразу за фразой? Впрочем, так не будет никакого впечатления; оставим это до другого раза. Кроме того, он журналист, хотя пишет мало; дело в том, что ему это не нужно, он и без того много зарабатывает; знаете, он в этом году прожил 16 тысяч лир; не удивляйтесь, это вполне понятно — у него за этот год было девятнадцать любовниц, не считая мимолетных, особенно много в Париже — ведь он полгода живет в Париже и полгода в Риме; он знает весь Париж, Прево [3] и Анатоль Франс [4] — его друзья, и, кроме того, он хорошо знаком с русским князем Файнбергом — rue такая-то — вы его, должно быть, знаете?

Бедный соотечественник изнемогал; я поднялся, сицилийский господин пошел со мною и проводил пешком до самых дверей моих; он крупно, смело и гулко шагал и все время говорил уверенно и громко среди ночного затишья. Я молчал и безобидно дивился его фантазии, его поразительной активности, проявлявшейся в неугомонном водоеме мыслей и движений; к тому же он был совсем не глуп и удачно комбинировал несколько вычитанных или подслушанных парадоксов. Мимоходом он спросил, кто я и сколько у меня доходу; я объяснил, что получаю из дому ежемесячно по двадцать пять рублей. Он обещал бывать у меня и попрощался, махнув шляпой в воздухе с широкой грацией мушкетера, а у меня в руке осталась карточка с его именем и титулом: редактор журнала «Социальное Пробуждение». Потом я узнал, что этого журнала еще нет, но что мой новый знакомый проектировал основать его и почти уговорил одного зажиточного купца дать на это дело пять тысяч лир под вексель; в качестве жиры на следующее утро после вышеописанной ночи он предложил купцу подпись молодого русского помещика, невероятного богача, оригинала, который носит обтрепанные брюки и тратит сотни тысяч на благо своих мужиков и студентов в университете своего родного города, а именно Полтавы. Так как читатель, должно быть, не догадывается, кто сей последний, то я мучить его не стану и прямо скажу: сей последний был я. Впрочем, купец отказался.

Имя белокурого сицилийца было Гоффредо; это второе действующее лицо в нашей истории. Мы сблизились — я не знаю сам почему. Приятели мне очень советовали не водить с ним компании; о нем дурно говорили, считали жуликом, способным на все, даже уверяли, будто в Сицилии, еще мальчиком, он предложил свои услуги сыскной полиции и функционировал не без успеха. Доказать это никто не мог, но я бы и тогда не очень удивился, если бы мне все это неопровержимо доказали. Выбираю себе друзей не за добродетель, а за то, что они мне нравятся.

Он ко мне очень привязался. Приходил всякий день, мешал мне работать, читал мне все свои драмы и отрывки, излагал мне свои планы, как ему наискорейше пройти в министры; когда не было денег пойти в харчевню «Трех разбойников», где мы обедали, сам бегал в лавчонку за хлебом, ослиной колбасой и оливковым маслом; меня он не пускал — его раздражала моя медлительность, хотя обыкновенные люди считают меня человеком подвижным и далеко не копуном. Когда у него были деньги, он никуда не ходил без меня; платил всегда за двоих, а моя доля тщательно записывалась в книжечку. Брюки мои, действительно, были плохи, это его коробило; он потащил меня к Боккони [5], выбрал мне штаны, и пришлось записать в книжечку еще 15 франков. Вместе с тем я не помню случая, когда бы он оказал мне хоть малую услугу; я был уверен, что попроси я у него двадцать лир взаймы на личные надобности, касающиеся меня одного, он ни за что бы не дал. А при малейшей резкости или холодности с моей стороны он по детски огорчался, допытывался, оправдывался, лгал, сыпал клятвами, бил себя кулаком по голове и предлагал сунуть руку в железную печь. Это меня забавляло, так что я иногда нарочно его дразнил. Он, например, живописал красоту молодой актрисы, у которой провел одну ночь, а я спокойным деревянным тоном оспаривал в корне самое существование этой актрисы. Он выходил из себя, кричал на весь дом, предупреждал меня, что я сильно рискую, раздражая такого вспыльчивого человека, что вот уж он даже побледнел, а это очень плохой признак; если я был достаточно зол и выдерживал эту игру до конца, то он выхватывал и раскрывал свой карманный нож, изгибался, готовясь к прыжку, потом нож выпадал из его рук, глаза в изнеможении закрывались, он падал на кушетку, стонал и хватался за сердце, а потом мы шли в кафе Араньо выпить по капуцину за мраморным столиком. В жизни я не видал более занимательного человека и любил его очень искренне.

