Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Радуга Фейнмана. Поиск красоты в физике и в жизни - Леонард Млодинов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Напутствие оказалось вполне от души, и ему оно удалось. Но он ошибся адресом. Я ушел из его кабинета с тем же чувством, какое пережил в одном своем сне. Снилось мне, что я, еще в Беркли, еду в лифте наверх, к себе в кабинет и вдруг понимаю, что гол – забыл утром одеться. Выхода у меня два: либо нажать на кнопку «Стоп» и тем самым отсрочить выход из лифта, но при этом включится сигнализация и привлечет ко мне внимание. Либо дождаться, пока двери откроются, и попытаться проникнуть к себе незамеченным. И в жизни, и тогда во сне, я выбрал второе.

Через несколько дней я сидел у себя в кабинете и размышлял о своей горемычной судьбе, и вдруг мне выпала возможность унять нервы шампанским. Праздновал весь академгородок: объявили, что за изучение специализаций полушарий мозга Роджер Сперри только что получил Нобелевскую премию по физиологии и медицине 1981 года. Калтех и МТИ сравнялись по количеству нобелевцев. Одно полушарие моего мозга восхищалось и гордилось этим событием, а второе переживало: давление на меня еще чуточку усилилось.

IV

Когда мне наконец показали мой кабинет, выяснилось, что это соседняя дверь от Марри Гелл-Мэнна, одного из пары титанов, помянутых главой подразделения. Через несколько дней я представился, и мы немного поболтали у стола с чаем и печеньем, к которому все выбирались после семинара. Марри выглядел в точности так, как я представлял его по фотографиям, – вплоть до фирменного галстука «боло». Я назвался. Он мне своего имени не сказал – чего уж тут, когда ты так знаменит, – но мое повторил. В его версии я ее не опознал, но он сказал, что так произносить «правильно» (по-русски). Предложил этимологию моей фамилии. Я не спрашивал его о происхождении его необычного имени, но выяснилось, что дефис – изобретение его отца. Все равно почти все звали его по имени. Фейнмана «Диком» именовал гораздо более узкий круг людей.

Идеи Марри властвовали в физике более двадцати лет, но самым знаменитым его достижением была изящная математическая система для классификации и объяснения свойств десятков известных субъядерных частиц. Исключая более привычные субъядерные составляющие – протоны и нейтроны, – эти частицы распадались за малую долю секунды и были открыты за несколько последних десятилетий. Они возникали, только если вляпать один протон в другой. Чтобы во всем этом зоопарке субъядерных частиц, обнаруженных Марри, был математический порядок, он позднее предположил, что протон, нейтрон и другие частицы имеют внутреннюю структуру и составлены из еще более базовых строительных блоков в различных сочетаниях. Это «суб-субъядерные частицы» внутри других частиц, из которых состоит ядро атома. Он назвал их кварками. Отдельные кварки никто никогда не видел, но физики постепенно приняли теорию Марри. Она заслужила ему сравнение с Д. И. Менделеевым, разработавшим Периодическую систему элементов. Как и система Марри, Периодическая таблица выстраивает химические элементы в группы на основании общих свойств. И, как система Марри, этот порядок элементов был в конце концов объяснен в понятиях внутренней структуры, в данном случае – в терминах внутренней структуры частиц атома, позднее названных электронами.

За свою работу Марри получил Нобелевскую премию и стал одним из влиятельнейших ученых послевоенной эпохи. И все же метилось, что у него комплекс неполноценности и ему хотелось выказывать свою гениальность. О чем бы ни заходила речь – хоть об ускорителях частиц, хоть о септических резервуарах, – он мог и желал объяснить, как они работают, их ключевые технические характеристики, а также к чему присматриваться в последних моделях. Его подозрительно «правильное» произношение моей фамилии мне не померещилось: он будто выискивал возможности произносить иностранные слова – названия городов, например, – чтобы продемонстрировать способность говорить как носитель языка. То слушаешь вроде бы обычного ньюйоркца, а то вдруг лицо у него меняется, и следующие несколько слов – как у квебекца, или русского, или китайца. Однажды некий студент, пока был на каникулах, выучил несколько слов на майянском и решил проверить заявление Марри, что он-де знает этот язык: произнес фразу на майянском и предложил Марри ее перевести. Марри упрекнул студента. Фраза была на низком майянском. А Марри, по его словам, изучал высокий.

Фейнман с Марри были друзьями – по крайней мере, более-менее. Из всех университетов, предлагавших Марри место, он выбрал Калтех именно из-за Фейнмана. И именно Фейнман в конце 1960-х обеспечил некоторые ключевые теоретические доказательства кваркам Марри, находящимся, предположительно, внутри каждого нейтрона и протона, однако не встречающимся отдельно.

