Она отвела глаза.
И вновь взглянула на меня.
– Нет, я ее не осуждаю. Мы с ней похожи… или полные противоположности. Не знаю. Из меня многие хотят сделать Марину, но я – не она.
– Как вы считаете, что заставило ее накинуть петлю на шею?
– Невозможность писать стихи, – тут же ответила она, словно уже не раз думала над этим. – Для поэта это смерть.
– Вы ведь были знакомы лично? – Я сразу пожалела, что это спросила. Она как-то вновь собралась, речь потеряла отрывистость и вновь полилась ровной рекой, как в нашу первую встречу.
– Мы переписывались, а потом встретились лично, когда она вернулась из эмиграции. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве. И вот я приехала из Ленинграда, узнала, что Марина здесь, дала для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей… И вот она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто. Марина Ивановна много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про дочь и мужа, про все то, что произошло. Читала мне свои стихи, которых я не знала. Вечером я была занята, должна была идти в театр на «Учителя танцев», и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то там устроились с билетом и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на другой день.
Она лгала, я видела это так же ясно, как если бы это было написано у нее на лбу. Но зачем? Почему? О чем таком они говорили с Цветаевой, что это нельзя было никому рассказать? И связано ли это как-то с вопросом самоубийства?
Дальше откровенная беседа у нас не пошла, и мы, не сговариваясь, решили вернуться в кабинет. Там я, понимая, что надо как-то продолжать разговор, предложила ей подробнее рассказать о детстве, и она охотно согласилась, вероятно обрадовавшись, что я не стала настаивать на продолжении темы самоубийства:
«…Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех детей в мире…
Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его очень легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остается в душе человека, и существуют люди, которые только в нее и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: «Разве это был я?»
В молодости и в зрелых годах человек очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где-то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года («Ива», «Пятнадцатилетние руки…»), которые, как известно, вызвали неудовольствие… сами знаете кого и упреки в том, что я тянусь к прошлому…»
В первый момент я подумала, что она говорит о Жданове, но она так выразительно на меня взглянула, что по спине даже мурашки побежали. Самому товарищу Сталину? Может, я все-таки слишком легкомысленно отношусь к данному мне поручению? А вдруг Андрей прав, и в четыре утра мне позвонили именно потому, что судьбой Ахматовой интересуется
«…Мое языческое детство прошло в окрестностях Херсонеса. Там я почувствовала, что такое античность, эллинизм. Там же я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень.
Вы и представить себе не можете, каким чудовищем я была в те годы… Вы знаете, в каком виде барышни ездили в то время на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки, одна из них крахмальная, – и шелковое платье. Разоблачится в купальне, наденет такой же нелепый и плотный купальный костюм, резиновые туфельки, особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и назад. И тут появлялось чудовище – я, в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два…
Однако в Царском Селе я делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал меня с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр. Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке.
В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная – статуи… Я читала много и постоянно. Большое влияние на меня оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун («Загадки и тайна»); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни…»
Здесь я решила ее прервать, чтобы хотя бы прояснить некоторые моменты.
– Простите, Анна Андреевна, так получилось, что я не раз слышала, будто вы с Украины. Это связано только с тем, что вы родились в Одессе и отдыхали в Крыму, или вы все же жили там в какой-то из периодов, о которых еще не рассказывали?
Она усмехнулась.
– Царское было зимой, Крым, дача Тура – летом, но убедить в этом никого невозможно, потому что все считают меня украинкой. Во-первых, оттого, что фамилия моего отца Горенко, во-вторых, оттого, что я родилась в Одессе и кончила Фундуклеевскую гимназию, в-третьих, и главным образом потому, что Николай Степанович Гумилев в 1910 году написал: «Из города Киева, / из логова Змиева / Я взял не жену, а колдунью…» А в Киеве я жила меньше, чем в Ташкенте (1941–1944, во время эвакуации). Одну зиму, когда кончала Фундуклеевскую гимназию, и две зимы, когда была на Высших женских курсах. Но невнимание людей друг к другу не имеет предела. Если вы будете изучать мою жизнь, вам нужно привыкать, что все было не так, не тогда и не там, как всем чудится. Страшно выговорить, но люди видят только то, что хотят видеть, и слышат только то, что хотят слышать. Говорят в основном сами с собой и почти всегда отвечают себе самим, не слушая собеседника. На этом свойстве человеческой природы держится 90 % чудовищных слухов, ложных репутаций, свято сбереженных сплетен. Мы до сих пор храним змеиное шипение Полетики о Пушкине!!! Несогласных со мной я только прошу вспомнить то, что им приходилось слышать о самих себе…
Она говорила все горячее и горячее. Ее глаза пылали, готовые испепелить всех, кто осмелится на возражения, а белая шаль лежала на плечах как горностаевая мантия.