Однажды я поджидал его у «Трех разбойников». Это — маленькая траттория, которая, может быть, и по сей час стоит в одном из переулков близ Корсо [6]. На переулке и траттории совсем не отразилось соседство главной улицы города: переулок напоминал самые глухие улицы Транстеверинского квартала [7], а харчевня носила первобытный характер; кормили просто, дешево и сытно. Мы ее назвали: траттория «Трех разбойниц», потому что прислуживали там три хозяйские дочки, три великолепных типа настоящего, коренного римского простонародья, суровые, неторопливые, грубоватые, и одна другой краше. Лучше всех была старшая; однажды я поднял с полу шпильку и спросил ее: — Это не вы обронили? — Она взяла, посмотрела, ответила «нет», спокойным, равнодушным и величавым жестом выбросила шпильку за окно и пошла по своим делам, не поблагодарив меня; все это не затем, чтобы меня унизить, а так, от простоты и цельности душевной.

В этот раз Гоффредо замешкался; я заказал себе ньокки (такие вареники) и пока болтал с другими завсегдатаями. Это были студенты, приказчики, чиновники с окладом в тысячу двести, публика молодая и бойкая на язык. Она группировалась большей частью по симпатическим кучкам, одиночек было мало; более значительные содружества имели нечто вроде постоянной организации, председателя, казначея и занимали всегда определенные столы, над которыми водружали плакат с именем «общества», заключавшим нередко крупную двусмысленность. Их разговоры, особенно о хозяйских дочках, тоже состояли почти целиком из таких двусмысленностей; трактирщик, здоровенный сор [8] Нино, ухмылялся и поддакивал из-за прилавка, а девушки оставались серьезны и спокойны, не обижались, но и не отвечали на намеки и делали свое дело как ни в чем не бывало, с безмятежной непринужденностью матери нашей Евы до яблока. В Риме это был тогда обычный тон беседы молодых людей с девушками, и далеко не в одном простонародье, а и повыше. Вам это, понятно, не нравится, но простите неисправимому обожателю милой Италии — и для меня в этом есть что-то симпатичное, подкупающее своим здоровьем. Это не сальность; по крайней мере, у них это не сбивается на сальность. Это искренняя, безыскусственная и безобидная игра пенящейся молодой крови, где обе стороны не лицемерят; юноша весело и смело, на глазах у всех, кричит девушке: «это я»; а девушка не краснеет, не жеманится, не дуется, только просто отмалчивается по девичьей скромности и проходит мимо, внутренне довольная своей женственностью, знающая свое предназначение и спокойно выжидающая своего срока.

Наконец Гоффредо пришел, а с ним пришла барышня лет восемнадцати в шляпке, одетая небогато и мило, с затейливой прической, славным личиком, маленькими руками и загрубелыми кончиками пальцев. Класс этот носит по итальянски такое изящное имя — sartina — что прямо жалко перевести это слово некрасивым эквивалентом: «портниха» или «швейка». Это было третье и главное действующее лицо моей истории. Гоффредо нас познакомил, ее звали Диана; впоследствии оказалось, что имя это было выдуманное, она просто не решилась сразу сказать настоящее, но мы уже не хотели называть ее иначе. Лицо у нее было привлекательное, фигурка небольшая и стройная, хороши были волосы, очень много волос каштанового цвета, а лучше всего были карие глаза с удивительно чистыми, синеватого отлива, белками и смех, какого я с тех пор уже больше не слыхал. Люди обыкновенно не умеют смеяться, давятся, икают, задыхаются. Она закидывала голову и хохотала сколько угодно долго, ровно и чисто, как серебряный бубенчик. Кроме того, она себя держала скромно и за несколько часов не сказала ни одной глупости. Она мне понравилась.

