Ему захотелось выговориться именно перед нею, он никогда ни до этого, ни после не был столь красноречив. И Расма поняла его, она сама взяла руками его лицо и крепко поцеловала.
Год продолжалась их переписка, о которой хорошо знали его друзья и весь медсанбат, где служила она.
Уже в Курляндии, после Победы, он нашел ее «хозяйство», нашел подполковника, который прочил ему хорошую судьбу.
Это было в лесу близ берега моря. Опять стояла отличная погода, маленькие домики бывшего санатория причудливо белели на склоне лесистого холма, сбегая между буйной зеленью почти к самому пляжу, за которым шумел прибой.
Дежуривший по медсанбату старший лейтенант с узкими погонами привел его в один из этих домиков. Пожилая уютная женщина в белоснежном халатике радушно встретила гостя, восторженно смотрела на него широко открытыми черными глазами («украинка, наверное», — подумал лейтенант), щебетала что-то приятное.
В домике тоже было чисто, уютно, на окнах висели занавески. Давно Роби не видел такого. И глаза тут же нашли свой портрет в рамке, любовно поставленный на тумбочке возле высокой металлической кровати под бежевым покрывалом. Сладко кольнуло в сердце: «Любит, ждет… А это — ее кровать…»
Увидев кого-то за окном, женщина вдруг схватила лейтенанта за руку, увлекла в другую комнату, приложив пальцы к губам, и закрыла дверь.
Он слышал, что в домик вошла она, Расма, его единственная, его любимая, и дернул дверь, чтоб схватить ее в объятия, но женщина предусмотрительно защелкнула дверь на замок.
— У нас кто-то есть?
Это ее голос, он прозвучал для Роби милее райской музыки.
— Поставь спирт, чего держишь такую бутыль в руках! — сказала женщина Расме.
Оказалось, что девушка ходила получать спирт, и женщина вовремя смекнула, что бутыль выскользнет из рук Расмы, если она неожиданно увидит своего «белобрысого» лейтенанта.
Они прожили в домике трое суток вдвоем, наслаждаясь жизнью, Победой, своим нерастраченным чувством.
В сорок седьмом, демобилизовавшись, Роби вместе с Расмой объехали почти все города Эстонии, побывали на хуторе близ Тарту, где когда-то проживали старики Тислеры. Крестьяне той деревни, за которой числился старый хутор, подумывали об организации колхоза, и демобилизованный офицер, проживавший до войны в Советском Союзе, был единодушно признан консультантом по колхозному строительству. К сожалению, Роби мог рассказать о жизни ленинградских железнодорожников, о торфоразработках между Мгой и Синявином, о своей школе, куда он так еще и не собрался съездить, но как организовать колхоз — не знал.
— Поживи у нас, изберем председателем, — предложил ему старый Вилли, друг его деда, хорошо помнивший, при каких обстоятельствах в 1919 году, после падения Эстляндской трудовой коммуны, семья красного эстонского стрелка Вольдемара Тислера уехала в Россию.
— Оставаться дома, конечно, они не могли. Кулаки убили бы всех, а уж твоему отцу не простили бы агитации за советскую власть, за участие в гражданской войне на стороне красных. Нет, не простили бы!
Вилли был очень стар, казалось, все лицо его заросло лохматыми седыми волосами, только глаза да нос остались. Но глаза — живые, любознательные и, пожалуй, с хитринкой. Этого деда деятели местного «омакайтсе» обходили стороной: придраться не к чему, а язык что бритва.
В те годы по лесам скрывались банды «бывших» — кулаков и подкулачников, пособников фашистских оккупантов, классовая борьба в эстонской деревне разгорелась яростная, бескомпромиссная, и Роби, посоветовавшись с Расмой, пошел работать в милицию. Жили они в старом дедовом доме, рядом с хутором Вилли, Расма стала участковым фельдшером, мечтала поступить в университет. Никого из своих родных они не нашли.
Однажды, когда Расма поздно вечером вернулась в свой дом и зажгла лампу в большой комнате, по окнам ударила автоматная очередь. Зазвенели разбитые стекла, погасла лампа, и молодая женщина в страхе прижалась к простенку. Она еще не поняла, что ранена в плечо, ранена в мирные дни. А за окном вновь послышались выстрелы, вскоре ворвался, оставив открытой дверь, взволнованный Роби с двумя бойцами «народной защиты». Оказывается, они выследили банду, к хутору уже выехал взвод солдат во главе с чекистами…
Рана заживала долго, Роби трогательно ухаживал за женой, привел в дом племянницу старого Вилли — уже немолодую вдовую женщину, взявшуюся помогать «хорошему милиционеру». Но и сам милиционер в те дни почувствовал себя хуже — не отпускала тупая головная боль, обозначились частые пробелы в памяти. Пришлось сменить работу — стал автослесарем в мастерских МТС, но и это вскоре начало его тяготить, еле вытягивал норму.
Пошел в уездную поликлинику — к «ухо-горло-носу». Думал, боли идут от ушей. Два года лечился, переведясь в охрану МТС, пока однажды пожилой врач не спросил его:
— На фронте был? Ранен был?
— Был, был…
Врач-рентгенолог бесконечно крутил его между холодными пластинами аппарата — и так и этак. А когда посмотрел готовые снимки головы, поднял на Роби удивленные глаза и долго молчал, не зная, что сказать или как сказать.
Пять лет, как кончилась война, но она ни на миг не отпускала Роби и Расму. Хотели заиметь ребенка — начались один за другим выкидыши. Роби, как мог, нежно успокаивал жену, помогала ему в этом и племянница Вилли — добрая, умная женщина, ставшая для них роднее родных. Но было от чего прийти в отчаяние. А теперь вот этот полный непонятного блеска взгляд врача-рентгенолога!..
Он так и не сказал ничего, рентгенолог, а направил пациента в Ленинград, в институт нейрохирургии. Здесь сделали новые снимки головы, и пожилой профессор, приподняв на лоб большие очки в роговой оправе, посмотрел Роби в глаза.
— Значит, говорите, по касательной ранило вас в голову? В сорок четвертом было, под Выборгом?
— Там. Еще в голень ноги…
Профессор постучал тонкими чуткими пальцами по краю стола, ласково повторил:
— В голень ноги… А пуля парабеллума шесть лет сидит в голове, чуть-чуть до мозжечка не дошла, — это как, по-вашему, называется?!
Операцию откладывали, переносили с месяца на месяц. Профессор, не скрывая своих чувств, сказал:
— Мы к животным туда не лазим, надо ведь череп вскрывать, мозг поднимать… Но и так оставить нельзя!
Двенадцать суток Роби лежал без сознания, сестры и Расма не отходили от его постели. И он, всем смертям назло, выжил! Правда, сразу получил вторую группу инвалидности, много лет сидел без работы, но остался человеком, не потерял жадного интереса к жизни, к делам в деревне, в районе, в стране. Потом ему разрешили заняться надомничеством — стал делать сувениры, игрушки из дерева, жести, глины. Даже про самолет, который в школе строил с друзьями, вспомнил однажды и смастерил целую эскадрилью действующих моделей с резиновыми моторчиками.
Как инвалиду Великой Отечественной ему дали квартиру в соседнем городке, и, когда родился сын, Айвар, они уже были горожанами. Расма окончила-таки университет, работала педиатром в городской поликлинике, жизнь вошла в нормальное русло.
— Сколько лет понадобилось, сколько страданий испили, понимаешь? — почти кричал Заречный, искренне переживая за Роби и Расму. Глаза Саши горели, он не стыдясь глотал слезы, до предела взвинтив и меня.
Сорок с лишним лет назад встретился на нашем пути паренек-десантник Роберт Тислер, сорок с лишним лет мы ничего не знали о его дальнейшей судьбе, а сейчас, казалось, не было для нас роднее, ближе человека. Память вернула нас туда, в синявинские урочища и непроходимые болота, мы снова оказались на войне.
Все предусмотрели тогда гитлеровские генералы — и свежую армию Манштейна перебросили из Крыма, и мощные осадные орудия подвезли, и приказ «сровнять Петербург с землей» подготовили. Над сжатым в тиски блокады, голодным, израненным Ленинградом нависала новая смертельная опасность. И операцию, которая должна была покончить с великим городом на Неве, назвали «Волшебный огонь». В этом огне, по замыслу Гитлера, сгорят все непокорные ленинградцы, вся Балтика станет немецкой, освободятся силы для нового похода на Москву.
Месяц с лишним гремело, свистело, ухало на узком участке фронта между берегом Ладоги и Синявинскими высотами. Неимоверно трудно, просто невыносимо тяжело было пробиваться к Неве через топкие болота, через надежно оборудованную немцами на всю глубину систему дотов и дзотов, основных и запасных позиций, но войска Волховского фронта медленно и упрямо шли вперед, к ленинградцам, к Ленинграду. И Манштейн позднее напишет горькое признание: вместо штурма Ленинграда его армии пришлось вести тяжелое сражение южнее Ладожского озера. А его солдаты скажут: «Лучше месяц воевать в Севастополе, чем один день под Синявином…»
Наша выжидательная позиция располагалась вдоль большой вырубки — метров двести в длину и около сорока в ширину. Здесь мы готовили танки к бою, сюда подвозились горюче-смазочные материалы и боеприпасы. И отсюда, взвыв моторами, наши машины уходили на исходные рубежи, уходили в бой.
Где-то числа пятнадцатого или шестнадцатого сентября через вражеские позиции прорвался тремя «тридцатьчетверками» взвод лейтенанта Меркулова — из нашей роты. Он ушел далеко вперед, круша гитлеровцев огнем и гусеницами. И уже в те дни стал для всех нас живой легендой. Говорили, что танкисты совсем немного не дошли до пробивавшихся навстречу ленинградцев, наверное, они уже видели Неву, но были сожжены фашистами.
Помню, как убивался, беззвучно плакал механик-водитель с танка самого Меркулова, узнав о судьбе взвода. Высокий, худощавый, но довольно жилистый сибиряк, перед выходом в бой он неудачно сманеврировал танком. Я сам видел эту горькую сцену: заросший окладистой бородой лейтенант Меркулов стоял перед своим танком с поднятой кверху рукой и подавал команды водителю, сдававшему машину назад. Меркулов сигналил: вправо, влево, потом поманил ладонью на себя, чуть-чуть вперед. И в этот момент из-под гусеницы сорвалась расщепленная, почти голая ветвь сосны и острием полезла прямо в люк механика. Водитель инстинктивно подставил ладонь, чтоб отвести от себя острый сук — и взвыл от боли: сук проткнул ему ладонь насквозь…
Меркулов отбросил злополучный сук от танка, по-звериному рявкнул водителю:
— Вылазь!..
Вся рота знала, как любили они друг друга, как хорошо воевали еще между Чудовом и Новгородом, а сейчас дикая ярость захлестнула лейтенанта.
Санитар перевязал руку, водитель от боли прыгал перед танком чуть ли не на одной ноге и умолял Меркулова не снимать его с машины. Но лейтенант был неумолим, он посадил за рычаги новичка из резерва и с ним ушел в свой последний бой, из которого не вернулся.
Вот тут-то и появился у наших «тридцатьчетверок» Роби Тислер со своим отделением автоматчиков. И фотограф из армейской газеты. Снимок, бережно хранимый Сашей Заречным, сделан был в этот день.
Всего около недели фронтовой жизни, под постоянными бомбежками, артиллерийскими и минометными обстрелами провели мы вместе с отделением десантников, которым командовал младший сержант Роберт Тислер. Два раза ходили с ним в бой и в третий — прорывались ночью из окружения. Вот тогда и подошел ко мне Заречный. Темная высота маячила впереди, что-то ярко горело в километре от нас прямо на шоссе. Под ложечкой неприятно сосало, щемило, ведь никто не знал, прорвемся ли мы через вражеский заслон и все ли прорвемся. А пехотинцы-автоматчики деловито разместились на броне танков позади башен, делились друг с другом оставшимися сухарями.
— Как дома на печке устроились, не хватает, чтоб теща подала им туда блины!.. — восхищенно сказал Заречный.
Заречный, который только вчера отличился в последнем бою на острие нашего прорыва под Синявином. Он один с утра до вечера просидел в подбитом танке, уложив десятка два фашистов, пытавшихся захватить его машину. Он был из плоти и крови, боялся боли, боялся смерти, но все это уходило куда-то в сторону, когда надо было действовать, когда надо было воевать. Заречный уже умел воевать и по-прежнему умел восхищаться другими. Впрочем, с ним всю жизнь было так…
Часов пять просидели мы с Сашей у меня дома, потом бродили по Кадриоргу, и мой друг восхищался новым обликом Нарвского шоссе, «Русалкой», Екатерининским дворцом и парком, а возле домика Петра, закрытого на ремонт, разразился неожиданно:
— На следы деятельности Петра по сей день натыкаешься всюду, — говорил Саша восторженно. — Умел шить ботинки, строить корабли, на болоте возвел настоящую Пальмиру на севере, был и швец, и жнец, и на дуде игрец. Не царь, а работник, ученый, полководец!..
— Но все-таки царь, — подзадорил я.
— Да, конечно, — вздохнул Заречный. — Но кадры подбирал не по происхождению и знатности, а по деловым качествам!
— Это в фильме…
— Это было так, вот что важно, понимаешь? За все великое пора забыть, что он был царь. Патриот, прежде всего.
Но это — маленькое отступление в историю. Мы весь день прожили на войне. Той, которую прошли, которая не отпускает и не отпустит нас.
— А Роби и Расмы уже нет, — печально сказал Саша, взяв меня за локоть.
Мы стояли возле Лебединого пруда в Кадриорге, наблюдая, как пара изумительно белых, гордых птиц величаво подплывала к своему островку, как выгибали они свои длинные шеи, время от времени окуная головы с длинными красными клювами в воду. Дружно, изящно.
Есть птицы, которые так преданы партнеру, что если погибает одна — не живет и другая. Примерно так случилось с Роби и Расмой. Она не вынесла его преждевременной смерти от инсульта (сказалось, наверное, ранение в голову) и тихо, как-то даже незаметно, ничем явным не болея, скончалась через месяц после похорон мужа. Не дождавшись внуков, которых очень хотела нянчить.
— По нашему квадрату бьет, — то ли мне, то ли себе сказал Заречный, и опять рвущая душу печаль прозвучала в его голосе. — Сколько нас осталось? А тут еще Рейганы да Картеры!.. Очень хочется верить, что благоразумие возьмет верх. Не хочу, чтобы сын Роби, эта Регина, их друзья, твои и мои внуки узнали войну, не хочу! Кстати, Айвар обещал заехать к тебе — прими его ласково. Славный сын у Роби и Расмы.
Ветер с моря разлохматил все еще густые, но изрядно посеребренные волосы Саши, карие глаза прищурились, тонкие губы плотно сжались. Он опять был далеко от этого пруда, от всего сегодняшнего великолепия. Я понял, что он вновь ушел на войну.
2. Возвращение Елены Ширман
1. ПАМЯТЬ
Я вернусь еще к тебе, Россия,
Чтоб услышать шум твоих лесов,
Чтоб увидеть реки голубые,
Чтоб идти тропой моих отцов.
В объемистом томе «Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне» стихи-эпиграф помещены почти рядом с произведениями Елены Ширман. Под одной обложкой со стихами Мусы Джалиля, Юрия Инге, Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Алексея Лебедева, Георгия Суворова… В моем сознании все эти имена встали в одну строку, засияли в одном ореоле много лет спустя после трагической и героической смерти поэтов. Жили мы — люди, родившиеся в двадцатых, в одном времени, одними чувствами. Удивительно ли скрещение наших судеб и знакомств?..
Я хорошо помню Елену Ширман, поэтессу и литературного консультанта пионерских газет. Это о ней в середине шестидесятых годов большой советский поэт Илья Сельвинский сказал:
«До войны Елена училась в Литературном институте имени А. М. Горького и работала в моем семинаре. Многие студенты этого семинара впоследствии стали известными писателями. Кто сейчас не слышал о поэзии Когана, Кульчицкого, Наровчатова, Воронько, Окунева, Снеговой, Слуцкого, Яшина!.. Елена вращалась в этой сильной студенческой группе на равных по культуре и дарованию».
Когда началась война, все студенты из семинара Ильи Сельвинского и он сам пошли на фронт добровольцами.
«От моего семинара, — писал Сельвинский, — таким образом, остались одни девушки. Все, кроме одной. Этой одной была Елена Ширман…»
Татарский поэт Муса Джалиль, будущий Герой Советского Союза и лауреат Ленинской премии, весенним днем 1942 года ехал на редакционном грузовичке со станции Малая Вишера в расположение 2-й ударной армии, пробившей брешь в немецкой обороне на западном берегу реки Волхов и вклинившейся на десятки километров в расположение врага. По той же дороге, пару месяцев спустя, на выручку окруженной фашистами, преданной генералом Власовым 2-й ударной армии спешил от Малой Вишеры маршевый танковый батальон, в котором скромное место стрелка-пулеметчика «тридцатьчетверки» занимал я. Под печально известным местечком Мясной Бор прорывались друг другу навстречу Муса Джалиль с пехотинцами и наша 29-я танковая бригада. Не вышел из фашистского окружения автор «Моабитской тетради», раненым попал в плен. Мне почему-то кажется, что не одни стихи сближают судьбы поэта и его читателей — ровесников и фронтовых побратимов…
На Балтике, во время перехода из Таллина в Кронштадт, погиб на торпедированном судне краснофлотский поэт Юрий Инге. Это случилось 28 августа 1941 года — в тот день в газете «Красный Балтийский флот» появилось последнее стихотворение поэта-моряка. И через много лет общие друзья рассказывали мне о нем были-легенды в городе Таллине, откуда он ушел в последний путь.
Три месяца спустя на подводной лодке погиб и другой поэт — автор «Красного Балтийского флота» — Алексей Лебедев. Незадолго до смерти он писал:
О солдатском поэте Георгии Суворове тепло вспоминали Николай Тихонов, Алексей Сурков, Михаил Дудин.
Я читал его стихи на войне — под Ленинградом. Мы почти три года были с ним на одних участках фронта. Когда лавина наших дивизий, рванув под Пулковом и с Ораниенбаумского «пятачка», погнала фашистов через Ропшу и Русско-Высоцкое, Волосово и Кингисепп, снимая окончательно блокаду, армейский поэт и журналист Георгий Суворов стал командовать взводом бронебойщиков и преуспел в этом тяжком ратном деле. Хорошо помню те морозные снежные дни — дни наступления, дни ликования. И дни невосполнимых потерь. Под Волосово сгорел в танке храбрый комбриг-61 полковник Хрустицкий, — об этом я узнал тогда же, в день гибели отважного офицера-танкиста. И только сравнительно недавно — о том, что 13 февраля 1944 года, на центральном участке нашего наступления, под Нарвой, отражая контратаку фашистских танков, осколками снаряда был смертельно ранен лейтенант Суворов…
Строки лейтенанта Георгия Суворова. Поэта, прожившего на свете всего двадцать пять лет…
Елена Ширман была немного старше. Она написала немало стихов и сказок, еще больше писем — необыкновенных, ободряющих и поднимающих дух; и сегодня, вспоминая о ней, о Кульчицком и Когане, о Инге и Суворове, я ловлю себя на мысли о том, как много они успели — и сказать, и сделать в короткие сроки, столь скупо отпущенные им судьбой…
Полвека назад немецкий поэт Райнер Мария Рильке, которого Елена Ширман любила и переводила, написал:
Их давно нет в живых, поэтов поколения и судьбы Елены Ширман, — даже могил иных никто не знает и не сыщет, — но как они дороги нам, живущим, как будоражат память их живые образы, как будят мысль их неповторимые голоса, что «прозвенели в тиши» и в «звездах отдаленных» отзовутся!
…На моем столе лежат редкие фотографии. Вот хотя бы эти три. С одной, из темного круга, с сердечной добротой смотрит молодая женщина в простеньком светлом платье, с упавшей на плечо волной густых вьющихся волос. Как светла и щедра улыбка женщины — на нее Елена Михайловна не скупилась при жизни…
А вот вторая фотография. На фоне заснеженной площадки перед многоэтажным домом в Ростове настоящий донской казак в полушубке, отороченном черным мехом, в казачьей шапке и ботинках с крепко зашнурованными длинными голенищами. Если бы не эти ботинки да серая юбка — ни дать ни взять удалой хлопец из буденовских войск, готовый на славу и подвиг!
Третий снимок нашли в сарае бывшей немецкой комендатуры в станице Ремонтной Ростовской области, откуда Елену Михайловну и ее родителей увезли на казнь. Последний снимок, последний год среди живых…
Есть и еще фотографии. На них Лена то одна, то с сестрой Алитой, то рядом с молодыми еще Александром Фадеевым, Юрием Либединским, Владимиром Киршоном, Владимиром Ставским. Каждое имя — яркая страница в истории нашей литературы. К ним, по Сельвинскому, можно добавить и тех, кто учился вместе с Леной и с кем она была «равна по культуре и дарованию».
С особым волнением перебираю эти старые фотографии, перечитываю все, что было напечатано о Елене Михайловне за последнее десятилетие в газетах, журналах, сборниках — от югославской «Борбы» до казахстанского «Простора», и во всем узнаю дорогие мне черты удивительного человека, чьи ум и душевная щедрость в свое время открыли для меня, тогда еще мальчишки, необыкновенный мир высоких стремлений и чувств, озарили на долгие годы настоящее и будущее. Помню, в начале октября 1964 года звонит мне один товарищ из Тарту:
— Вчерашнюю «Комсомолку» читал? Нет?! Да ты что?
— Ты — из Свердловска ведь? — продолжает допрашивать мой тартуский собеседник. — И в школе ФЗО учился — редактором стенгазеты, старостой группы был? Был ведь?
— Был…
— И Елену Михайловну Ширман знаешь?
— Елену Михайловну?! Ширман? Да откуда к тебе… Она — жива? Говори же скорей — жива?
— Нет, но…
Я бросил трубку. Нашел газету. Там были опубликованы письма Елены Ширман к школьнице Ляле Яненко, а в них несколько раз упоминался я:
«Хорошие письма мне шлет Ваня из Свердловска. Он как раз хочет идти в трудрезервы… В 16 лет без отца — помогает матери вырастить пятерых братишек и сестренок, работает и учится заочно…»
…Память уже переносила меня в далекое предвоенное прошлое, в год сороковой…
2. ХОЗЯЙКА «СТРАНЫ ЮНОНИИ»
Стоят надо мной вершины,
Доступные, как мечты.
Лежат подо мной стремнины
Нетроганной красоты.
И, к камню прижавшись грудью,
Над пропастью я кричу:
«Пусть будет не так, как будет!
Пусть будет, как я хочу!»
Да, она умела делать так, как хотела, как считала нужным. Вот и сказочную «страну Юнонию» она создала потому, что так, казалось ей, было лучше всего — собрать вокруг себя, приобщить к прекрасному большую группу ребят, впервые взявшихся за перо. Должность литературного консультанта пионерских газет позволяла неунывающей студентке Литературного института завязывать самые неожиданные знакомства. И это было важно, в первую очередь, для юных поэтов и прозаиков, чьих имен не знал еще никто. Ибо пропуском в «страну Юно», «страну Юности» могли быть только стихи, рассказы и сказки, написанные тобою собственноручно.