– Что же касается мемуаров вообще, я предупреждаю вас, двадцать процентов мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием, уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать…
Я слушала ее, чувствуя серьезное смущение – ведь я тоже в своих записях обычно убирала все, что мне казалось лишним, и формировала сбивчивый, часто изобилующий повторами рассказ пациента как прямую речь. Впрочем, я ведь не собиралась делать из этого мемуары, а записывать в подробностях все, что говорят на моих приемах, нет смысла, да и неудобно для меня самой.
Но, видимо, все же это внезапно появившееся ощущение нечистой совести заставило меня перевести разговор на другое, о чем я, конечно, потом пожалела. Это было непрофессионально, как врач я была обязана подробнее поговорить о причинах ее столь сильной неприязни к слухам и сплетням. К сожалению, психиатры такие же люди, как и все, и делают такие же ошибки, поэтому вместо того, чтобы спросить ее о сплетниках, я сказала:
– А какие моменты освещает ваша память?
Она почти сразу же успокоилась и неторопливо мечтательно заговорила:
– Моя комната: окно на Безымянный переулок… который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике, электричества еще не было. В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.
Ее лицо приняло какое-то странное выражение, словно она на самом деле унеслась далеко в прошлое, а здесь осталась только ее телесная оболочка.
– Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musique, который называли «соленый мужик», второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске, потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses). Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес, куда я всю жизнь возвращаюсь, – запретная зона. Слепнева, Царского и Павловска – нет. Страннее всего, что я почти все это знала, когда росла там. – Она перевела на меня отрешенный взгляд и улыбнулась странной улыбкой: – В юности я говорила, что не могу понять, как люди жили во время войны и террора.
– Тогда никто не знал, какая наступает эпоха, – осторожно сказала я.
Ахматова небрежно махнула рукой.
– В сущности никто не знает, в какую эпоху он живет. Так и мы не знали в начале 10-х годов, что жили накануне первой европейской войны и Октябрьской революции. Увы! – Она вновь оживилась. – С конца XIX века меньше всего изменилась одежда и больше всего – способы передвижения. Человек, в особенности бедно одетый, может кое-как надеть костюм и пальто 90-х годов, но выехать в шарабане невозможно. Мне было десять лет, и мы жили одну зиму в доме Дауделя, это угол Средней и Леонтьевской в Царском Селе. Живущий где-то поблизости гусарский офицер выезжал на своем красном и дикого вида автомобиле, проезжал квартал или два – затем машина портилась, и извозчик вез ее с позором домой. Тогда никто не верил в возможность автомобильного и тем более воздушного сообщения.
Она окончательно вернулась из мира грез и заговорила более деловито:
– В Царском Селе я жила в общем с двух до шестнадцати лет. Из них одну зиму, когда родилась сестра Ия, семья провела в Киеве (Институтская улица) и другую – в Севастополе (Соборная, дом Семенова). Основным местом в Царском Селе был дом купчихи Елизаветы Ивановны Шухардиной – Широкая, второй дом от вокзала, угол Безымянного переулка. Но первый год века, 1900-й, семья жила зиму в доме Дауделя, это угол Средней и Леонтьевской. Там у меня была корь и даже, может быть, оспа…
– Вы так хорошо помните все места, где жили? – Я даже слегка растерялась от такого обилия подробностей, перо с трудом поспевало за ее рассказом, потому что не так-то легко было стенографировать все эти названия.
– Я вспоминала их намеренно, – пояснила она. – В некоторых побывала вновь, узнала их историю.
– Расскажите, пожалуйста, – попросила я, решив, что раз она сама хочет что-то рассказать, не надо ей мешать.