В те времена то было значимое противоречие физики: если нельзя выделить и изолировать кварк, какой смысл утверждать, что отдельные кварки в самом деле существуют? Может, эти частицы внутри частиц – всего лишь удобное математическое построение? Эти вопросы – часть большего, философского: в какой мере данные эксперимента в современных ускорителях – прямое наблюдение, а в какой – всего лишь плод всеобщей договоренности об интерпретации численных данных? В конце концов, даже простые частицы вроде электронов и протонов мыслятся «наблюдаемыми», хотя «видим» мы их лишь косвенно: по следам, оставляемым на пленке, или по щелчкам счетчика Гейгера. А для более экзотических частиц свидетельства еще менее прямые: их существование выводят из статистических выбросов в записях данных, относящихся к рассеиванию других частиц. А ну как марсианская цивилизация, получив те же экспериментальные наблюдения, сформировала бы совершенно иной взгляд на «реальность» под этими фактами? Школа философской мысли под названием «позитивизм» вообще избегает таких вопросов, считая, что реальностью можно считать лишь непосредственно воспринимаемое органами чувств. Современная физика шагнула далеко за пределы позитивистских представлений. Но многим мысль о том, что ненаблюдаемая частица вроде кварка реальна, показалась чуточку чрезмерной натяжкой. Фейнман на это говорил, что ему врач запретил обсуждать метафизику. Но он же в конце шестидесятых опубликовал работу, показавшую, как определенные экспериментальные наблюдения поведения протона могут быть объяснены, если предположить, что у протонов есть внутренняя структура из незримых субчастиц – это и есть то самое косвенное «наблюдение» кварков, которое большинство физиков приняли как доказательство существования этих частиц. Циник Фейнман, как ни парадоксально, сам же и нарывался на противоречия. У кварков было много особых свойств, не имевших отношения к исследуемому Фейнманом физическому процессу. И поэтому из его расчетов нельзя было заключить, что невидимые частицы в его теории имели те самые свойства, то есть являлись кварками. Может, это теория Марри ошибочна – и внутри протона существуют другие незримые частицы, которые еще предстоит описать. Как раз поэтому Фейнман в своей теории и отказался называть эти внутренние частицы кварками, а поименовал их партонами. Это вызвало у Марри досаду – отчасти отказом Фейнмана поддержать его работу, отчасти потому, что слово «партон» есть смесь латинского и греческого корней. Но в этом был весь Фейнман: дотошный при описании природы и беспечный в смешенье латыни и греческого.

Хоть Фейнман и порицал изучение философии, трения между ним и Марри состояли в разнице философий. Фейнман говаривал, что физики бывают двух видов: вавилоняне и греки. Он ссылался на противостояние философий этих древних цивилизаций. Вавилоняне сделали первые великие шаги западной цивилизации к пониманию чисел, уравнений и геометрии. Но именно позднейшим грекам – особенно Фалесу, Пифагору и Евклиду – мы обязаны созданием математики. Вавилоняне пеклись исключительно о прикладной части своих расчетов, то есть об адекватности описания физического положения вещей, а не о том, насколько они точны или вписаны в более масштабную логическую систему. Фалес и его последователи-греки, с другой стороны, сформулировали представления о теореме и доказательстве – и потребовали, чтобы любое утверждение признавалось истинным только в случае точного соответствия логической системе подробно изложенных аксиом или допущений. Попросту говоря, вавилоняне сосредоточивались на явлениях, а греки – на внутреннем порядке, обусловливающем эти явления.

Оба подхода могут быть вполне могучи. Греческий подход привносит силу логического аппарата математики. Физики этого сорта частенько следуют за математической красотой теоретических построений. Что привело ко многим красивым прикладным проявлениям математики – к классификации частиц Марри, в частности. Вавилонский подход оставляет некоторую свободу фантазии и дает возможность следовать за инстинктом или интуицией, за «нутряным чутьем» в отношении природы, не беспокоясь о точности и доказательстве. Такая эстетика тоже породила множество побед – побед интуиции и «физических рассуждений», то есть рассуждений, основанных ключевым образом на наблюдениях и интерпретациях физических процессов, а не на математике. По сути, физики, применяющие такой способ мышления, иногда нарушают формальные правила математики или даже выдумывают странные новые (и не доказанные) методы расчетов – на основании своего понимания экспериментальных данных. В некоторых случаях математикам приходилось идти замыкающими: либо оправдывать новоизобретенные физиками способы применения математических представлений, либо разбираться, почему такое «недозволенное» использование математики все равно дает на выходе довольно точные ответы.

Фейнман считал себя вавилонянином. Он доверялся своему пониманию природы, чтобы оно вело его, куда захочет. Марри же скорее относился к греческому типу – он желал категоризировать природу и извлекать точный математический порядок из имеющихся данных.

Как бы ни бесило Марри нежелание Фейнмана считать внутренние элементы протонов кварками, это вполне ожидаемо от мыслителя вавилонского типа. Объясняя некоторые данные, Фейнман указывал, что, судя по ним, там должна быть некоторая внутренняя структура. Однако не усматривал никакой убедительной причины для следующего шага – признания во внутренней структуре той, которую предлагал Марри. Мыслителю греческого типа одного факта, что такое признание сообщит законченность красивой математической классификации, было бы достаточно, чтобы это шаг сделать.

Несмотря на Фейнмановы названия для этих подходов – вавилонский и греческий, – сходные философские разногласия возникали между многими другими персонажами и течениями в истории, в том числе и среди самих греков, пример тому – Платон и Аристотель. Платон верил, что суть явлений материального мира – в вечных незыблемых закономерностях. Именно такие закономерности, в математических терминах, и ищут физики вроде Марри. Аристотель же считал, что Платон ставит телегу впереди лошади. С его точки зрения, идеальное (то есть абстрактное) описание природы – миф или, быть может, просто удобство, а на деле следует заниматься явлениями, воспринимаемыми органами чувств. Как и Фейнман, он боготворил природу как таковую, а не (возможные) сущностные абстракции.

Фейнмановское различение этих подходов отражает, как мне кажется, и теория Сперри о двух полушариях мозга. Левое, ищущее порядка и организации, – Марри, грек, платоник, а правое, воспринимающее закономерности с упором на интуицию, – Фейнман, вавилонянин, аристотелевец. В свете физической укорененности этого различия в мозге неудивительно, что оно распространяется и за пределы физики – на то, как двое этих ученых жили. Это выбор образа жизни, перед которым, не осознавая этого, вскоре окажусь и я.

Во многих смыслах Фейнман был для Марри главным интеллектуальным противником. Хотя в 1981 году широкие СМИ Фейнмана еще не открыли, в мире физики его персона затмевала Марри уже несколько десятилетий. Легенда Фейнмана зародилась в 1949-м, когда он, тогда еще тридцатилетний, написал серию статей для «Physical Review». Со времен Исаака Ньютона было так: создаешь теорию физики, записывая уравнение или систему уравнений, называемых дифференциальными. Потом обсчитываешь следствия теории, решая эти дифференциальные уравнения. С квантовой теорией все в точности так же. К примеру, чтобы разобраться, что квантовая электродинамика – квантовая теория электрически заряженных частиц – предсказывает в поведении электрона, физик 1940-х для начала описал бы его текущее, или «исходное», состояние. Эта математическая функция содержит количественную информацию об импульсе электрона и энергии в начале процесса или эксперимента. Цель теоретика – описать эти же количества в конце процесса или эксперимента (то есть рассчитать так называемое «конечное» состояние) или хотя бы рассчитать вероятность, с которой электрон достигнет того или иного состояния, интересующего ученого. Для этого физику нужно решить дифференциальное уравнение.

Чтобы вычислить вероятность, с которой электрон в некоем исходном состоянии окажется в другом, конечном, в Фейнмановом подходе необходимо сложить по определенным правилам вклады всех возможных траекторий, или историй, электрона, приводящих его из исходного состояния в конечное. По Фейнману, именно это отличало квантовый мир от повседневного, или классического. В классических теориях частица перемещается по единственной траектории – в точности как предметы в окружающем нас мире. Странный квантовый мир возникает от необходимости учитывать всякие дополнительные маршруты. Для крупных предметов сложение всех возможных путей дает лишь один, самый значимый, классический, и потому квантовых эффектов не замечаешь. А для субатомных частиц – например, электронов – отметать траектории, которыми этот электрон движется в дальних просторах Вселенной или мечется во времени, уже нельзя. Квантовый электрон носится по Вселенной в космическом танце, из настоящего в будущее, а оттуда – в прошлое, отсюда – везде и обратно. Следуя своими путями, он не обращает внимания на привычные нам правила движения и ведет себя так, будто природа бросила поводья. По словам Фейнмана, тут даже «временной порядок событий… не применим». И все-таки, как гармония музыкальных инструментов, все эти траектории, сложенные вместе, дают конечное квантовое состояние, наблюдаемое экспериментатором.

Метод Фейнмана казался радикальным и, на первый взгляд, абсурдным. В нашей наукоориентированной культуре принято ожидать порядка. Мы развили устойчивое представление о времени и пространстве – о том, что время движется из прошлого через настоящее в будущее. Фейнман, как обычно, никогда не комментировал метафизические аспекты своей теории. Позднее, узнав его ближе, я вроде бы понял, как у него родилась такая теория. Он сам вел себя очень похоже на электрон.

Подход Фейнмана физикам его времени было трудно и постичь, и принять. Так называемые интегралы по траекториям, которые он изобрел для суммирования путей частиц, не имели математического доказательства, а временами и определены скверно. А его наглядный метод извлечения ответов из его же теории, ныне именуемый диаграммами Фейнмана, не походил ни на что виденное физиками прежде. Физики требовали доказательства. Они желали, чтобы математический вывод его формул исходил из обычных формулировок квантовой теории. Но он развил свой метод, применяя интуицию и физическую логику – а также множество проб и ошибок. Доказать его он не мог. Когда в 1948 году представлял этот метод на конференции, подвергся нападкам звезд физики – Нильса Бора, Эдварда Теллера и Поля Дирака. Они потребовали греческого подхода, а Фейнман-то – вавилонянин. И все же с ним пришлось считаться: ему за полчаса удавались теоретические расчеты, на которые у звезд физики уходили месяцы.

Но наконец другой молодой физик, Фримен Дайсон, показал, как подход Фейнмана соотносится с обычным, и он постепенно прижился. Кое-кто, включая самого Марри, полагал, что, быть может, метод Фейнмана, его интегралы по траекториям и диаграммы, а не Ньютонов подход с применением дифференциальных уравнений, есть подлинная основа всей физической теории.

Среди физиков Фейнман был легендарен, но Марри, хоть и более человечен, все же оказал большее влияние на направление развития своей области науки. А все потому, что Марри, всегда стремившийся к порядку и контролю, желал себе роли вожака. Фейнман ее избегал, предоставляя своим работам говорить за себя.

И при чем тут я, спрашивается?

Корень моего успеха – в моей докторской диссертации и в нескольких статьях, написанных в соавторстве с коллегой по последиссертационной работе – Никосом Папаниколау из Греции. Как и Фейнман, мы с Ником исследовали возможность соединить квантовый и классический миры: открыли, что квантовый мир был бы похож на наш, классический, если бы мы жили во Вселенной с гораздо большим числом измерений, чем три пространственных, к которым все привыкли. Затем мы показали, как определенные задачи атомной физики легко бы решились, если бы мир был бесконечномерен. И наконец, мы продемонстрировали, как уравновесить ложную предпосылку бесконечного числа измерений, и нашли ответы, правильные и соотносимые с нашим трехмерным миром. Когда пыль улеглась, я сам поразился точности нашего подхода. Но главное, я гордился оригинальностью нашего мышления.

Примерно за год до этого нашу работу процитировал молодой принстонский профессор по имени Эдвард Виттен в своей статье в профессиональном научно-техническом журнале «Physics Today» — именно Виттен в следующие десять лет станет Йодой номер один мира физики вместо покойного профессора Фейнмана (а позднее займет и старый кабинет Марри). После той статьи цитировать нашу работу взялись и другие. Число упоминаний доросло до нескольких десятков. Когда оно подобралось к сотне, я бросил считать. А еще обнаружил, что в обращении со мной появилось некое новое уважение. Мой наставник по диссертации вдруг стал интересоваться моей работой в мельчайших подробностях. Внезапно передал привет стародавний преподаватель из аспирантуры. Профессора принялись обращаться со мной так, будто к моим суждениям имеет смысл прислушиваться. Надвигалось время решать, что же делать дальше, и тут меня начали посещать скверные мысли. Сомнения. А смогу ли я когда-нибудь повторить собственный успех? И тут – приглашение на работу в Калтех.

Будь он греческий, вавилонский или вовсе даже урожденный чикагский, мой подход к физике – и к жизни, – мне еще предстояло выяснить, и это я отчетливо понимал. И все же сперва нужно было преодолеть ощущение, что мое открытие – чистое везение, а успех – «утка», иначе счастливого прорыва могло больше никогда не случиться. В этом состоянии ума я проводил недели напролет, вперяясь в длинные пассажи то в одном журнале, то в другом, почти не перелистывая страниц, ничего не усваивая. Ходил на семинары и ни на чем не мог сосредоточиться. Разговаривал с коллегами-докторами в коридорах, но едва мог следовать за ходом даже самой простой мысли.

Дома я проводил вечера с парой соседей, нашедших свою нишу в мире, куря косяки. Эдвард, тощий, низкорослый физик, выпускник Калтеха, скуривал скуку и нравственный конфликт, связанный с его исследованиями в области вооружения, а Рамон, которого все звали Реем, мусорщик, курил, чтобы забыть те запахи, в которых он жил на работе. Я, двадцатисемилетний отставной козы барабанщик, сидел с ними и нервно пытался скрыть тайну, что я не отставной, а и вовсе никогда не бывший. Мы вместе смотрели повторы «Коломбо» или «Дел Рокфорда»[3], уверенные, что независимо от того, насколько внимательно мы смотрим на экран, сыщики-неумехи все равно поймают, кого надо.

Меж тем, пришла зима, а с ней – новый семестр и новый год. К тому времени я уже видал в коридоре вернувшегося после операции Фейнмана: он приходил к себе в кабинет и покидал его. И я понял: если кто и может мне помочь преодолеть творческую засуху, так это мой кумир Фейнман. Его тексты разбудили во мне интерес к физике, а теперь вот судьба привела меня к нему на факультет – буквально в нескольких дверях от него самого. Нужно было просто пройти пару шагов и постучать. К счастью, невзирая на всю мою наивность и самоедство, пороху – или хуцпы, как говорили мои родители, – мне хватало. Даже живые легенды – не недосягаемы. Вот так Фейнман, презиравший психологию еще сильнее философии, вскоре стал моим главным советчиком и в философии, и в научном сознании.

V

Когда я увидел его впервые, образ с легендой у меня не совпал. Фейнману было тогда шестьдесят три – лет на десять младше Марри, но выглядел он изможденным и состарившимся. Длинные седые волосы поредели, в походке не чувствовалось сил. В тогдашнем состоянии ума я, возможно, смотрелся в чем-то похоже, но хворь Фейнмана совсем не походила на мою. К тому времени все уже знали, что он смертельно болен. В последнем хирургическом марафоне ему четырнадцать часов удаляли развившуюся опухоль, оплетшую кишечник. То была уже вторая его онкологическая операция.

Я подошел к его кабинету, постучал и представился. Он был вежлив, пригласил меня войти. Прямого опыта отношений со смертью я тогда еще не имел. С трудом преодолел жалость, какую ощутил бы к калеке на улице. Сама мысль о разговоре с умирающим человеком представлялась неловкой. Но, как ни странно, на него самого это положение такого влияния не оказывало. Я тут же заметил, что в нем все еще есть энергия, в глазах – блеск. И пусть у него неизлечимый рак, дух его все еще метался по Вселенной.

Сердце у меня колотилось, но впечатление он произвел неизгладимое. У него не было отчуждающего налета гениальности, как у Марри, да и совсем никакого особенного величия в нем не чувствовалось. Столкнись мы на улице, и не знай я его в лицо по фотографиям – принял бы за таксиста-пенсионера из Бруклина. У меня сложилось впечатление, что в дни молодости он, должно быть, излучал определенную грубоватую сексуальность. Обменявшись со мной парой слов, он пробурчал: «До скорого», – и углубился в свою работу. Я ушел.

Через несколько дней я наткнулся на Фейнмана у лаборатории имени Лоритсена.

– Млодинов, да? – Мне польстила его память и обрадовало желание произносить мою фамилию не как-нибудь странно по-русски. Я спросил, куда он направляется.

– В кафетерий.

– В кафетерий или в «Атенеум»? – переспросил я. В отличие от изысканного «Атенеума», излюбленного Марри – и большинством профессуры, куда люди ходили в костюмах, а подавали студенты, – кафетерий в те времена был неприметной едальней с меню, какое, видимо, бывает в армейских столовках. Обычно его именовали более описательно – «Сальник». Фейнман зыркнул на меня. Очевидно, «Атенеум» – это не о нем. Он пригласил меня с собой в «Сальник».

В Калтеховском кафетерии в те дни гамбургеры готовили новаторски. Около десяти утра несколько десятков котлет слегка обжаривали, после чего оставляли у задней стенки гриля. При заказе бургера его доставали из заготовленной стопки и более-менее доводили до готовности. Как выяснилось, с такой кулинарной методикой кухня очень походила на микробиологическую лабораторию – если не считать того, что их гамбургер оказывался, вероятно, дешевле, чем стерильный лабораторный агар. Мы пришли ближе к двум, то есть к закрытию, и к тому времени полуготовые гамбургеры уже пролежали несколько часов. Все еще несведущий в неписанных правилах Калтеха, я заказал два: один с картошкой-фри, второй – с луковыми кольцами. Это мне на завтрак.

Мы сели. В кафетерии Фейнман обычно собирал вокруг себя толпу, но в этот поздний час там никого не было. Мы помолчали. Я попытался выдумать что-нибудь умное и растопить лед. В голове – пустота. Почти такое же чувство, какое навестило меня много лет спустя, когда мне в Каннах вручали премию за компьютерную игру. Там я оказался на сцене, в лучах прожекторов, перед тысячами людей. Я произнес несколько слов из заготовленных заранее, после чего собрался уйти. Но красотка-ведущая с французского телевидения своим вопросом застала меня врасплох. Я не смог придумать ответ – да что там: я имя свое вспомнить не мог. Словно всеобщее внимание напитало мне нервную систему и тем самым отменило любые умные мысли. Жаль, я не настолько хорош собой, чтобы обворожить всех улыбкой, помахать и сойти со сцены звездой. Вместо этого я продолжал смущенно мяться, пока она сама не ответила на свой вопрос.

С Фейнманом все обошлось легко. Он глянул на мой поднос. После чего перевел взгляд на меня и улыбнулся.

– Я, бывало, переедал, – сказал он. – Если блюдо мне нравилось, я ел, пока неуютно не становилось. Дурь какая. Больше так не делаю.

– Мне кажется, я многому у вас могу научиться, – ответил я и сразу понял, какая это дурацкая реплика.

– Ну, я не знаю, кому что хорошо, только мне самому.

Опять молчание. Я мысленно заметался. Я знал, что к нам того и гляди подсядут, и шанс получить его совет будет упущен. Хотелось спросить: «Как убедиться, что мне хватит мозгов на Калтех?»

Но вместо этого сказал:

– Попадалось что-нибудь интересное почитать?

Он пожал плечами.

– Я вот читаю о том, как происходят открытия, – продолжил я, стараясь поддержать разговор. Я был на середине «Акта созидания» Артура Кёстлера[4].

– Узнали что-нибудь? – спросил он. Заинтересовался. В этом был весь Фейнман – ему все интересно.

– У меня что-то не ладится исследование, вот я и подумал, вдруг поможет.

– Да, но узнали ли?

Он слегка раздражился – ему не ответили на вопрос. Я почувствовал, будто меня отшили. Пока не понял, узнал я что-нибудь или нет, а потому пересказал только что дочитанный абзац, постаравшись придать ему драматичности.

– Дело было в Берлине, в 1914 году. Вообразите холодное весеннее утро. Где-то на улице звонит церковный колокол. В своем кабинете в Берлинском университете Эйнштейн размышляет о своей незавершенной теории относительности. В лаборатории неподалеку в высокой стальной клетке юная самка шимпанзе по кличке Нуэва палкой сгребает в кучу банановую кожуру. Через несколько лет эту историю перескажут в знаменитой книге «Исследование интеллекта человекоподобных обезьян»[5]. Но сейчас Нуэва оглядывает комнату, и ей плевать на славу. Прост ее мир. Еда, питье, сон…

– Про секс не забудьте, – добавил Фейнман увлеченно. Я обнаружил, что Фейнман частенько находил способ привнести в разговор секс. Но тогда порадовался, что его интерес к моей истории пока не увял.

– Да, и секс, потребность в обществе. Но сейчас ей хочется есть – и банановой кожурой не обойтись. Пока Нуэва размышляет над этой незадачей, профессор по фамилии Кёлер изучает Нуэву. Он, как и она сама – и как Эйнштейн, – желает удовлетворить голод, и его заметкам суждено будет напитать многие книги и статьи. Кёлер предлагает Нуэве бананы, однако не делает ей одолжения разместить еду прямо в клетке. Напротив – он кладет их на пол снаружи, так, чтобы она не могла до них дотянуться.

– Жестокий малый, – заметил Фейнман.

– Он ее подначивает, – сказал я. – Чтобы утолить голод, Нуэве придется придумать способ добыть бананы. Сначала она делает очевидное. Прижимается к решетке и пытается достать рукой. Вытягивает ее и старается схватить фрукты, но никак – они далеко. Она бросается на пол клетки и катается в отчаянии. А неподалеку – Эйнштейн, уже девять лет занятый своей работой по теории вероятности, но до великого прорыва еще два года.

– И чувствует себя при этом почти как Нуэва, наверное, – сказал Фейнман.

Я кивнул и улыбнулся. Вот же оно: мы с Фейнманом разговариваем о муках исследования. Мы с Фейнманом, на равных! У нас связь. На радостях я продолжил:

– Прошло семь минут. Вдруг Нуэва взглядывает на палку. Прекращает ныть и хватает ее. Просовывает между прутьями клетки, достает до фруктов и подтягивает ближе, чтобы дотянуться рукой. Она сделала открытие.

– И что вы узнали из этой истории? – спросил Фейнман, не спуская меня с крючка. Мне стало сознательно приятно от понимания, что в ответ на его вопрос в моей голове теперь зародились умные мысли.

– У Нуэвы было два навыка. Один – гонять предметы палкой. Второй – тянуться за предметами через прутья клетки. Открытие заключалось в том, что ей удалось соединить два отдельных навыка в один, и это превратило ее старое орудие – палку – в совершенно новое. В точности так же Галилей поступил с телескопом, задуманным как игрушка, – он стал смотреть в него на небо. Так устроены многие открытия: это новые способы смотреть на старые предметы или понятия. Но сырой материал для открытий – всегда под рукой, а потому открытия кажутся поразительными для своего времени, зато простыми и очевидными для следующих поколений. Так что, думаю, эта история научила меня кое-чему из психологии открытия. Кое-чему, что я надеюсь применить на практике.

Он посмотрел на меня.

– Вы попусту тратите время, – сказал он. – Не научитесь вы делать открытия, читая про это в книгах. А психология – вообще херня.

У меня возникло ощущение, что он мне пощечину отвесил. Но, помолчав, он глянул мне в глаза и сказал мягко, с хитрой ухмылкой:

– Из вашей истории я бы почерпнул вот что: если уж обезьяна способна делать открытия, значит, и вы сможете.

VI

Прошло много недель, и у нас с Фейнманом растеплилось дружелюбие, однако другом ему я не стал. Разговаривать нам стало проще – в основном потому, что я стал меньше нервничать в его присутствии. Я спросил, можно ли фиксировать на аудиопленку наши с ним разговоры, потому что хотел что-нибудь о нем написать. Я тогда еще не знал, что именно – может, журнальную статью. Смогу ли вновь заниматься физикой, я не был уверен, а вот писать мне всегда нравилось. Эдакая отдушина, как в кино сходить. И он не возражал. Слушатели его всегда радовали.

Стоял прохладный день. Академгородок был тих, немногие гулявшие студенты помалкивали. Свой кабинет Фейнман обустроил утилитарно. Меловые доски испещрены математикой – в основном диаграммами Фейнмана, вроде тех, что он придумал в юности. Были там письменный стол, диван, кофейный столик, пара книжных полок. Ничего грандиозного. Ничто не указывало на то, что он – один из самых знаменитых и уважаемых ученых XX века. Он говорил на тему, которая меня более всего волновала: есть ли во мне что-то особенное, чтобы быть ученым?

Фейнман сказал:

Не думайте, будто ученый – это что-то совсем иное. Средний человек не так уж далек от ученого. От художника, или поэта, или чего-то подобного – может быть, ноли в этом неуверен. Думаю, в обычном бытовом смысле в повседневности полно того самого мышления, какое применяют ученые. Любой человек, чтобы прийти к выводам об обыденном мире, сочетает между собой предметы обыденной жизни. Любой человек создает предметы, которых раньше не было, – рисунки, записи, научные теории. Есть ли между ними общее? Я не вижу никакой особой разницы с работой ученого.

К примеру, простой человек может врать, а вранье требует определенного воображения. И если сочиняешь что-то, оно должно как-то согласовываться с природой и может даже сочетаться с теми или иными фактами. Иногда у врунов получается хорошо. И для этого не требуется быть ни ученым, ни писателем.

Так ли уж наука чудеснее человека, говорящего: «Мэри еще не вернулась домой – спорим, пошла небось в „Краюху и ковш“ пообедать, ей же там нравится. Давай-ка туда звякнем»? Звонишь туда, а Мэри и впрямь там. Это творчество? Средний человек сочетает всякие соображения из собственного опыта, и получается что-то новое – или какие-нибудь отношения, – и вдруг замечает, вот этот тик возникает у малютки Мэри, когда она говорит о школе. И он с этим пониманием что-то делает. Вся обыденная жизнь и поведение связаны с человеческой деятельностью, которая мне видится очень похожей.

Ученые действительно думают конструктивно. Задайте ученому вопрос, и он станет ученого беспокоить. Ученый не беспокоится в том смысле, в каком это делает обычный человек, типа: «Поправится ли больной?» Это не думанье, это просто беспокойство. Ученый пытается что-то выстроить. Не просто беспокоиться о чем-то, а что-нибудь придумать.

Ученый анализирует нечто так, как это делает сыщик. Как сыщик пытается разобраться, что случилось, пока его тут не было, по уликам. Мы пытаемся выяснить, как устроена природа, по уликам из эксперимента. У нас есть улики, и мы пытаемся разобраться. Ближе всего остального к этому – работа сыщика.

Как-то не виделся мне Фейнман в образе Шерлока Холмса. Таким был скорее Марри, человек, будто все время бурчавший «Это элементарно…» любому, кто оказывался рядом. Марри принадлежал школе физики «мне-все-по-плечу-я-умнее-всех-вокруг». Конечно, Марри и был умнее всех вокруг. Но я-то нет. Фейнман одевался и говорил скорее как физик-работяга, как обыкновенный парень, а это ближе к моему типу. Метафора с сыщиком внезапно показалась мне резонной – и она меня взбодрила. Я знал: бывают детективы-недотепы вроде Рокфорда и Коломбо, а есть и обычные ребята типа Сэма Спейда[6], но всем им удавалось, тем не менее, раскрывать тайны окружающего мира.

И все же, вернувшись тем вечером к себе в квартиру, я предложил Эдварду и Рею заглянуть в библиотеку и взять напрокат фильмы о Шерлоке Холмсе: мне подумалось, что Холмс физику – лучший образец для подражания, чем Рокфорд. Видеомагнитофонов тогда не было, и нам пришлось взять пленку, киноаппарат и проецировать кино на стену снаружи дома. С той недели и далее мы с соседями каждый вечер в пятницу выбирались наружу и смотрели один и тот же фильм – «Собаку Баскервиллей». Мы усаживались под пальмами у бассейна с пивом и косяками и таращились на смутные черно-белые кадры. Эдвард время от времени облачался Шерлоком, хотя вещество у него в трубке не способствовало Холмсовому сжатому логическому анализу. Мы хором выкрикивали жеманные реплики таинственного Бэзила Ратбоуна, опережая его самого, как аудитория «Шоу Роки Хоррора» 1939 года. К исходу вечера я уже блуждал где-то между декадансом Пасадины и манерностью Старого Света и млел от силы киноискусства.

Фейнман продолжал:

На самом деле все, что мы делаем, – будь здоров насколько больше нормального и обычного! Воображение у людей есть, они просто его толком не развивают. Все заняты творчеством, просто ученые – больше. Необычно как раз то, насколько плотно они им заняты: чтобы весь опыт многих лет скапливался в одном конечном предмете.

Работа ученого – обычная человеческая деятельность, доведенная до предела, до чрезмерности. Обычные люди не занимаются этим так часто – или, как в моем случае, не думают об одном и том же ежедневно. То ли дело идиоты типа меня! Или Дарвина, или еще кого, кто раздумывает над одним и тем же вопросом: «Откуда взялись животные?» или «Как связаны между собой биологические виды?». Ученый работает над этим – думает над этим – годами! Я занят тем же, чем частенько обычные люди, но настолько больше, что со стороны выглядит, будто я чокнутый! Нащупывать предел возможностей человека – дело изнурительное.

К примеру, ни у вас, ни у меня нет таких мышц, чтоб бугрились на руках, как у тех сказочных ребят. Куда нам, невозможно это. Ну вот они над этим работают, и работают, и работают. До каких размеров можно раскачать эти мышцы? Как сделать себе шикарную грудь? Они пытаются выяснить, как далеко в этом деле можно продвинуться. А это значит, они творят нечто с необычайной настойчивостью. Это не означает, что мы с вами никогда ничего тяжелого не поднимали. Они этим просто занимаются чаще. Но, как и мы, пытаются добраться до величайшего значения потенциала человека – в определенном направлении.

Ученый – мозговой качок? Поверил ли я ему? Что же получается – творческий гений как разновидность синаптической физкультуры?

Я пошел в физику и жил все время учебы с мыслью, что физики – эдакие мистики. В конце концов, перо физика в силах поколебать теологию новым взглядом на генезис или изменить мир изобретением – радио, транзистора, лазера… или бомбы. Физический фольклор, какому учат в школе, поддерживает это мнение: читаешь об Эйнштейне, о его зашкаливающем IQ, о применении чистой логики для вывода связи между пространством и временем, слышишь, что о Нильсе Боре говорили, будто у него прямая связь с Богом – такая была у человека физическая интуиция; пьешь за Вернера Гейзенберга, сформулировавшего принцип неопределенности, потрясший основы механистической философии. Среди моих друзей эти физики были мифическими героями.

Публика представляет себе ученых в белых халатах. Физики-то уж точно их не носят, но в некотором смысле я подписался под тем же фундаментальным заблуждением: ученые чем-то отличны от остальных людей. Я читал об их теориях в сжатом логическом изложении, какое возникает лишь сильно позднее рождения теории. Я ничего не знал об их сомнениях, фальстартах, растерянности, днях, проведенных в постели с желудочными коликами. Даже на старших курсах я по-человечески не знал ни одного сотрудника своего вуза. Они существовали для того, чтобы им задавали вопросы, но всегда через такую же загородку, какая отделяет богачей от нищих. Теперь же я сам стал сотрудником вуза, настоящим ученым, и как же это странно. Другим я себя не ощущал, а потому, если ученые – другие, какой из меня ученый? Фейнман же говорил, дескать, не беспокойся, никакие они не другие. Одно это простое осознание утешало.

Однако у этого утешительного знания есть и оборотная сторона: получается, все бредут в тумане, а потому велика вероятность, что многие бредут не в ту сторону. Кто движется в тупик, а кто – по дороге к успеху? Чью работу запомнят, а чью – забудут? Чем именно стоит заниматься и как это углядеть? Ответов у меня не было, но я задумался над напутственной речью главы подразделения. Исследуйте, сказал он. Смотрите, как другие работают. И я решил открыться этим самым другим.

VII

Первым, с кем я постарался наладить контакт, оказался малый по имени Стивен Волфрэм, на должности, сходной с моей. Мы встретились пообедать в заведении, именовавшим себя итальянским буфетом. Волфрэм заказал тарелку ростбифа с кровью. Этой еды ему выдали фунт. Без хлеба. Без картошки. Без солений. Просто фунт красного мяса. Я себе взял обычный сэндвич, жареный картофель и всякое такое. Невзирая на расхождения в пищевых пристрастиях, разговор у нас получился вполне дружелюбный. Поначалу он показался мне довольно милым парнем, но по ходу разговора выяснилось кое-что, отчего я забеспокоился, а именно: он учился в Оксфорде, опубликовал первую статью в пятнадцать лет, а докторскую по теоретической физике защитил в Калтехе в двадцать. Нет, решил я. Не бывать нам друзьями. Много лет спустя я не раз читал о нем – он основал бешено успешную компанию по разработке компьютерных программ, а потом издал знаменитую книгу, отпрыск идеи, с которой он носился, – клеточных автоматов. Обычные люди? Интересно, Фейнман этого парня знает?

Пару дней спустя я пришел к себе в кабинет с головной болью. Накануне до четырех утра мы бодрствовали с Реем, у которого случилась депрессия по случаю невозможности завести девушку. Последнее время он чрезвычайно увлекся этой задачей. Он что-то бормотал себе под нос, временами на испанском, и то было единственное напоминание о том, что его настоящее имя – Рамон, а не Рей. Стоило по радио зазвучать какой-нибудь песне про любовь, как он принимался орать проклятья или переключать станцию, а один раз даже расколотил приемник. День и ночь он ломал голову над задачей о женщине. Она поглотила его целиком. Я применил к нему анализ Фейнмана: он – ученый. Поле изучения Рамона – любовь, и он, подобно Дарвину или Фейнману, все время беспокоился об одном и том же вопросе, в его случае – о нахождении подруги. Рей поговаривал о самоубийстве, а поскольку пистолет у него был, я счел своим долгом не позволять ему им воспользоваться. И вот я не давал Рею накуриваться, и вместо этого мы пили мартини. Выяснилось, что можно горевать вместе, поскольку страдали мы по сходным причинам. Ни он, ни я не могли добыть себе желанную любовницу, только в моем случае ею была интересная задача для работы.

В кабинете голове моей не полегчало: я слышал, как Марри за стенкой орет на кого-то по телефону. Похоже, какой-то банковский служащий, и он или она, судя по всему, тупил. Марри всерьез допекало, когда люди чего-то не знают или не вникают в идеи с его скоростью. Разумеется, если это не Фейнман: тут Марри наслаждался. А поскольку он располагал энциклопедическим знанием о мире, а фактическая осведомленность Фейнмана сосредоточивалась на математике и науке вообще, для Марри оставался простор тем, в которых Фейнман оказывался в слабом положении.

Я выпил несколько таблеток аспирина и задумался, чем бы заняться. У меня уже бывали зазоры между статьями, которые я заполнял просто чтением и размышлениями и пытался додуматься до хорошей мысли – или хорошей задачи. Это для физика-теоретика нормально. А вот неспособность сосредоточиться – нет. Я решил заглянуть к молодому профессору в одном из соседних кабинетов. Может, подумал я, мы сможем как-нибудь посотрудничать. Он казался доступным и написал знаменитую диссертацию по сильным взаимодействиям.

Физика привлекательна в том числе и масштабом идей для обдумывания. Может показаться, что возиться день-деньской с математическими выражениями – скукотища, но процесс этот вдохновляет, стоит только осознать, что, изучая сильные взаимодействия, исследуешь силу подстать тем, что описаны в самой завиральной фантастике. Без сильного взаимодействия электрическое отталкивание между положительно заряженными протонами ядра разнесло бы все атомы во Вселенной, кроме водородных – их ядра состоят из единственного протона. Задумаешься об этом – и мощь и потенциал того, что можешь открыть, видятся почти безграничными.

Физики считали, что именно сильные взаимодействия удерживают кварки Марри вместе, и поэтому их никогда не видели по отдельности. Но с таким объяснением была одна неувязка: согласно экспериментальным наблюдениям, если частицы вроде протонов вляпывать друг в дружку, они ведут себя так, будто частицы внутри них – те самые, которые Фейнман называл партонами, а все остальные считали кварками, – могут свободно болтаться. Какая же тут свобода, если они накрепко друг с другом связаны? Поскольку рассчитать следствия квантовой хромодинамики – теории сильных взаимодействий – штука весьма непростая, ответ на сей вопрос совсем не был очевиден. Молодой профессор из одного со мной коридора проделал революционную работу по этой теме. Ответ, как выяснилось, таков: согласно квантовой хромодинамике, сильные взаимодействия, в отличие от других фундаментальных сил, увеличиваются с расстоянием. Если растащить два кварка на дюйм (что невозможно), между ними возникнет невообразимо сильное притяжение, а вот внутри протона два кварка почти не влияют друг на друга и ведут себя так, будто свободны.

Чтобы избежать эффектов сильного взаимодействия, надо не убегать, а придвигаться поближе. Для физики это было новостью, но такое поведение оказалось во многом похоже на человеческие взаимодействия, какие я испытал на себе в Калтехе. Свободен, вроде бы могу делать, что хочу. И я, покуда вел себя, как серьезный ученый, проводящий важное исследование, чувствовал себя свободным. Но вот говорить свободно какие-нибудь глупости я не мог. Я чувствовал, что волен ошибаться. Но при этом ощущал, что не волен быть чем угодно, кроме одержимого исследованием – и притом не каким попало.

В культуре физики, с которой я вырос, существовала иерархия респектабельности. Мой кабинет был на этаже, где обитали теоретики элементарных частиц – те, кто, подобно Фейнману и Марри, работали над теорией фундаментальных сил и частиц в природе. Они склонны смотреть на других – биологов, химиков и большинство остальных физиков, прикладников, а не первооткрывателей – свысока. С их точки зрения, даже физика твердого тела, приведшая к открытиям вроде транзистора и тем самым к современной цифровой эпохе, – менее достойное призвание. Марри называл ее «физикой тупого тела».

Я представлял себе этот культурный пейзаж по мотивам классической обложки «New Yorker» Сола Стайнберга[7] – взгляд с Манхэттена на запад. На переднем плане, в центре мира, различные аспекты теории элементарных частиц – это у нас здания Манхэттена. В этой сфере работали Фейнман, Марри и большинство насельников нашего этажа. Округа – примерно Нью-Джерси – это математика и прочие области теоретической физики. На широких дальних просторах – провинциальные равнины экспериментальной физики. И наконец, у дальнего берега, – мелкие постройки прикладной физики, естественных наук и других профессий, едва ли достойных упоминания. Оставаясь вблизи центра мира, я был волен в своих движениях. Но чем дальше мое исследование уходило от этого центра, тем мощнее я ощущал бы силу, тянувшую меня назад.

Фейнман всегда подчеркнуто игнорировал эту силу. Ему было интересно все – и в физике, и в других науках, и во многих иных творческих отраслях. Он даже под общество не подстраивался. Ожидалось, что он будет держать профессорскую марку, а он ходил работать над своей физикой в стрип-клуб. Ожидалось, что в стрип-клубе он будет напиваться или, может, куролесить со стриптизершами. Но он не употреблял алкоголь и оставался верен жене. Я в те времена своей способности так же игнорировать силу чужих ожиданий еще не осознавал.

Тогда мне еще не хватало интуиции применять анализ сильных взаимодействий к себе самому, но мысль этого молодого профессора мне понравилась. А еще я понял, что, раз его, как и меня, постиг ранний успех и ему удалось сделать следующий шаг – получить постоянную должность профессора в Калтехе, – значит, он будет мне перспективным наставником.

Я пришел к нему. Его кабинет украшали несколько домашних растений и плакат с Хантингтон-Гарденз – знаменитым ботаническим садом, разбитым неподалеку. Цветы в горшках в кабинете физика я видел всего во второй раз. Первый – кабинет физика-математика, моего давнего знакомого, но он не в счет, потому что у него все растения вымерли от недостатка воды.

Молодой профессор оказался дородным округлым малым. Выглядел жизнерадостно. Поболтав о том о сем, я спросил, над чем он работает, и при этом старался сохранять всю возможную невозмутимость. Большинство исследователей рады посотрудничать, но отчаявшийся коллега никому не нужен. Моя невозмутимость, похоже, оказалась чрезмерной: он глянул на меня странно.

– Я просто осматриваюсь, – сказал я. – Разбираюсь, кто тут на этаже чем занят.

– Понятно, – он улыбнулся. Но не ответил.

– Так что же… Над чем работаете? – спросил я еще раз.

– Ой, вам не захочется с этим возиться.

– Кто же знает, – возразил я.

Он все еще улыбался, но молчал. Я уставился на него примерно так же, как водитель смотрит на светофор, ожидая зеленого. Но зеленый все не загорался.

Когда-то я читал одно исследование, в котором было сделано заключение, что черта, ближе всего связанная с успехом в аспирантуре, – упорство. Я чувствовал, что сами социологи частенько имели эту черту в избытке – они упорствовали в выводах вне статистической обоснованности. И все же, будучи парнем упорным, я часто утешал себя тем исследованием.

– Так над чем же вы работаете? – упорствовал я.

Он пожал плечами.

– Ой, последнее время… в основном, над садом. – Пока он отвечал, улыбка у него нисколько не усохла.



Поделиться книгой:

На главную
Назад