Гоффредо ей сказал:

— Это мой единственный друг; я за него дам себя зарезать, и он за меня. Ты его должна любить. — Мы с Дианой пожали друг другу руки и выпили вроде брудершафта: по итальянски вежливая форма обращения — в третьем лице, и это звучит слишком церемонно; говорить женщинам «ты» я не люблю, так что мы выпили на «вы». Это не принято, считается манерным, все равно как в польском языке, и это сразу, вероятно, придало нашим отношениям с Дианой, по крайней мере в ее глазах, оттенок некоторой изысканности. Гоффредо отвез ее домой и, вернувшись (мы тогда жили рядом), разбудил меня, чтобы сообщить, что Диана ему сказала:

— Твой друг очень симпатичный.

Гоффредо был в это время при деньгах. У него были разнообразные и подчас оригинальные способы доставать деньги; отчасти он приподнял над ними завесу еще в тот вечер нашей встречи: тогда я принял все, что он успел наговорить, за сплошную беллетристику, но после оказалось, что была в этом и кое-какая правда. Например, он действительно собирал материалы для речей одному депутату, титулованному дурню из южных округов, где крестьяне выбирают, кого ксендз велит. Как раз в это время разбирался на Монтечиторио [9] вопрос о понижении хлебных пошлин; гоффредов onorévole[10] хотел выступить против этого невыгодного новшества, и мой друг по ночам энергично выстригал ножницами какие-то вырезки из разных газет королевства. Я тоже внес свою крупицу для защиты пошлин на зерно: мы выписали бюллетени одесского гоф маклера [11], и мне было поручено выловить оттуда всю истину. Оnorévole остался очень доволен и произнес такую свирепую речь, что социалистическая печать с того дня стала употреблять его имя как нарицательное или даже скорее бранное для обозначения законченного феодала, реакционера и «вешателя». Гоффредо получил триста лир и еще два заказа, в том числе один от ярого противника хлебных пошлин; мы просидели ночь, скомбинировали те же вырезки на другой лад, и Гоффредо получил еще сотню франков. Зато мы почти всякий день ездили втроем за город кутить: он, я и Диана.

Нет на свете места лучше равнины кругом Рима. Она была в ту пору темно-зеленая, очень темного оттенка, строгая, величавая, под небом такой совершенной синевы, которую хочется назвать классической; на небе вырезывались резко очертания пиний — это, по моему, самое простое и самое прекрасное дерево на земле, и тоже темно-зеленое; и гармония темной зелени с темной синью была так хороша, так возвышенна, что и говорить об этом жутко. По равнине изредка двигался грузный вол, за собою волоча плуг, и вол тоже был особенный. Это о нем в одном сонете Кардуччи [12] сказано: «Благочестивый». И еще о нем у Кардуччи сказано: «Из широкой ноздри, влажной и черной, дымится твое дыхание; и, подобно радостному гимну, в ясном воздухе разносится мычание твое. И в суровой кротости влажного, темного ока, безбрежное и спокойное, отразилось божественное зеленое безмолвие равнин»… — Хорошо, правда? Но в жизни это еще лучше.

В полумиле от ворот Пия [13] была таверна, которой теперь уже нет и которая так и называлась «Полумиля». Там мы обедали чаще всего; нам было очень весело от молодости и от того, что Диана умела веселить. Как ей это удавалось — тайна ее натуры. Девушки из римского простонародья часто очень остры на язык, но у Дианы этого не было; она не отпускала словечек, не рассказывала ничего смешного, не тормошила, вообще никак определенно не старалась оживить беседу — она просто разливала кругом себя что-то неуловимое, бодрящее, как гвоздика свой запах. Словно у нее внутри непрерывно звенел хрустальный колокольчик, даже когда она не смеялась.

Она мне нравилась больше с каждым днем. Она была умна, хотя писала с ошибками и говорила ближе к диалекту, чем к литературному языку. У нее было много наблюдательности, она умела заглядывать во все дальше показной стороны и часто определяла людей и вещи меткими, угаданными словами. Впрочем, ей помогал, должно быть, сам диалект, сочный и задорный. Римский говор очарователен. Все, что вынес этот город из уроков огромной своей истории, — скептицизм, самоуверенность, грубоватый юмор бывалого человека, запанибратское отношение к жизни, к земному величию, к монархам и папам, которых столько прошло и столько еще пройдет перед глазами вечной столицы, и даже к самому Господу Богу, — все это осело на тамошнем romanesco [14], и во всяком его обороте чувствуется как бы отзвук любимого тамошнего девиза: «Chi sse ne frega? — Наплевать!

У Дианы была еще одна черта, которой я не мог досыта налюбоваться: ее жестокость, откровенная, простодушная, словно у котенка. Раз мы увидели очень уродливого горбуна: Диана убежала, чтобы не прыснуть ему в лицо. Раз перед нами опрокинулся велосипедист, у него было все лицо в крови, а Диана с полчаса потом заливалась своим удивительным хохотом.

— Отчего же вы подаете милостыню? — спросил я.

Она подумала и ответила:

— Э! Так принято, а в душе мне ничуть не жалко.

Но всего отчетливее сказывалась эта черта в ее отношении к нам обоим. При ней мы с Гоффредо постоянно пикировались, отчасти потому, что все друзья так делают, а отчасти, должно быть, из бессознательного соперничества, хоть он и был тут признанный властелин, а я просто сбоку припеку. Гоффредо был остроумнее и, кроме того, знал множество итальянских двусмысленностей, на которые нетрудно было поддеть иностранца; зато у него было больше слабых сторон, и я их отлично изучил. Поэтому состязание наше напоминало качели: то брал верх Гоффредо, и я бессильно злился, не находя ответа, и криво улыбался; то я одолевал, и Гоффредо выходил из себя, ерошил волосы, хмурил белые брови над красными веками и, наконец, предупреждал меня, что он уже побледнел и что это плохой признак.

И Диана всегда и во всякую минуту была на стороне того, чей был верх. Ей никогда не приходило в голову смягчить его или мое поражение, сгладить укол, переменить тему: она слушала с наслаждением, подстрекала, взвизгивала при удачных выпадах и под конец закидывала голову назад и беззаветно хохотала с ним надо мною или со мною над ним. И с кем хохотала, к тому ближе садилась, тому заглядывала в глаза, становилась как-то ласковее — не с умыслом, не по расчету, а по инстинкту неподдельной женской природы.

До сих пор я не знаю и никогда не буду знать, влюбился ли я. Пережил я из-за Дианы все то, что переживают влюбленные, и много больше; сам я считал себя одно время глубоко и мучительно влюбленным, но теперь я уверен, что если бы тогда или позже, в самый разгар нашего странного романа, мне пришлось уехать из Рима, я погрустил бы до Анконы [15] и уже в Фиуме [16], сходя с парохода, был бы совершенно спокоен. Но ведь дело не в этом. Я проводил с нею часы почти каждый день, иногда наедине; тогда у меня были очень рыцарские взгляды в вопросах дружбы. Гоффредо это знал, доверял мне безусловно, и Диана нередко оставалась у меня, пока он ходил к депутату или по другим своим делам. Я был очень корректен, но ведь она мне нравилась, и я был едва ли на три года старше своей миловидной гостьи; мне приходилось следить за собою, держать себя в ежовых рукавицах, и эти упражнения в самообладании волновали меня еще сильнее, чем самая близость Дианы. В придачу, Гоффредо, если возвращался в хорошем настроении, — а ему как раз в это время везло, — испытывал потребность озарить всех лучами своего счастья и заставлял меня целоваться с Дианой; на третий раз я отказался, и она пристально взглянула на меня, а потом притихла на минуту. В другой раз Гоффредо начал при ней восхвалять мою дружескую верность; он бы никому не доверил Дианы, кроме меня; и отнюдь не потому, что считает меня мало опасным — ma che напротив, он кое-что знает о моих похождениях, santo diavolone! [17] — но он уверен, что я сгорю внутри до тла, а не прикоснусь к подруге моего друга. Диана все это слушала и опять притихла на минуту, и опять я встретил ее пристальный взгляд.