Ахматова изящным жестом набросила на плечо сползшую шаль, и речь ее вновь полилась свободно, словно она рассказывала не воспоминания, а свое сочинение:
«…Дом Шухардиной… Этому дому было сто лет в 90-х годах XIX века, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом, вроде мезонина. В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны, на Безымянном, тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом запойного пьяницы. Из окна несется зловещая сапожная вонь. Все это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.
Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на «браковках». Автомобилей еще не было.
По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40-м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1820 года – «Я лопухи любила и крапиву…»).
По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый глухой забор. Вернувшийся осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Горенко в Царском Николай Степанович Гумилев был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном «Заблудившемся трамвае»:
Ни Безымянного переулка, ни Широкой улицы давным-давно нет на свете. На этом месте разведен привокзальный парк или сквер.
Весной 1905 года шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского), но как всегда бывает, тут все и кончилось. Отец «не сошелся характером» с великим князем Александром Михайловичем и подал в отставку, которая, разумеется, была принята. Дети с бонной Моникой были отправлены в Евпаторию. Семья распалась. Через год – 15 июля 1906 года – умерла Инна. Все мы больше никогда не жили вместе.
Напротив (по Широкой) была в первом этаже придворная фотография Ган, а во втором жила семья художника Клевера. Клеверы были не царскоселы, жили очень уединенно и в сплетнях унылого и косного общества никакого участия не принимали. Для характеристики «Города Муз» следует заметить, что царскоселы, включая историографов Голлербаха и Рождественского, даже понятия не имели, что на Малой улице в доме Иванова умер великий русский поэт Тютчев. Не плохо было бы назвать эту улицу именем Тютчева.
Дом Анны Ивановны Гумилевой стоял тоже на Малой. Но мне не хочется его вспоминать, как шухардинский дом, и я никогда не вижу его во сне, хотя жила в нем с 1911 до 1916 года, и никогда не перестану благословлять судьбу за то, что не оказалась в нем во время революции.
Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда… Иногда мне кажется, что можно взять машину и поехать в дни открытия Павловского вокзала, когда так пустынно и душисто в парках, на те места, где тень безутешная ищет меня, но потом я начинаю понимать, что это невозможно, что не надо врываться, да еще в бензинной жестянке, в хоромы памяти, что я ничего не увижу и только сотру этим то, что так ясно вижу сейчас.
…А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор мальчиков пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме».
И мне, потом, когда я вспоминала эти зрелища, всегда казалось, что они были частью каких-то огромных похорон всего XIX века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце было великолепно, оно же при тогдашнем желтом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным…»
Когда я после ухода Ахматовой собиралась домой, мне опять позвонили. Уже знакомый по двум предыдущим разговорам голос строго спросил:
– Товарищ Никитина, вы вынесли решение?
От неожиданности я даже не смогла сдержать возмущения:
– Конечно нет!
– Почему?
Я поспешила сбавить тон и спокойным голосом пояснила:
– Потому что нельзя выносить такое важное решение на основе всего двух разговоров. Требуется время, чтобы пациент начал доверять психиатру и рассказывать ему… свои тайные мысли, – я едва не сказала «что у него на душе», но вовремя сообразила, что это образное выражение может быть неправильно понято.
В ответ я услышала сухое:
– У вас есть три дня.
– Но этого мало. – Я старалась не нервничать и лихорадочно искала доводы. – Поймите, я не могу брать на себя такую ответственность…
– Через три дня пациентка должна вернуться в Ленинград, – безапелляционно отрезал товарищ на том конце провода. – Уверен, вы сумеете оправдать оказанное вам доверие.
Я положила трубку и буквально рухнула в кресло, чувствуя, что на лбу выступил пот. Вновь вернулись прежние страхи. А что, если я ошиблась в своих выводах и Ахматову ждет судьба Цветаевой – та ведь тоже была у психиатра, и говорят, он вынес заключение, что она не склонна к суициду. Хотела бы я знать, что с ним стало после ее смерти… Хотя нет, не хотела бы.
Дома я первым делом вытащила черновики, которые дала мне Фаина Георгиевна, надеясь, что они прольют какой-нибудь свет на те уголки души Ахматовой, которые она сама тщательно скрывала. Увы, мои надежды были оправданы лишь отчасти. Довольно многое из того, что я прочитала, было мне уже известно из воскресного разговора. Но кое-что интересное и новое я все же из ее записок почерпнула.
«…В ней есть все. Есть и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте – было это при белых, – в парике, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. «Пьяные вишни» назывались стихи и посвящались «прекрасному юноше», который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: «Как вам не совестно?! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!» Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относила домой.
Однажды я застала ее плачущей, она рыдала. Я до этого никогда не видела ее в слезах и очень обеспокоилась. Внезапно она перестала плакать, помолчала: «Знаете, умерла первая жена моего бывшего мужа. Вам не кажется ли смешным то, что я ее так оплакиваю?»
В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест. Это было при мне. У нее посинели губы, она стала задыхаться. Он писал, что любит ее, спрашивал о своей бабушке – жива ли она?
Бабушка – мать Гумилева.
…Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждущие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал.
Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
…Однажды сказала: «Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев – вкусная конфета, я не понимаю, что это, бейте меня, как собаку, все равно не пойму».
Она была женщиной больших страстей. Вечно увлекалась и была влюблена. Мы как-то гуляли с нею по Петрограду. Анна Андреевна шла мимо домов и, показывая на окна, говорила: «Вот там я была влюблена… А за тем окном я целовалась…»
Ахматова не любит двух женщин. Когда о них заходит разговор, она негодует. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та – агент Дантеса.
Когда мы начинаем с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинаю заикаться. А она вся делается другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про пушкинский памятник: «Пушкин так не стоял».
…Мне думается, что так, как Анна Андреевна любит Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: «Нет, вы только посмотрите на это!» Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть.
Ненавидит она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту.
«Целый день думаю о стихах Леонида Первомайского, вспоминаю их. Как это верно про письма жены на фронт: невозможно бросить их и нельзя с собой таскать.
Стихи запомнила, говорила наизусть.
В Ташкенте о том, что А. А. весь день говорила о стихах Леонида Первомайского с такой любовью, знала их наизусть, я сказала Маргарите Алигер и просила ее об этом написать Первомайскому, он был бы рад. Спросила Алигер: «Вы писали, как я просила вас?» Ответила: «Ах, забыла». А вскоре он умер, так и не узнав о том, что Ахматова его так похвалила…»
Но интереснее всего была последняя запись, видимо, сделанная совершенно недавно:
«…Сегодня у меня обедала Ахматова, величавая, величественная, ироничная, трагическая, веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбнуться и говорить о пустяках. Как удалось ей удержаться от безумия – для меня непостижимо.
Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: «Зачем?» Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижается никогда.
Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно мучающие меня по отношению ко всем людям с их маленькими несчастьями…»
Только тогда я поняла, что меня подспудно беспокоило все то время, что я читала доклад Жданова и слушала рассказы Ахматовой о ее жизни. У меня тоже нет к ней жалости. Она вызывает любопытство, удивление, восхищение, сочувствие, беспокойство, иногда даже опасение, но никак не жалость.
А может, она этого и хочет? Королев не жалеют, не так ли?
Глава 4
– Анна Андреевна, вы хотите жить?
Ахматова поднесла к губам папиросу и, только когда выпустила дым, коротко сказала:
– Да.
– А почему вы не сразу ответили?
Она стряхнула пепел на землю – мы вновь сидели в беседке около больницы.
– Думала, почему вы это спросили.
– Раз вас прислали ко мне, значит, кто-то думает, что вы хотите умереть.
– Как все нормальные люди, я хочу жить.
– А как же поэты, о которых вы рассказывали вчера? Вы ведь сами говорили, что среди них был лишь один сумасшедший.
Она, конечно, не знала тонкостей современной советской психиатрии, поэтому не могла догадаться, что мой вопрос противоречит самой сути той системы, в рамках которой мне приходится работать. Но, похоже, поэтическое чутье ей что-то подсказало, потому что она не попалась в расставленную ловушку. Многие на ее месте согласились бы, что поэты, о которых шла речь, не были нормальны, и тогда встал бы вопрос о нормальности поэтов как таковых. Другие могли бы начать возражать, противореча самому себе, и попытаться доказать, что иногда и вполне нормальные люди хотят свести счеты с жизнью. В обоих случаях она оказалась бы втянута в спор, в котором ее позиция была бы изначально слабой.
Ахматова же сказала: