Конечно, хотелось бы, чтобы авторского кино было побольше, тогда, наверное, склонность кинорежиссеров к чтению умственных книг не влекла бы за собой так фатально зевоту у зрителя, воспринимающего их произведения. Сейчас же многие стремятся все-таки уберечь единственного режиссера, смело рассказывающего нам о своем подсознании, от грубостей, вроде использования в критическом обиходе слов «скука» и «скучный», хотя они, бывает, точно характеризуют естественную реакцию живого организма на трудное философское кино.
Трудность «Дням затмения» принесла довольно простая операция: оставив некоторые следы Давления на героя (внезапная посылка, вторжение посторонних, самоубийство соседа), режиссер вынул разумный логический стержень, на котором держалась повесть, и происходящее осталось без объяснений. Если, например, из фразы «режиссер А. Сокуров недавно снял двухсерийный фильм „Дни затмения“ по сценарию Ю. Арабова» убрать главные слова, получится: «А. недавно затмения Ю.» – фраза, конечно, куда более изысканная, загадочная, даже мистическая.
Отказ от простейшей логики может быть плодотворен только тогда, когда он делается во имя иной, художественной логики. Она, очевидно, должна быть в том противостоянии героя и среды, что проходит по всему фильму от начала до конца. Структура фильма напоминает островки (эпизоды с участием героя), плавающие в огромной кашеобразной среде. Какова эта среда, каков герой?
Годом раньше мы увидели «Перемену участи» Киры Муратовой. «Перемена участи» так же, как «Дни затмения», снята без Давления и обладает свойством, о котором сама Муратова на премьере фильма в Ленинградском Доме кинематографистов выразилась так: «Не ищите в картине шифра, социальных аллегорий, мне давно хотелось снять такое… вообще художественное кино» (цитирую по памяти). Интересное понятие – «вообще художественное кино». К нему мы еще вернемся, а пока отмечу, что поиски художественности привели и Муратову, и Сокурова к метафорическому «Востоку», окружающему героев и противостоящему им – однако с разным, по-моему, результатом.
По видимости, «Восток» из «Перемены участи» – грубый, грязный, наглый, жадный, размалеванный, абсолютно немудрый и нетаинственный «Восток» – противостоит цивилизованным культурным белым людям, решающим вопросы любви и чести. Но, по сути, он прост и наивен, этот «Восток», и никакой особой угрозы в нем нет, так, аляповатое пятно в популярной механике бытия. Куда страшнее героиня фильма, Мария, поскольку мерзость ее душевной природы прикрыта вдохновенно-истерическими мечтаниями, таинственными взглядами и вздохами, мнимой утонченной сложностью. Свою реплику в споре о «вечно женственном» Муратова сделала с полной мерой горького ехидства. Ее Мария (Наталья Лебле) – это анти-«раба любви», извечная женская симуляция духовной жизни, симуляция, маскирующая простые цепкие инстинкты. Подобная симуляция находится в прямой связи с культурой и цивилизацией – она тоже, на свой лад, их высшее достижение. Так что «Восток», извлекающий из участи Марии толику денег, кажется в сравнении с нею малым ребенком. И тут обман, и там обман, но в одном случае – простецкая корысть, в другом – пируэты мнимой утонченности, прикрывающие дрянную, преступную суть.
Антитеза «Восток» – «белый культурный человек» решена «Переменой участи» вряд ли в пользу последнего.
Антитеза «Восток» – герой (русский советский юноша) затеяна у Сокурова явно в пользу героя.
«Дни затмения» снабжены рядом намеков-символов, которые, наверное, должны сделать сокуровский «Восток» не просто чужой, непонятной средой, местным колоритом. Здесь дети едят булавки, причем рентген ничего не показывает; здесь за героем следит страшноглазый варан по кличке Иосиф, а в комнату вползает змей, тот, что соблазнил Еву. Заметим, что эти характеристики словесные – важный момент в сокуровской поэтике. Не расскажи нам герой про ребенка, не поименуй он точно варана (ведь Иосиф вряд ли произвольное имя для хищного гада; знаем мы, кто у нас Иосиф), не уточни при виде змея, что «такая тварь и соблазнила Еву», – вся эта компания так бы и осталась пятном местного колорита. Поскольку сами по себе – невинное дитя, варан, полюбившийся многим по фильму «Жизнь на земле», и цирковой удав – никакой особой изобразительной символической силой не обладают.
«Восток» Сокурова никак не тянет на инфернально-многозначительную метафору, которая, судя по иным штрихам, замышлялась. Сбивая густую интернациональную стихию, режиссер использует в звуковом мире фильма туркменскую, армянскую, азербайджанскую, бурятскую речь, что производит впечатление легендарного «гур-гур» (словосочетание, к которому обращаются актеры, создавая шум толпы). Этот «гур-гур» плотно облепляет героя, но никак не убеждает, что змею, соблазнившему Еву, тут-то самое и раздолье в этой стихии и что она недовольна баптистами и адвентистами из пишущей машинки героя.
Семь последних слов я еще разъясню, сейчас же время вспомнить, что воюют не числом, а уменьем; создавая свой «Восток», Сокуров, по-моему, применил именно число, количество. В фильм втиснута масса типажей, микросценок, образов – вместо, может быть, одного-единственного, который бы и врезался в память навсегда, сконцентрировав всю суть этого «Востока». Конечно, тягостное впечатление производят типы из туркменской психиатрической больницы, обильно показанные в фильме, но, думаю, типы из психиатрической больницы г. Горького, откуда родом герой фильма, тоже не поселили бы в душе отрадного чувства. Я лично предпочитаю скрипку домбре, однако, глядя на зачем-то вставленный в картину конкурс национальной музыки, не нахожу в уме никаких сложных философских ассоциаций, а думаю в духе восточно-созерцательной констатации факта: «а вот конкурс национальной музыки». Да, бедно, грязно – но это не больше, чем среда, клочковатая декорация, из-за которой странно было бы сходить с ума или стреляться.
Мое отношение к этой среде, судя по всему, где-то совпадает с отношением героя. Помните, режиссер говорил о культурном вакууме, способном повергнуть в отчаяние, об ужасном мире – а в герои выбрал иного человека, мирно уживающегося со средой, не обращающего внимания на ее странности, спокойно реагирующего, то есть буквально никак не реагирующего на ее нелепости; для него все равно, где жить, главное – закончить работу. Форма работы проста: стучать на машинке, непременном атрибуте умственной деятельности, столь же убедительном, как извечные мигающие лампочки и коридоры, полные приборов, которые нам демонстрируют в документальных фильмах из жизни ученых – для вящего трепета профанов. Всякую свободную минуту Малянов, ни секунды ни размышляя, бросается на этой машинке печатать и делает это в хорошем темпе. Суть работы герой отрывочно излагает в разговоре с другом и сестрой: по его наблюдениям, в семьях баптистов и адвентистов заболеваемость в пять раз меньше, чем в обычных (атеистических? мусульманских?). Соседу Снеговому он называет точную тему работы: «Ювенильная гипертония в старообрядческих семьях». Хотя не ясно, отчего не повезло правоверным православным, не сектантам и не раскольникам, смысл открытия Малянова ошеломляюще оригинален: оказывается, верить в Иисуса Христа полезно для здоровья.
Если бы эта бескрылая прагматическая пошлость была действительно смыслообразующей фильма, уровень его философствования можно было бы смело признать очень близким нулю. Но, несмотря на то, что мальчик-ангел, слетевший к герою, читая его труды, в скорбном сочувствии поникает головой, а мертвый Снеговой в день затмения предупреждает Малянова об опасности выхода «за круг», две-три фразы, скоренько проговоренные и ничем не подкрепленные, ни одним жизнерадостным баптистом, лишенным гипертонии, быстро улетучиваются из сознания.
Пожалуй, ни форма работы, ни суть ее не занимают режиссера, восхищенного героем. Тут главное – он сам, русский советский молодой человек, несколько приземистый, но с хорошо развитой мускулатурой, выгоревшими прядями волос, падающими на лицо, с рассеянной полуулыбкой юноши, который сам не знает, чего он хочет. Судя по классному кульбиту с подоконника, который Малянов исполняет во время затмения, он отлично смотрелся бы на футбольном поле или играющим в мяч на берегу моря – за пишущей машинкой ему куда менее вольготно.
Лицо Малянова (Алексей Ананишнов) производит впечатление давнего и прочного знакомства. Потому что именно такое лицо глядело и глядит на нас со всех агитплакатов вроде «Слава труду», «Счастье каждого – забота всех», «Советский спорт – самый массовый в мире» и т. п. Оно, это лицо, не оставляет никаких сомнений в своей национальной и государственной принадлежности, но не имеет и тени духовной значительности. Поэтому когда в одной из сцен фильма Малянов крутит радиоприемник, а оттуда звучит речь Л. И. Брежнева на съезде комсомола, это не выглядит ироническим контрапунктом. Малянов отлично вписывается в параметры этой речи: он тот самый советский юноша, преданный труду, преодолевающий препятствия, о благе которого печется незабвенный Леонид Ильич.
Режиссер, очевидно, считает, что зритель еще, может быть, не совсем готов к восприятию киноцентричного кино, а потому всюду добавляет логос – для убедительности. Так, дважды Малянову говорят, что он красивый, – сестра и мальчик-ангел (ему Малянов самокритично отвечает: «А ты наблюдательный»). Друг Вечеровский сверх того утверждает, что у Малянова «на лбу печать». Герой опять-таки этого не отрицает, добавляя, что у самоубившегося Снегового она тоже была. Поскольку Владимира Заманского (Снеговой) я успела разглядеть только в морге, и на лбу у него уже не было печати, происхождение печати остается загадкой. Мне показалось, что лицо Эскендера Умарова (Вечеровский) – лицо молодого татарского князя – более значительно, чем у Малянова и Снегового. К тому же в фильме есть еще эпизодический персонаж, который может с большим правом претендовать на ношение печати, – шофер Снегового, в ответ на реплику хозяина «И зачем все это?» – разражающийся тирадой по-латыни…
Все это, однако, вряд ли спроста и являет собою какие-то клочки если не философии, так некоторого мнения о мире.
Надо думать, Сокуров понимал, к каким «черным язвам» прикасается, выводя в качестве героя русского человека, а в качестве враждебной, чуждой ему среды – интернациональную стихию. Наверное, для того чтобы отвести от себя возможные страшные подозрения, авторы фильма рядом с Маляновым поместили татарина Вечеровского, снабдив героя пространной новеллой о его родителях – крымских татарах и поволжских немцах. Крупно, явно подтверждено полное сочувствие пострадавшим от переселения народам. Кроме того, Малянов хоть и русский человек с печатью на лбу, но человек какого-то иного, как можно догадаться, – высшего сознания. Ему все равно, где жить, он спокойно воспринимает окружающее, он оказывается прочнее своего друга Вечеровского из-за отсутствия слишком национального в сознании – слишком национальное изгоняет Вечеровского из города (Давление на него показано уж совсем невнятно), а Малянов остается победителем.
Однако, по моему мнению, «сверхнациональное» сознание вовсе не есть нечто высшее и лучшее в сравнении с национальным. Если признать ценностью человеческую индивидуальность, то точно такой же ценностью следует признать индивидуальность той или иной человеческой общности, то есть национальное.
Действительно, одно время собирались «в мире без России, без Латвии, жить единым человечьим общежитьем». Только по видимости слова Маяковского напоминают знаменитое пушкинское «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся». У Пушкина народы забудут распри, а не то, что они народы, да и семья – все-таки не общежитие. Жизнь опровергла «без России, без Латвии» – опровергла потому, что она, в отличие от агрессивных и весьма заносчивых форм интеллекта, знает толк в ценности рода и вида.
Если в национальном видеть только частное, ограниченное, узкое, отклоняющееся от абстрактного эталона, то и человеческая индивидуальность потеряет свое почетное место в иерархии ценностей.
Не оттого ли в «Днях затмения» человек так эмоционально беден, так неинтересен, так духовно незначителен и в выразительности своей сильно уступает тому же варану?
Если в кино удачно играют непрофессиональные актеры, это, как я думаю, означает только то, что режиссер увидел нужный ему тип одаренности (пусть и в очень ограниченном диапазоне) в человеке, специально актерской деятельностью не занимающемся, а не то, что можно взять кого угодно и силой своего гения преобразить. Правда, те задачи, которые ставит режиссер Умарову и Ананишнову, выполнить, наверное, не столь уж трудно, главное – сохраняя сосредоточенное, серьезное, философское лицо, говорить тихим, ровным голосом, не проявляя никаких эмоций. Такому поведению и объяснение есть в предлагаемых обстоятельствах фильма – очень жарко, так что все персонажи как бы квелые от жары. От жары друзья наши не щеголяют нарядами, как в «Скорбном бесчувствии», и их хорошо вылепленные, блестящие от пота торсы и тому подобная ювенильная морока сообщают фильму ноту чувственности, иногда чуть-чуть смягчающей то глубокое эмоциональное отчуждение, в которое погружает фильм.
Новый человек Малянов отрешен не только от национального, но и от многих других конкретных частностей живого бытия. Он равнодушно принимает сестру (Ирина Соколова), с холодным любопытством смотрит на учителя Глухова, которого уводит крикливая и пестрая жена-бурятка, и, судя по монтажу (вслед за уходом Глухова – завод, зубчатые колеса, грязные механизмы), механизмы семейственности также чужды ему. Единственный эпизод, когда Малянов выказывает какие-то чувства, заботу о другом, – сцена с ребенком-ангелом. Несмотря на прямолинейную иллюстративность (во время пребывания ангела у Малянова по радио звучит католическая месса), это единственная сцена, производящая живое впечатление.
Но какие объяснения ни «вчитывай» в фильм – преступил ли черту Малянов, отказавшись от естественных связей с миром, или «преступление» состоит в его работе, или просто в том, что он симпатичный молодой человек, а вокруг все так уродливо и дико, – в любом случае противостояние героя и среды должно было прийти к какому-то итогу. От Софокла до братьев Стругацких в искусстве действовал один закон – герой, нарушивший то, что именуют по-разному (круг, равновесие, Гомеостатическое мироздание, порядок, воля богов), испытывал сильнейшую реакцию, месть, вступал в борьбу и чаще всего погибал. Герой «Дней затмения» ни в какую борьбу не вступает. И оказывается ни с того, ни с сего победителем – в финале фильма он со своей рассеянной полуулыбкой смотрит на город, и тот… исчезает, как призрак. Как, почему? Без всякой борьбы одолеть змея, варана Иосифа, русскую миссию, наглядную агитацию, национальный кошмар? Но режиссер так верит в своего героя, что не считает нужным что-либо обосновывать. Малянов подается как «положительно прекрасный человек», город – как ужасный призрак. Поэтому город должен исчезнуть.
В предисловии к монтажным листам редактор фильма Татьяна Смородинская называет Сокурова: «яростный революционер формы». По этой логике творчество Сокурова надо рассматривать в одном ряду с Тарковским, Фассбиндером, Бунюэлем, Антониони, Рене и т. д. Вряд ли надо ставить режиссера в столь неловкое положение. В его фильме нет ничего такого, чего не было бы уже в мировом кинематографе. Освоение открытий – закономерный и неизбежный этап, но ведь не яростная революция формы. Меня ничуть не раздражает откровенная цитатность и подражательность фильма, начинающаяся прямо с названия, как не раздражает таковая же цитатность и подражательность сегодняшней «молодой поэзии» – превращение стилевых открытий одиноких гениев в разменную монету, привычную речь, приобщение к утраченным, или неизвестным, или неосвоенным способам мышления и языка есть здоровое желание обновляющейся культуры выработать необходимый для нее тип человека, способного к мобильному, широкому, постоянному диалогу с любой традицией, любым стилем. В этом общем процессе Сокуров занимает свое бесспорное место.
Хотелось бы разобраться в другом – во-первых, с именем Андрея Тарковского, возникающим довольно часто рядом с именем Александра Сокурова; во-вторых, с упоминающимся в фильме «авангардистом Алейниковым» (имеются в виду братья Алейниковы, лидеры «параллельного кино»).
По типу героя, по способу контакта со зрителем Тарковский, как мне кажется, противоположен Сокурову. Никогда героем Тарковского не был человек духовно незначительный; режиссер русской «школы переживания», Тарковский стремился к непосредственному вчувствованию-вживанию своего зрителя в происходящее – отсюда его знаменитые «длинноты». Увеличивая сверхинформационную длительность действия, он добивался полного сопереживательного эффекта. Вот, падая, ушибаясь, приходя в отчаяние и снова надеясь, в муках и беспокойстве зритель ищет глину вместе с Бориской из «Рублева», вот вместе с Бертоном поглощает дьявольскую красоту мегаполиса в «Солярисе». Все это разумно и целесообразно. Но для чего невероятно долго зритель наблюдает толчею милиции в квартире Снегового, которого он вряд ли сумел разглядеть и запомнить, не то что полюбить? А подобных сцен немало в фильме, и именно они делают его двухсерийным.
Тарковский, полагаю, не был религиозен в точном смысле этого слова. Приверженность религии исключает «богоискательство» – чего же искать, когда любая религия есть полное всеохватывающее объяснение всего мира и назначения человека в нем. «Богоискательство» приводит, как правило, либо к атеизму, либо к мистике. Черная, мучительная, кошмарная мистика последних фильмов Тарковского, наверное, произвела впечатление на Сокурова – но мистика «Дней затмения» удручает своей несерьезной декоративностью, она ничем не оплачена и выглядит нарочитой завитушкой слога. Как в бульварном романе – в день затмения молодой человек отправился в морг, и там мертвый сосед предупредил его об опасности выхода «за круг». Только, в отличие от бульварного романа, слова Снегового: «Теперь твое место рядом со мной», – не нашли никакого развития, ведь лирическим волеизъявлением режиссер уничтожил опасный для героя город.
Слова «Алейников» и «авангардист» намекают, видимо, на возможность известных сопряжений между «Днями затмения» и «параллельным кино», любительской продукцией московских и ленинградских экспериментаторов. Именно в нем, по утверждению самих авторов «параллельного кино», зрителю предлагают взглянуть на «шизоидно-абсурдный мир» (см. «Советский экран», 1988, № 13), построенный на принципе импровизационного произвола. Импровизационный произвол отличает и «Дни затмения» – так, к примеру, большая часть музыки, звучащей в фильме, в самом деле списана с трансляции по радио: что нашли более или менее подходящее, то и вставили в картину. Нельзя сказать, чтобы вовсе не было попаданий: когда перед рассказом Вечеровского о родителях, крымских татарах, над тихим, мрачным поселком разливается песня «Выйду на улицу» в исполнении Стрельченко, это уместно и точно; но такие попадания крайне редки, в основном царят либо необязательность, либо прямая иллюстративность.
«Параллельное кино», плод озорства молодых людей не при должности, хорошо именно тем, что это озорство; господа Алогизм и Абсурд – важнейшие господа царства Комического – резвятся в «параллельном кино» вовсю. Но ни резвости, ни озорства, ни юмора, ни иронии не найдем в «Днях затмения», кроме того, этот мир не вовсе «беспричинно-следственный» и законченно абсурдный – в нем то и дело видны обрывки каких-то мнений и идей, причин и следствий, сюжета; образы исполнены мрачной многозначительности.
Вот в начале фильма герою приносят посылку, а в ней находится упакованный в фольгу огромный кусок желе, внутри которого заключен омар. Зеленовато-желтый брус, похожий на аквариум, выглядит интригующе, омар – это нечто изысканно-культурное, плавающее на таких вершинах цивилизации, до которых нам, видимо, уже не доплыть. Но герой не чувствует искушения омаром. Другой бы испугался, заметался, снес омара в милицию – герой его преспокойно съел. Нам показали скелет омара с мухами. Затем сестра Малянова, услышав об омаре, подбрасывает еще дополнительную «восточную» ассоциацию: «Омар… Хайям» – говорит она.
Право, такой художественности можно сочинить много. Например: человек стоит на скале; бой быков; тигр спит в клетке; женщина ест креветки; солдат ползет по пустыне; муха пытается выбраться из стакана; Бейрут сверху; тигр просыпается и потягивается; ребенок бежит по зеленым холмам; очередь у пивного ларька, Москва снизу; тигр рвет зубами мясо; все это – под «Страсти по Иоанну», сквозь которые прорываются позывные программы «Время». Мне на сочинение этой художественности понадобилось три минуты…
В свое время Александр Тимофеевский увидел в «Скорбном бесчувствии» одно лишь напористое, агрессивное и безосновательное самоутверждение режиссера («Искусство кино», 1987, № 9). Тогда мне показалось, что проницательный критик слишком уж сурово обошелся с фильмом. Русское авторское кино, бедное дитя на тонких ножках, только что открывшее томик Фрейда, никак не выдерживает суда, руководствующегося «чувством соразмерности и сообразности». Да и биографии почти всех знаменитых режиссеров доказывают: надо много снимать, прежде чем до чего-то «досниматься»; редко когда первый или второй фильм оказывается значительным, и это – у признанных корифеев авторского кино.
Но теперь, посмотрев фильм Сокурова, снятый без Давления, в полной свободе, думаю, что этот режиссер скорее все-таки имитирует, нежели полномочно представляет авторское кино.
Отечественные заметки
И может быть, плоды моих горестных заблуждений послужат кому-то счастливым уроком.
Понятие «духовный образ нации» принадлежит к числу оголтело романтических, в отличие, скажем, от «национального характера», поддающегося, говорят, даже и научному изучению.
Но всякое романтическое ведь имеет в себе хоть зернышко реализма.
«Духовный образ нации», по моим наблюдениям, есть целостный художественный образ, возникающий в результате совокупных усилий культуры.
Как правило, он отлично чувствуется и усваивается, объясняется же куда менее определенно. При достаточном знакомстве с какой-либо национальной культурой в ее историческом развитии, всегда появится некий цельный образ при слове «Франция» или «Англия», или «Япония». Закрепить же этот образ – задача невероятно трудная и чреватая всякого рода ошибками, банальностями, произвольными обобщениями…
Потому будем довольствоваться быстрыми и, может статься, неожиданными взглядами, а к концу разговора, может, чуть-чуть и приблизимся к какому-то знанию о предмете – современной России.
После очередного просмотра «Андрея Рублева» поразилась словам, на которые раньше не обращала внимания. Эпизод «Нашествие». Татары врываются в город. Вот один из жителей поднял защитную дубину и тут же опустил, разглядев стоящего перед ним врага: «Братцы! Да вы же русские!» «Я тебе покажу, сволочь владимирская…» – отвечает тот.
Пожалуй, никогда не доводилось яснее понимать, что есть «период феодальной раздробленности».
«Местное сознание», при всей естественности и даже обаянии (люблю не отвлеченную химеру, а то, что знаю, – свой кусочек земли), может при соответствующих обстоятельствах обернуться дикой и преступной стороной. Этим самым – «Я тебе покажу, сволочь владимирская».
Не грозит ли оно нам?
Пожалуй, пока все-таки нет. Бродят-ходят, не дают покоя сопрягающие, скрепляющие идеи и чувствования. Скрепляет и переживание общей драмы, совместное стояние на краю.
На таком краю возникают образы, подобные тому, что появился в одном из стихотворений Юрия Кузнецова. В нем поэт живописует сильный, огромный дуб, чья внутренность давно сгнила.
Изнутри он обглодан и пуст,
Но корнями долину сжимает,
И трепещет от ужаса куст
И соседство свое проклинает.
Поэт мог и не предполагать возникающих у меня ассоциаций. Но мне они кажутся очевидными.
Величавый дуб. «Обглодан и пуст», а все-таки величав, все-таки дуб, а не какая-нибудь там карликовая березка. Могучий и исключительный – на фоне «долины ровныя». И куст не зря трепещет.
И на краю, в дремучей чаще горьких сомнений и рефлексий, ощущения все те же, мысли и слова – те же. В отчаянном болезненном стихе – равно как в тревожном песнопении. Величавая, могучая, исключительная, небывалая.
Тут остановимся.
Несомненно, в иерархии отечественных жанров патриотическая песня занимает высокое и почетное место, как ода в классицизме. Объяснение в любви к величавой, могучей, исключительной и небывалой Родине есть право и обязанность художника, высокая миссия искусства в целом и настоящая основа массовой культуры, понимаемой в ее действительном смысле.
Каково происхождение этого жанра?
В поисках ответа я взялась за чтение имеющихся в нашем распоряжении сборников русских народных песен.
Результат меня, по меньшей мере, изумил.
Мне не удалось найти особенно заметных следов патриотической песни. Народ не пел ни о своем величии, ни о своей исключительности.
«Ты прощай, прощай, Ростов, славный городочек, с частыми кабаками!»
Разливалися все болота, все луга,
Растворилися все трактиры-кабаки,
Порасстроился Питер-город и Москва,
Вот хорош Питер, Москва очень широка…
Уж ты батюшка мой, Ярославль-город!
Ты хорош, славно сам построен,
Лучше Киева, лучше Питера,
Лучше матушки каменной Москвы…
И так далее. Самым патриотическим в современном смысле слова является утверждение, что «Пареж славный городок», да есть получше «Парежа» – «все в нас каменная Москва».
Подобные хвалы родному городу и месту, трогательные и очень простодушные (поскольку слава города зависит, например, от наличия в нем хороших кабаков), – капля в море народной песни. Это море шумит-поет нам о другом – о жизненном цикле простого человека, о превратностях его судьбы, о его любви, радости, горе. О его доле, наконец.
Повторю: в народном самосознании не существует понятия о своем величии и своей исключительности. Тот, кто рожден с естественной мыслью – «за морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое», – есть часть целого, целому никак не противопоставленная.
Совсем иная картина получается от чтения текстов патриотических песен, скажем, 50х – 80-х годов нашего столетия. Здесь человек выделяется из целого, помещается как бы напротив своей Родины, внимательно ее рассматривает и доказательно объясняет, за что, собственно, он ее любит (я имею в виду именно массовый поток таких произведений, не единичные образцы индивидуального творчества).
Во-первых – «здесь проходила юность моя».
Во-вторых – «ты хороша, земля моя родная» (перечисляются поля, луга, озера, просторы и т. п.).
В-третьих – «золотое раздолье, вольно дышится тут», «здесь, под небом под звездным, я счастливо живу». Живи автор этих строк несчастливо, то, стало быть, еще неизвестно, был бы риторическим или нет вопрос, поставленный в одной из песен: «изменю ли тебе я, другие края полюбя?» А так – баш на баш, люблю тебя – живу счастливо…
Притом эта магическая, заклинательная, неестественная напряженность (верю! люблю! славлю!) старательно стилизована под лирическое излияние простой народной души.
Однако натужные, искусственные, специальные «патриотические» усилия (не сам патриотизм! Надеюсь, понятно, что речь не об этом) абсолютно чужды народному сознанию. Во всяком случае, тому, что было раньше.
А теперь?
Наверное, нет большой нужды доказывать, что народное творчество и массовая культура есть вещи противоположные и враждебные друг другу. Для меня это аксиома.
Большой наивностью было бы считать, что массовую культуру навеяло нам западным ветром, что она у нас не слишком значительна и связана только с некоторыми явлениями последних лет, скажем, с эстрадизацией театра или развлекательным кинематографом.
Массовая культура заключает нас в крепкие свои объятия чуть ли не с колыбели. Если вы сомневаетесь, то загляните в методички для утренников в детском саду, в буквари, учебники родной речи и пособия по внеклассному чтению, сценарии массовых празднеств и содержание торжественных концертов и т. п.
Да здравствует Родины мирное небо!
Да здравствует море растущего хлеба!
Леса, и сады, и большие поля!
Да здравствует наша родная земля!
Это читают и пятилетний малыш, и пятидесятилетний народный артист. И казалось бы, что тут может вызвать возражение? Кто в самом деле не желает мирного неба, моря растущего хлеба, здоровья лесам и полям родины?
И тем не менее в этих «многотиражных», колоссально распространенных заклинаниях заключена многотиражная ложь.
Она будет особенно видна, если разместить ее на фоне того, что реально происходило с лесами, полями и реками нашей родины, с ее городами, культурными ценностями и людьми искусства. Очевидно, напряжение влюбленной в Россию души должно было в этих заклинаниях и разрешиться, чтобы на реальную родину уже мало что оставалось.
В безличном пространстве этой массовой культуры человеческая жизнь, отдельная, личная, неповторимая, – переставала существовать.