Через несколько дней после того мы обедали в „Полумиле“. Гоффредо начал подтрунивать надо мной; наконец, он объявил, что я рискую, что он уже бледнеет и все это может очень плохо кончиться; я ответил ядовито, он вдруг закусил губу, стих, медленно достал из кармана свой большой сицилийский нож и выбросил его за окно, прибавив многозначительно: — Так будет безопаснее. Когда я и в ответ прыснул, он заметался по комнате, хватая себя за волосы и жалуясь, что я его обижаю, а потом выбежал, повторяя:

— Я не ручаюсь… Я за себя боюсь… Это кончится плохо… Мне нужен свежий воздух, иначе это кончится плохо…

Надо признаться, что мы в тот день все трое выпили по лишнему бокалу Гротта Ферраты [18]. Мое лицо пылало, возбужденное вином и удачей, я стал у окна, подышал ветром с широкой равнины и увидел на террасе Гоффредо. Терраса была пуста, он бегал по ней взад и вперед, скрестив руки, наклонив голову и кусая губы, с видом действительно взволнованного человека. Я сказал, не оборачиваясь:

— Диана, вы пойдите к нему, надо его успокоить.

В эту минуту я догадался, что она стоит совсем близко за мною, и мне вдруг захотелось не оборачиваться. Она мне ответила не сразу, ответила тихо и, действительно, у самого уха.

— Вы меня прогоняете?

Тогда между нами произошел короткий разговор. Вам он покажется стереотипным, потому что все это говорят обыкновенно и в книгах, но когда это переживаешь или через много даже лет вспоминаешь, это так ново и необычно.

Она сказала:

— Вы меня гоните.

Я сказал:

— Нет.

Она сказала:

— Да. Я вам неприятна.

Я сказал:

— Нет.

Она коснулась моей руки:

— Нет?

Я выпил лишний стакан в тот день, я сжал ее руку и молчал. Тогда она сказала мне:

— Я вас тоже люблю.

Я сказал:

— Неправда.

Она сказала:

— Я вам клянусь душой моего отца, sull'anima di babbo mio!

Я повернулся. Честное слово, она стояла на коленях. До сих пор не понимаю, зачем ей это понадобилось. Мы в тот день выпили, должно быть, по несколько лишних стаканов Грота Ферраты. Издали послышались шаги Гоффредо. Она вскочила и бросилась к нему навстречу с потоком ласковых укоров. Я с ней больше не разговаривал и скоро пошел домой, а они вдвоем уехали кататься.

На следующий день нам с Гоффредо предстояло переселение. Наша хозяйка отказала ему за неуплату денег, за шум и еще за обилие и разнообразие ночевавших у него дам. Тогда я тоже отказался от своей комнаты, и мы решили поселиться там, где жила Диана, — в Борго [19]. Это часть города по ту сторону Тибра, между замком Св. Ангела [20] и Ватиканом. Три узкие улицы, кривыми лучами расходящиеся от громадной площади Св. Петра, пересечены тесными переулками, где каждому дому больше ста лет, тяжелые деревянные двери ведут к темным и скользким лесенкам, по которым не пройти толстому человеку, дворики увешаны бельем, и вечером соседи и соседки на улицах грызут каштаны и беседуют, ссорятся и кричат на детей. А если вылезть на шестой этаж и взглянуть в окошко, вам откроется картина невыразимой красоты и величия: круглый замок Св. Ангела, свинцово синяя шапка Ватикана, холм Януса [21], где сидит на коне Гарибальди [22], повернув строгое лицо к убежищу папы, и между этими высотами и перед ними, и за ними дивная громада улиц, переулков, мостов, площадей, дворцов, обелисков, статуй, храмов и тюрем и мокрого белья на веревках — третий Рим под темно-синим небом, в темно-зеленой раме своей задумчивой равнины. А живет в Борго коренное, исконное римское мещанство, romani de Roma; мужья столярничают, чеботарствуют, куют для Ватикана или водят по Ватикану приезжих; жены шьют и стирают на Ватикан; и все они еще глубже остальных римлян знают цену папству и монархии, и всей тщете земной, и не веруют ни в сон, ни в чох, а с Мадонной живут запанибрата, и хотя любят ее, но, при случае, крепко и звонко вымещают на ней свою досаду. Только в Борго, да еще в Транстеверинском квартале, сохранился Рим первой половины прошлого столетия. Если в другой части города услышите ночью серенаду, не верьте: это хозяин соседней гостиницы послал переодетого полового разыграть комедию, чтобы иностранцы не жаловались на отсутствие couleur locale [23]. Но в переулках Борго можно вечером подслушать неподдельные римские stornelli [24]:

— Есть темница неподалеку от Ливорно [25], там плачут узники горькими слезами. Горькими слезами плачут они, но за одну ночь с тобой я пойду в тюрьму на всю жизнь. „Una notte con voi, vita in galera!“

Я в полчаса разложил по ящикам свои убогие вещи и пошел помогать Гоффредо. Он поселился через дорогу. Убранство его комнаты было куда сложнее. У него был солидный гардероб, кроме того, кокотки в Париже научили его драпировать стены разноцветной материей, в изгибах которой он не без вкуса разместил тридцать женских портретов и мадонну Барабино [26]. Книги он тоже не расставлял на этажерке, а развешивал по стенам на разноцветных шелковых лентах, завязанных кудрявыми бантами; книги эти были все французские романы — „La Morphine“, „L'Amoureuse Trinité“ „La Vierge et la Verge“ — все с голой барышней на глянцевитой обложке.

Вбив последний гвоздь, Гоффредо расчувствовался.

— Как нам здесь будет хорошо втроем, — сказал он.

Я поправил:

— Вдвоем.

— Э?

— Вдвоем, я говорю.

— Почему? А Диана?

— Я буду к тебе приходить только в те часы, когда Дианы не будет.

Он распахнул воспаленные веки:

— В чем дело? Вы поссорились?

— Нет, — сказал я. — Но, à la longue [27], это смешно и не удобно.

— Что?

— Да вот, роль третьего лица.

Он вскочил и забегал по комнате. Он не ожидал от меня такой банальной выходки. Люди высшего полета, как он да я, не должны обращать внимания на такие малости. И я совсем не третье лицо, а необходимая струна в тройном созвучии души, которое он создал. Если я уйду, вся гармония испорчена. Он не может жить без гармонии. Я ему необходим. Без меня Диана теряет для него всю прелесть. Я не должен уйти; я преступник, если уйду. Вам я передал сущность его речи в немногих словах, но в подлиннике она продолжалась около часа. Я всю эту философию знал и раньше, наполовину из других разговоров с ним, наполовину из того самого романа „L'Amoureuse TrinitИ“, что висел на желтой ленте над кушеткой. Мне это надоело, кроме того, как бывает в этих случаях, что-то меня толкало разболтать свою тайну. Я сказал:

— Goffredo mio, — я ведь не деревянный. Диана мне нравится. Я не хочу ни посягать на твои права, ни себя мучить. Пойми и не спорь. А пока — „чао“, до свидания.

Я завернул сначала в библиотеку, потом побывал у приятелей, которых уже месяц не видел, а потом пошел в кафе Араньо. В этом месте Корсо немного расширяется, в двух шагах дальше виднеется огромная Пьяцца Колонна [28], и тут считается главное средоточие Рима. Кафе было в мое время совсем не роскошное, просто уютное, с дымными зеркалами и синим плюшем диванов, но прелесть его заключалась в публике. Каждую знаменитость показывали тут в ее определенный час. Около пяти собирались самые боевые франты города; обычно они за столики не садились, а стояли живописною группой на тротуаре. „Постоять перед Араньо“ считалось высшим испытанием элегантности, да и на это действительно не каждый решался. С шести часов появлялись деловые люди, грузные банкиры, почтительные адвокаты: по дороге из конторы домой каждый заглядывал на минуту сюда, выпить рюмку туринского вермута пред ужином и раскланяться с приятелями по сокращенному обряду, сделав ручкой и крикнув звонкое „чао“. В восемь часов обыкновенно кончалось заседание на соседнем Монтечиторио, и кафе наполняли депутаты, шумное племя, приносившее с собою все двенадцать акцентов итальянского языка: венецианцы ласково и наивно припевали и называли свой город „Венесия“, неаполитанцы с азартным и страстным томлением затягивали ударяемую гласную и глотали окончания слов, сицилийцы надували губы, говорили тоном обиженного ребенка и произносили „патшиот“ вместо „патриот“. К этому времени кафе окончательно наполнялось, приходили журналисты, поэты, художники, профессора, купцы, отставные министры, нарядные дамы, иностранцы с иностранками, студенты и все. Подымался гармоничный гомон итальянской толпы, не грубый, не резкий, не утомляющий слуха, благословенный каким-то массовым чувством меры и грации.

К тому времени было совсем уже темно, глубокое небо зажигало все свои свечки, и на улице начинался ежевечерний концерт газетчиков. Мальчишки и взрослые, они разлетались во весь опор по тысяче направлений, выкрикивая звучные имена то звонкими, то хриплыми голосами всех высот и оттенков. Словно в весеннее утро лес от птичьего щебета, звенело стройное Корсо от этого набега. Кафе мигом белело, и к запаху сластей, духов и летней ночи примешивалась струйка славного аромата типографии. А издали уже доносились звуки настоящего концерта: музыканты городского духового оркестра, в треуголках с петушиными перьями, играли марш из последней модной оперы на громадной площади, под колонной Марка Аврелия.

Я подсел к одному из завсегдатаев Араньо [29]. Это был ученый, теперь уже покойный, с именем, хорошо известным даже в Германии и в России. Его считали одним из самых умных людей в Италии и самым злым на язык; о нем говорили, что у этого человека две кафедры — одна по философии истории в Сапиенце, другая по злословию в кафе Араньо. Люди с положением боялись его и старались не попадаться ему на глаза; только молодежь, над которой еще не за что ему было смеяться, толпилась вокруг его столика и училась горько-соленой мудрости житейской из его сарказмов об искусстве, политике, о людях.

Там я сидел, пока меня кто-то не хлопнул по плечу — это был Гоффредо. Я все таки плохо знал его. Я думал, что он опешит и будет несколько дней ломать голову над новой ситуацией; оказалось, что он через полчаса после моего ухода принял совершенно твердое решение и пустился меня искать по всему городу. Он был очень утомлен, но тем не менее изложил мне свой взгляд на дело ярко и красноречиво. Сущность этого взгляда на дело заключалась вот в чем: он, во первых, не желает лишиться моей дружбы и моего общества; но с другой стороны, если я и дальше буду себя сдерживать из уважения к его правам, это его тоже мало „устраивает“. Он не желает благодеяний, это бы его стесняло и унижало передо мною. Да и нет у него никаких прав, и я совсем не обязан насиловать себя. Мы, люди высшего полета, можем смело обойтись без устарелой терминологии: права нет, а есть сила, и борьба за власть — за власть над вещью или за власть над женщиной. Это он и предлагает.

— Что именно?

— Борьбу за власть.

— Милый, я не желаю с тобой враждовать; владей себе на здоровье своим добром и оставь меня в покое.

— Но мы не будем враждовать! Напротив! Мы останемся друзьями, как до сих пор; наша дружба, напротив, только очистится благодаря тому, что мы честно и открыто вынесем из нее за скобку единственный пункт, который нас разделяет, и локализуем всю борьбу на этом одном пункте. Очень просто.

— Ты — дитя, сказал я, — мы возненавидим друг друга на третий день.

— Почему? Вообрази, что мы бы ежедневно состязались в фехтовании или играли друг с другом в шахматы. Разве люди из-за этого ссорятся?

Я ответил, что пойду лучше послушать оперетту „Пять частей света“, но он пошел за мной и в каждом антракте долбил свое. Когда дошли до Борго, поднялся ко мне и долбил свое. Нервы мои не выдержали, я почувствовал, что через секунду расплачусь, и мне, действительно, захотелось целовать Диану, как он, и еще лучше, чем он. Я повернулся к нему и сказал сердито:

— Хорошо. Принимаю вызов.

Тогда он протянул мне руку и торжественно произнес:

— Итак: мы остаемся друзьями; ты ради меня ни от чего не отказываешься и будешь добиваться любви Дианы, как сделал бы чужой; я тебе тоже не благодетельствую, ничего тебе даром не отдаю и буду стараться, чтобы Диана с тобой не виделась, запрещу ей бывать у тебя; словом, мы в этом чужие люди до того момента, пока один из нас не признает себя побежденным! И мы остаемся друзьями.

Тут он, слава Богу, ушел, а я провел бессонную ночь. В эту ночь я, быть может, по настоящему любил Диану. Я вспоминал, как она в „Полумиле“ стала передо мной на колени и поклялась, что любит. Она сказала „vi voglio bene“ [30] — какое хорошее, ласковое, сближающее слово. Если бы она пришла ко мне в эту ночь, я бы ей подарил всю жизнь — бери и играй, как хочешь. Если вы ждете, что я теперь вам изложу военный план, проникнутый отвагой и фантазией двадцати лет, то ошибаетесь. Вести осаду, посылать записки, назначать свидания, рискуя ждать и не дождаться, или подстерегать у дверей — это не в моей природе. Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия: незыблемую, убежденную веру в святой авось. Я занялся, как ни в чем не бывало, своими учебниками, очень пострадавшими за время наших тройственных кутежей, и не беспокоился.

Когда пришел Гоффредо, я его принял очень просто и не обмолвился ни словом о Диане или о вчерашнем. Его это, видимо, коробило, беспокойная натура не переносила молчания о том, что на уме; он вглядывался в меня, делая нарочно паузы, как бы приглашая меня начать, и не мог ничего добиться. Тогда он сказал:

— А тебе кланялась Диана.

Я ответил:

— Спасибо, поклонись и ей. Пойдешь сегодня смотреть Джачинту Пеццана в „Терезе Ракэн“? [31]

— Нет. Я занят. — В тоне этого „занят“ ясно звучало приглашение спросить „чем?“ Я сказал:

— А я пойду.

Тогда он сказал:

— Я занят. Мы с Дианой едем смотреть закат на вилле Боргезе [32] и вернемся поздно.

Я сказал:

— Жаль. Пеццана удивительная артистка. В молодости она гремела. Ее помнят еще в России под именем Гвальтьери.

Он сказал:

— Что ж, я тоже недурно проведу время.

„Он начинает нагличать“, — подумал я и сел молча за бюллетень одесского гоф маклера. Он постоял у окна, постучал пальцами о стекло, потом каблуком о каменный пол, потом не выдержал и обернулся.

— А я Диане все сказал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад