Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Спаси нас, Мария Монтанелли - Герман Кох на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

7

Лицей Монтанелли, в сущности, мало чем отличался от других учебных заведений. Пожалуй, только набором терминов, вроде как сглаживающих острые углы. Табель успеваемости ученика назывался, к примеру, отчетом об успеваемости. Нам ставили не отметки, а оценки, что по большому счету одно и то же. Дураку понятно, что «отлично» – это пять, «хорошо» – четыре, «удовлетворительно» – три, а «неудовлетворительно» – два. «Плохо» и «очень плохо» по этой градации означали, что дела твои швах. Учащиеся, в свою очередь, обязаны были быть паиньками и не лезть на рожон.

«Уды» и «неуды» еще можно было бы пережить. Но учителя всегда вносили в отчеты свои личные соображения насчет каждого из нас. В мой адрес, во всяком случае, ничего хорошего они не писали. Зачастую я неделями не отваживался показать свой отчет об успеваемости родителям. Уж понаставили бы просто двоек и троек, и то было бы легче. Ан нет, обязательно было налить воды типа: «Его негативный настрой оказывает пагубное влияние на атмосферу в классе…», или «Он отказывается работать и подает плохой пример другим…», или «Он мог бы учиться гораздо лучше, если бы не противился учебному процессу…». Негативный настрой! Кто бы говорил! При этом они никогда не были честны. Сказали бы лучше: «Мы терпеть не можем вашего сына, скорее бы он сгинул, к чертям собачьим…» Нет, чересчур обтекаемые формулировки не позволяли сделать однозначных выводов. Хуже газетного гороскопа, который всякий толкует на свой лад. Родители, читая эти отчеты, думали небось, что их ребенок просто клинический случай. Бывало, тем не менее, что учителя оценивали меня и на «хорошо», им просто некуда было деваться, зато между строк волей-неволей прочитывалось, что я, как ни крути, пропащая душа. «Мы стараемся продлить ему жизнь с помощью лекарств, но в конце концов он все равно умрет» – вот каким по смыслу было резюме. Ну правда, пусть бы ограничились голыми отметками.

Согласен – одними бездушными цифрами не выразишь суть человека, но разве учителя разбираются в людях? То, что они выбрали педагогическую стезю, еще не значит, что они в чем-то смыслят. «Тот, кто обладает хоть толикой индивидуальности, не станет педагогом, – сказал как-то отец Эрика. – Индивидуальность и педагогическая деятельность не уживаются, это несовместимые понятия». Разумеется, из любого правила есть исключения. Но исключения эти так же редки, как пролетающие около Земли кометы. Целую вечность они одиноко кружат по бесконечной вселенной, лишь раз в восемьдесят лет приближаясь к земной орбите, – если тебе довелось увидеть одну комету, считай, что ты везунчик. Подавляющее же большинство учителей – это заурядные неудачники, которые, вообще-то, мечтали достичь больших высот, но в итоге по уши завязли в зыбучих песках преподавательской пустыни.

Больше всего меня раздражало то, что в лицее Монтанелли свято верили в исключительность их образовательной системы. В обычной школе у тебя, по крайней мере, была лазейка – ты мог свалить все свои грехи на саму школу. Лицей же Монтанелли был без ума от самого себя, и если ты не разделял восторга наставников, тебя считали чокнутым. Лично мне кажется, что у каждого есть право как минимум на протест. Те, кто сделал выбор за тебя, лишили тебя возможности дышать. Ты дышишь воздухом, уже побывавшим в легких других людей, знающих наперед, что тебе во благо, а что во вред. Это самые гнусные люди на свете. Долгие годы я чувствовал себя виноватым из-за своего нежелания учиться в лицее Монтанелли. «Чему ты так сопротивляешься?» – спросил меня как-то учитель голландского языка Ван Бален, вызвав меня на ковер после очередной провинности. Я надеялся, что наконец-то получу по заслугам, но в сотый раз услышал все тот же невразумительный вопрос. В Монтанелли обожали психологизировать. Приходилось быть начеку, иначе они умудрялись вообще все списывать на психику. Чему я сопротивлялся? Я не знал, что сказать. Глядя в глаза доброжелательному, участливому Ван Балену, я был уверен: легче объяснить папе римскому, что Бога нет, чем ответить на этот вопрос. Руководство лицея Монтанелли всерьез полагало, что детям устроили там рай на земле. «Может, ты хочешь перейти в классическую школу?» – об этом меня тоже часто спрашивали, причем таким тоном, будто классическая школа сродни концлагерю. Само собой, подобная перспектива меня не прельщала. Но чего же в таком случае я хотел? Не хотеть ничего было непозволительно, иначе они заново принимались меня распекать за мой негативный настрой. А по-моему, залог свободы в том, чтобы найти в себе мужество сказать: мол, принципиально не хочу выбирать из того, что было уготовано мне еще до рождения.

Заезженный вопрос всех родственников «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» – из той же серии. Ведь то-то и оно, что ты в состоянии ответить на него, только когда вырастешь! Подозреваю, они жутко боятся, что ты окажешься умнее их. Сами-то они отнюдь не светятся счастьем, став теми, кем стали. Глядя на их изнуренные лица, сразу понимаешь, что лучше уж вообще никем не становиться. Именно так я и отвечал на этот шаблонный вопрос, минуя фазу «водителя автобуса» и «летчика». Родственники смущенно косились на моих предков и переводили разговор на другую тему. «Он здорово рисует», – пыталась оправдать меня мама, в то время как они уже сделали соответствующие выводы. Поезд ушел, мне нет спасенья, я конченый человек. Они не произносили этого вслух, но думали про себя: во всем виноваты родители, которые его донельзя балуют, то-то он катается как сыр в масле и в ус не дует. И еще что я, единственный ребенок, расту эгоистом. Что все мне преподносится на блюдечке с голубой каемочкой. Посмотрели бы на себя: всю жизнь горбатились в поте лица ради того, чтобы потом, надувая щеки, трезвонить о своей зачуханной карьере и о себе любимых – о тех, кем они в конце концов «стали».

Однажды я провел летние каникулы у такого вот родственника. Мама попала в больницу, и я навещал ее каждый день. Видок у меня, по всей видимости, был не ахти, вот родня и решила – для моего же блага – отправить ребенка куда-нибудь подальше от дома. Даже в школе меня внезапно окружили вниманием. Должен признаться, что некоторые учителя и в самом деле мне сочувствовали. «Как здоровье мамы?.. Хорошо ли ты питаешься?» По натуре своей они не были скверными людьми, я никогда этого не утверждал. Когда они расспрашивали меня о состоянии мамы, я морщил лоб, словно одно лишь напоминание об этом причиняло мне боль, опускал глаза и едва слышно мямлил: «Плохо». Тогда они похлопывали меня по плечу и говорили нечто ободряющее. Учитель географии Шрёдерс даже снабдил меня рецептом бифштекса с картошкой и салатом. Дело в том, что я худел на глазах, и чем дальше, тем больше напоминал привидение. Он пригласил меня в свой кабинет и детально описал процесс приготовления бифштекса. Это тронуло меня до глубины души, в судный день я обязательно замолвлю за него словечко, хотя до бифштекса у меня руки так и не дошли. Самое печальное, что некому было приготовить бифштекс специально для меня – я был один во всей вселенной. Я решил пустить все на самотек, пусть окружающие изо всех сил жалеют меня, сам я палец о палец не ударю.

Когда мама умерла, они совсем расчувствовались. Встретив Шрёдерса после летних каникул, я рассказал ему о ее кончине. Он молча пожал мне руку. И больше ничего не сказал. Мне это понравилось. «Почему Шрёдерс пожал тебе руку?» – спросил Антон Керкграфе после урока. «Понятия не имею», – ответил я, ведь за исключением Эрика и Герарда никто не знал, что у меня умерла мама. Никакого участия, кроме идиотского скулежа, от ровесников ждать все равно не приходится. За исключением, разумеется, настоящих друзей. Для остальных же смерть близких – это лишний повод воспользоваться твоими слабостями. Через пару дней Шрёдерс признался, что, мол, думал обо мне все это время. В жизни не слышал столько теплых слов, в жизни не ощущал такого внимания к своей персоне – в этом смысле мама могла бы умирать хоть каждый день… Даже не заслуживающие снисхождения преподы подходили меня утешить. Все они на поверку оказались сердечными, славными людьми. Даже Вермас и тот проявил себя с лучшей стороны. Жаль только, что ему не пришло в голову хоть на денек отложить в сторону Льюиса Кэрролла, но тогда Льюис Кэрролл был мне до лампочки. На уроках английского, по крайней мере, я мог без зазрения совести витать в облаках. Способность Вермаса к сопереживанию достигла апогея: он оставил меня в покое и неделями не вызывал.

Нет, хуже всего было, когда ко мне приставали: «Чего ты хочешь достичь в этой жизни?» – между тем как сами являли собой ярчайший образец того, к чему в любом случае стремиться не следовало. Преподавательское поприще – это последний аварийный выход, позволяющий спастись от будущего. В лицее Монтанелли преподавали двое его выпускников. Такой сценарий и в страшном сне не приснится. Ведь если тебе рано или поздно и удалось покинуть эту богадельню, всю оставшуюся жизнь ты будешь обходить ее стороной. Легче торговать свежей рыбой в Сахаре, чем снова оказаться там, где ты чувствовал себя полным кретином. Если вы понимаете, что я имею в виду. Взять, к примеру, мужчин, до седых волос забавляющихся игрушечными паровозиками или выбирающих себе в жены женщину, которая заодно заменит им мать. Как же надо тронуться умом, чтобы, освободившись из тюрьмы и впервые в жизни обретя шанс научиться чему-то стоящему, тут же слинять обратно. Говорят, что преступник всегда возвращается на место преступления, но все не так просто. Причина тут в другом: тот, кого однажды отутюжили по полной программе, будет и впредь нарываться на побои или же отыщет себе жертв, которых он собственноручно измордует до состояния бессловесных тварей. Наиопаснейшие типы! Учась в школе, они лебезили перед учителями, и теперь, заняв их место, рассчитывают на реванш. Чистой воды инцест. На Страшном суде для них при всем желании не придумать смягчающих обстоятельств. Мама, до того как сойтись с моим отцом, уже однажды побывала замужем. Сразу после брачной ночи ее избранник заявил, что отныне она должна будет ублажать его, как его дорогая маман. Прикиньте только, каково услышать такое женщине, к тому же еще не матери вовсе. Я бы на ее месте, не раздумывая, привязал к его ноге груз весом в четыреста килограммов и сбросил этого ублюдка на глубину в ближайшем порту – и концы в воду! Она рассказала мне об этом в один из тех двух вечеров, когда отец ошивался у вдовы. С тем гадом, кстати, она промыкалась еще семь месяцев, что однозначно выше моего понимания. Конечно, прежде чем осуждать мою мать, следует побольше о ней узнать, хотя какой в этом смысл. Она была наивной до нелепого, долгое время пребывая в уверенности, что можно залететь от одного лишь поцелуя, и при этом такой красавицей, что поклонники ее сестры влюблялись в нее с полоборота. Угораздило же ее попасться в лапы уроду, который вознамерился играть с ней в дочки-матери, – да нет, что я говорю, то была отнюдь не детская игра. Таких подонков с их плюшевыми мишками следует запихивать в горящие машины и сталкивать с отвесной скалы в пропасть. А потом прокручивать эту сцену на замедленной скорости в своей голове раз по двадцать.

Но я остановился на том, что меня сбагрили к дяде, дабы я немного пришел в себя после всей этой больничной мороки. У дяди был домик на юге Франции, в Провансе, где он жил со своей женой. Это был своего рода приватный рай для двоих, куда, вообще-то, никого не впускали, разве что лишь в качестве зрителя. Четыре недели подряд мне приходилось выслушивать всякую околесицу, которую нес мой дядя, весьма поверхностный субъект, имеющий, однако, наглость утверждать, что, мол, за плечами у него яркая жизнь и что ему в ней все ясно. Раскрывая книгу, в основном по настоянию моей тети, дядя Фриц (ну и имечко, хотя тут он не виноват) взвизгивал с порога: «А я знаю, чем все кончится!» – и принимался обстоятельно анализировать дальнейшие события. Дяде Фрицу было невдомек, что в реальной жизни все непредсказуемо. Он беспрестанно ссылался на свой жизненный опыт, «опыт из практики», хотя в прошлом был пешкой, бухгалтером, и все свои познания о людях почерпнул в кабинете.

Он обожал распространяться о своем лошадином здоровье. Нет более жалких людишек, единственным достоянием которых на исходе пустой, никчемной жизни является их «здоровое тело». Изо дня в день он таскал меня по жаре на многокилометровые прогулки в горы, где только чахлые кустики да насекомые. Там он, то и дело оборачиваясь, любопытствовал: «Надеюсь, ты не устал? Давай поднатужься! Мне семьдесят, но посмотри, как я легок на подъем!» При этом он без устали долдонил что-то о растениях, пытая меня, чем отличается, например, чертополох от мака, после чего переключался на птиц. Остановившись вдруг как вкопанный посреди выжженной солнцем поляны чертополохов, он возносил палец к небу и замирал: «Слышишь? Это сероклювый желтохвост! Что-то рано в этом году. Прошлым июнем их здесь еще не было…» Пестрые лысухи, пятнистые горлицы – он их всех знал назубок. По ночам, лежа в постели, я мечтал о пневматическом ружье, чтобы перестрелять у него на глазах всех его пернатых друзей. Я ничего не имею против птиц, но на кой черт мне их названия? Не говоря уже о растениях. По-моему, так называемые любители напрочь лишены масштабного мышления. Зарывшись в свои энциклопедии, не видя дальше своего носа, они до смерти боятся хоть разок заглянуть за горизонт.

Дядя Фриц был не только знатоком природы, но и чемпионом по затыканию рта. О чем бы я ни заводил разговор во время трапез из бесчисленного множества приготовленных тетей закусок, первых, вторых и сладких блюд, дядя Фриц всегда умудрялся меня перебить, нетерпеливо встревая: «Так-то оно так, но вот тебе другой пример…» И начинал пересказывать набившую оскомину историю, выдавая ее за свою. «Благодаря своей профессии я знаю людей как облупленных». На самом же деле у таких вот фрицев в запасе ровно восемь анекдотов и двенадцать крылатых выражений, щеголяя которыми они мнят себя философами. Мороз по коже, как чудовищна человеческая старость, если вдуматься.

Гости, навещавшие их, пусть и ненадолго, обязаны были оставить в специально заведенной книге свой отзыв о том, как восхитительно провели время в доме четы Фрицев. Подсунув гостям эту книгу, хозяева садились рядом, чтобы наблюдать за процессом. Я искренне сочувствовал всем этим бедолагам, которые стыдливо корябали там какую-нибудь вымученную любезность. Стоило им отложить ручку, как дядя Фриц с женой, вырвав у них драгоценный фолиант, принимались зачитывать хвалебный отзыв. С таким же успехом можно было бы в присутствии лагерной охраны расспросить военнопленного, доволен ли он, как с ним обращаются: ясное дело, тот ответит, что лагерь этот, где дни напролет можно играть в пинг-понг, и есть предел его мечтаний. Просто такие деревенские олухи, как дядя Фриц, со своими книгами отзывов под мышкой, жаждут подтверждения своего высочайшего достоинства, в котором сами они не очень-то уверены. В минуты сомнений они всегда могут ухватиться за эту книгу, как за спасательный круг, и, перечитав отзывы знакомых, облегченно вздохнуть: «Ах, как же все-таки нас любят…»

Когда я получил телеграмму с известием о том, что мама совсем сдала, у меня прямо гора с плеч свалилась от возможности вырваться домой. Они проводили меня на вокзал. «Что бы ни случилось, ты можешь всегда на нас положиться», – сказала тетя. Неплохая тетка, она желала мне добра. Я даже было устыдился своих слов, в спешке начерканных мной в книге отзывов, пока они возились в саду. Как бы то ни было, в рай этой супружеской пары я больше не попал и никогда с ними не пересекался.

От других родственников я узнал, чем закончилась их идиллия. Дядя Фриц всегда предвидел концовку той или иной истории еще перед началом чтения, хорошо разбирался в ботанике, но вот в собственной жизни разобраться ни черта не смог. Не прошло и двух месяцев после смерти мамы, как его жена сбежала с молодым французским архитектором. Я видел, как он ухаживал за ней во время своих визитов, распинаясь об оригинальной деревенской черепице в прованском стиле. Я сразу смекнул, что эти двое неровно дышат друг к другу, судя по взглядам, которыми они обменивались за столом, пока прощелыга-француз накладывал себе на тарелку салат из анчоусов. Дядя Фриц был слишком увлечен человековедческими воспоминаниями из собственной практики и не замечал, что происходит. После ухода жены поток гостей быстро иссяк. Сам дядя Фриц почти перестал выходить из дому; времена года сменяли друг друга, деревья и цветы увядали и зацветали вновь, но уже без дядиных ценных комментариев. К счастью, у него под рукой была книга отзывов, свидетельница той идиллической эпохи, когда все вокруг считали его достойнейшим человеком.

Вспоминаю, как он стоял на платформе, провожая взглядом уходящий поезд. Его поднятую в прощальном жесте руку и его широкую улыбку, на которую, мол, я всегда могу положиться. Остается только надеяться, что в конце концов ему удалось «положиться на самого себя», ведь все эти лютики-цветочки, названия которых отскакивали у него от зубов, не сослужили ему никакой службы. Его энциклопедические познания оказались бесполезны. А уж тем более – люди, по образу и подобию которых он строил свою «яркую жизнь». Сиротливо сидя перед камином, слушая завывания ветра за окном, он искренне недоумевал, как же так получилось, что на первой странице своей жизни он не сумел предугадать ее финал и что, в сущности, из-под его пера вышла третьесортная, паршивенькая книжечка, которую любой уважающий себя читатель уже в самом начале, позевывая, отложит в сторону, однако самому дяде Фрицу пришлось дочитать ее до конца.

Отец встретил меня на вокзале. Неистовствовала буря, повсюду валялись сорванные ветром ветки. Той ночью он сказал, что «скоро все кончится». Мама спала, ее привезли домой, потому что в больнице помочь ей уже были не в состоянии. Лифт настроили таким образом, чтобы выше второго этажа он не поднимался, – лишний шум был ей ни к чему. Коридор застелили толстым ковром. Пахло лекарствами. В ту ночь я так и не смог заснуть, буря улеглась, и я прислушивался к глухим звукам, доносящимся с улицы.

На следующее утро я увидел маму при свете дня. Она спросила, как она выглядит. Мне пришлось наклониться к ней, чтобы разобрать, что она говорит.

– Нормально, – сказал я, глядя на иссохшее и одновременно отекшее желтое лицо.

Она попросила меня принести зеркало, она уже давно не видела своего отражения. Открыв шкафчик в ванной комнате, я обнаружил четыре зеркальца. Одно из них, в позолоченной оправе, мама всегда носила в сумочке. Отец ушел на работу, и дома было неестественно тихо. Из окна я увидел соседа, сгребающего в кучу опавшие за ночь ветки и листья. Я вернулся в спальню матери.

– Что-то не могу найти ни одного, – сказал я.

Она лежала с закрытыми глазами. Я даже не был уверен, что она меня услышала.

– Мне надо идти, я договорился с Эриком, – сказал я. – Вернусь во второй половине дня.

Она открыла глаза.

– Хорошо, – сказала она. – Буду рада тебя видеть. Но если у вас с Эриком свои планы, не торопись. Не стоит отменять их ради меня.

Я поцеловал ее в пылающие щеки.

– До скорого, – сказал я.

У двери я хотел помахать ей на прощание, но она уже снова закрыла глаза.

Я спустился по лестнице на второй этаж и вызвал лифт. На улице заскочил в телефонную будку на углу, чтобы узнать, дома ли Эрик.

8

Уже не помню, кому первому пришло на ум обратиться к психологу. Вероятно, Ван Балену, который приперся к нам домой обсудить с родителями мои плачевные показатели и мой негативный настрой. Это было еще до болезни мамы и задолго до появления слабоумного в нашей школе. «Он тебе симпатизирует, – заключила мама. – И хочет помочь». Я сильно расстроился, если не сказать обиделся, из-за того, что мама пошла у них на поводу, попавшись на удочку их психологического трепа, возведенного в лицее Монтанелли чуть ли не до официального языка общения. Разумеется, одним лицеем дело не ограничивалось – зараза психотерапии поразила весь район. Считалось, что визит к специалисту лучше не откладывать в долгий ящик. На прием записывались целыми семьями, стоило детям достичь пятилетнего возраста. Избыток у людей денег и свободного времени очень даже способствует бурной деятельности служителей психиатрии.

Правда, к некоторым бедолагам помощь не поспевает вовремя. Так, на торговой улице с четвертого этажа выбросилась в прошлом известная, но позабытая шестидесятилетняя актриса. Чуть позже в соседнем доме ее примеру последовал никем не признанный писатель. И это лишь самоубийства, дошедшие до страниц газет. А чего тут удивляться? Многие в нашем районе утро начинают с хереса, в то время как другие жертвы хандры все чаще косятся на пузырек со смертельной дозой снотворного. «Произошла трагедия, помочь ему было невозможно…» – сокрушаемся мы с Эриком всякий раз, когда замечаем, что кто-то безответно влюблен или кому-то грозят крупные неприятности. В нашем районе ты обречен – и как ни рви жилы, трагедия неминуемо тебя настигнет. Словом, почти на каждой улице светилась позолотой такая вот табличка – «Консультации по записи». И если ты обходил ее стороной, на тебя смотрели как на психопата. Жители нашего района отморожены на всю голову, вот и хвастают наперебой офигительными результатами этих консультаций. Хотя по их поведению не заметно, чтобы они выздоровели. Зачастую результаты эти сводятся к тому, что, оправившись от болезни, человек полон решимости осчастливить свое ближайшее окружение всей той мутотенью, которой он компостировал мозги врачу. Эти пациенты неизлечимо больны болтологией. Есть и такие, кто, наоборот, полностью замыкается в себе. Они молчат, как индийские гробницы, лишь нервно подергивая головой. Когда к ним обращаешься, они нервно вздрагивают, словно им только что прострелили шею. С этой группой пациентов еще можно примириться. По мне, так пусть подольше прочищают свои внутренние засоры. По крайней мере, других не напрягают.

Короче, меня таки затащили на прием. Я не сопротивлялся, уже не помню почему, наверно из спортивного интереса. Штаб-квартира психологов располагалась в каком-то бараке в центре города. На первой же консультации мои предки умудрились поцапаться. Мама заявила, что любовная связь мужа, который дважды в неделю притаскивается домой под утро, отрицательно сказывается на душевном равновесии их сына-подростка. Слушая ее весьма простодушный рассказ, я, честное слово, был готов провалиться сквозь землю. «К делу это совершенно не относится!» – возмутился отец. И здесь я с ним согласился. При чем тут предки? Если бы мне дали слово, я бы все объяснил. Но до меня очередь дошла нескоро.

Вопреки моим представлениям тот психолог оказался вполне земным существом. Он курил трубку и смахивал скорее на частного детектива из американского сериала, который, сидя за дверью из матового стекла с табличкой «Частное расследование», в два счета раскрывает инсценированное самоубийство или распутывает грязное бракоразводное дельце. По выражению его темных глаз или по характерному изгибу бровей сразу было понятно: он ничто не воспринимает всерьез. Что вполне естественно, если полжизни выслушивать чужую брехню.

После того как мои предки наконец смотались, меня заставили сдавать так называемый развернутый тест. В чернильных кляксах я должен был, к примеру, разглядеть очертания различных фигур и ответить вдобавок на вопросы типа: «Что общего между древесиной и углем?» Оба вещества используются как топливо – таков был правильный ответ. Помню как сейчас вопрос о столах и стульях. Как я ни напрягал мозги, додуматься до того, что то и другое – это предметы мебели, я так и не смог. Ответ лежал на поверхности. Я же копал слишком глубоко, подозревая, что этот вопрос с подвохом, как и большинство задаваемых мне, ведь в реальности мир гораздо сложнее, чем совокупность нескольких однородных предметов. Но на подобных мне самоедов этот тест рассчитан не был. Затем меня попросили написать на выбор сочинение по картинкам: наклеенные на картонки изображения двух глядящих в окно бабусек и стоящего под фонарем в темноте одинокого мужчины. Ежу понятно, каким образом они пытались добраться до моего «подсознания». Если бы я дал волю своей фантазии и вжился в образ маявшегося под фонарем персонажа, они не мудрствуя лукаво причислили бы меня к затворникам и меланхоликам. Я же представил себе, как того малого прошивает автоматная очередь из проносящегося мимо автомобиля и никто не приходит потом на его похороны. Поставив точку, я подумал: какие же выводы они сделают из моего сочинения? Стремление покончить с невыносимым одиночеством? Агрессивность? Я перечитал свое творение, подумал было написать его по новой, но в итоге оставил все как есть. Хочу сказать лишь одно: твою личность здесь оценивают по тому набору фраз, которые ты влегкую настрочил за пять минут и которые тебе неохота было переписывать, потому что вся эта долбаная писанина по нашлепанным на картонки картинкам тебе до смерти обрыдла.

Кстати, все до одной картинки были мрачными, что тоже наверняка было неспроста. Похожие карточки использовались у нас на уроках английского и французского в Монтанелли. К лицевой стороне такой карточки была приклеена картинка, например стул, а на обратной стороне – наименование, например «a chair». В каждой пачке было по тридцать карточек. Тебе надлежало вызубрить их и отчитаться. Учитель поочередно показывал картинки, которым ты присваивал словесные обозначения: «A chair… a duck… a garden»[2]. Меня всегда мучил вопрос, кто выдумал эти карточки, кто вырезал и наклеивал все эти картинки – ведь это кропотливый труд. Все твои достижения фиксировались в рабочей тетради. Каждый работал в своем темпе. Чем больше карточек ты сдавал, тем быстрее заполнялась рабочая тетрадь. На деле зубрилы, опережавшие всех остальных, взахлеб хвастались своими успехами, невольно создавая в классе бешеную конкуренцию, которая, скорее всего, не предусматривалась сей педагогической методикой. А что тогда предусматривалось? Людей редко интересует, насколько их гениальные идеи оправдывают себя на практике.

Во второй половине дня мне назначили, что называется, личную беседу. Ван дер Дюссен уже разложил на столе результаты теста. Теребя трубку, он сказал, что самый высокий балл у меня в части логического мышления. «Всего пять процентов пациентов достигают подобных вершин», – уточнил он. Я понятия не имел, к чему он клонит. Может, это была единственная надежда на мое спасение – не знаю. В любом случае эти сокровенные «пять процентов» спасали меня на протяжении оставшихся лет моего пребывания в лицее Монтанелли. Ведь чего-чего, а логического мышления в Монтанелли нет как нет.

Словом, я проникся доверием к этому Ван дер Дюссену. Я подумал, что, поскольку терять мне нечего, я вполне могу ему открыться. Прошло уже почти пять месяцев с тех пор, как я узнал от мамы, что у моего отца любовная интрижка. Короче, выложил все начистоту. О тех двух ночах в неделю, которые отец проводит у вдовы, и о том, как он валится с ног от усталости в остальные дни. О том, как он водит ее на классические концерты, хотя самому медведь на ухо наступил. Слушая пластинки, которые иногда я ему ставил, он, начисто лишенный слуха, не способен был отличить одну мелодию от другой, так что все мои попытки развить его музыкальный вкус были бессмысленны. С девчонками я тоже терпел фиаско: они, как ни пыжились, не могли запомнить ни песню, ни ее автора, ни фильм, не говоря уже о фамилиях режиссеров или композиторов. Ты мог хоть целый вечер вбивать им в голову такого рода сведения – бесполезно, на следующее утро они напрочь забывали абсолютно все. Они лишь поддакивали, если ты им нравился, но в глубине души небось считали меня шизанутым: надо же, он придает значение такой ерунде! Еженедельные походы отца в «Концертгебау» мы с мамой окрестили склеротическими. Тамошняя публика, в большинстве своем разменяв вторую сотню лет, выходила в свет исключительно ради того, чтобы продефилировать в фойе в новой шубе или под руку с любовницей. Как-то раз отец умотал в отпуск со своей пассией, не забыв прихватить с собой стиральный порошок. Он в жизни не стирал рубашек, но тут, видать, пришлось. Вдове-то недосуг портить свои изнеженные ручки в мыльной воде. Все это как на духу я выболтал Ван дер Дюссену, который как истинный слушатель лишь кивал по ходу моего повествования. Он не спрашивал, чем вызван мой дух противоречия. Слушал, и все. Я рассказал, как отец купил «фиат», который ему явно не по карману, но на тачку подешевле вдова не соглашалась; в каких ресторанах они тусовались; что мой отец, вообще-то, всегда привередничает в еде, но со вдовой строит из себя великосветского гурмана; что он никогда не брал в рот спиртного и не притрагивался к табаку, но сейчас, видишь ли, ему нужно напустить тумана, и он дымит безвкусными тонкими сигарами и цедит ирландский сливочный ликер, напиток для педиков, притом самый дерьмовый, который и пуделю-то предложить стыдно. От алкоголя ему становится хреново, ведь он двадцать пять лет был вегетарианцем. А если полжизни жевать траву и вдруг залить в себя двойной виски, то, само собой, желудок заартачится.

В какой-то момент меня реально понесло. Я рассказал, что отец не стесняется делиться со мной и мамой подробностями своего романа, что чувства других ему до лампочки, что эта вдова гораздо старше моей мамы, что расхаживает она в леопардовом манто, в уродских лаковых туфлях, а прическа – ну просто святых выноси! А как-то, застав маму плачущей в ванной, я спросил ее, что стряслось (я тогда еще ничего не знал). «Ничего», – ответила мама, вытирая слезы полотенцем. «Почему ты плачешь?» – настаивал я. У меня сжалось сердце – я еще ни разу не видел, чтобы мама рыдала навзрыд, не в силах остановиться. В одном халате, с растрепанными волосами. «Просто мне грустно», – сказала она. Я обнял ее, такую миниатюрную, и прижал к себе. Я, выше ее по меньшей мере на голову, мог без труда ее расплющить, тем самым уняв ее рыдания.

Ван дер Дюссен слушал внимательно, посасывая мундштук. После того как я вроде бы выговорился, он неожиданно придвинул ко мне коробку сигар и кивком пригласил меня угоститься. Поскольку это было наше первое знакомство, я тут же насторожился, почувствовав очередную провокацию. Я, безусловно, доверял Ван дер Дюссену, выворачивая перед ним душу наизнанку, но не забывал при этом о его профессии. Если бы я и в самом деле был таким пижоном, за которого принимали меня остальные, то я бы точно курил сигары. Вообще-то, я был не прочь повыпендриваться, но предложение Ван дер Дюссена тем не менее отклонил. Психолог наблюдал за моей реакцией, а я наблюдал за реакцией психолога на мой отказ. Какое-то время мы оба молчали. Я уставился на фотографию длинноволосой блондинки и двух маленьких детей на фоне какого-то фонтана, что стояла у него на столе.

«Ну что ж, – произнес наконец Ван дер Дюссен. – А вот двенадцатилетний мальчик, который на прошлой неделе был у меня на приеме, дымил как паровоз…»

Мы договорились, что через десять дней я ему позвоню и мы продолжим наше общение. Дома родители попытались выяснить, как все прошло. Я похвастался своим высоким баллом по логическому мышлению, однако о самом разговоре с Ван дер Дюссеном распространяться не стал.

– Но о чем-то же вы беседовали все это время? – допытывались родители.

– Обо всем понемножку, – сказал я. – Я объяснял ему, как мне живется в нашей семье.

На этом допрос временно прекратился. Через десять дней я набрал номер психологического института и попросил подозвать к телефону Ван дер Дюссена. Женщина, снявшая трубку, не ответила. В кино такого рода пауза обычно предвещает неминуемую катастрофу.

– О боже, – ахнул голос.

– Что вы сказали? – переспросил я.

И снова тишина, казалось, что женщине на другом конце провода не хватает воздуха.

– Доктор Ван дер Дюссен скончался в прошлый четверг, – едва слышно и чуть не плача сказала она.

Повесив трубку, я откинулся на спинку стула. Голова гудела. Четверг… Два дня! В день нашей с ним беседы Ван дер Дюссену оставалось жить всего два дня… Я представил себе его дружелюбное лицо, темные глаза и трубку. Он подозревал? Нет, конечно нет, иначе не предложил бы мне сигару. Или как раз наоборот? Я вспомнил двух детей и длинноволосую блондинку на фото. Успел ли он рассказать им обо мне? «Сегодня еще один отказался от сигары… Проблем у него выше крыши! С ним у меня работы на годы…» Должно быть, скончался он скоропостижно, ведь на вид ему было не больше шестидесяти.

Никому не пришло в голову, что на свете есть еще и другие психологи, поэтому все мое лечение ограничилось одной-единственной консультацией. Позже, рассказывая эту историю Эрику и Герарду, я пошутил – мол, психолог буквально сломался под тяжестью моих проблем. Я по привычке каламбурил, никаких претензий к доктору у меня не было, он действительно мне понравился. А что касается сигары, то подобный ход был частностью, неотъемлемым атрибутом его методики, и судить его за это не стоило. Так что мои душевные терзания остались при мне. Было очевидно одно – тайны моей жизни Ван дер Дюссен унес с собой в могилу.

9

Дразнить слабоумного я начал не сразу. Я дал ему время проявить себя с хорошей стороны. Положа руку на сердце, не больно-то мне и нужно было подтрунивать над ним, вот что обидно, я мог бы спокойно обойтись без этого. Но уж слишком хорошо у него варил котелок, несмотря на все его слабоумие. Когда его вызывали, он начинал валять ваньку, напуская на себя такой утомленный вид, что учителя оставляли его в покое, переключаясь на других. Он точно знал, как себя вести, чтобы в Монтанелли его всегда приголубили. Лишь только он открывал свой писклявый рот, как все, не сговариваясь, приседали на корточки, чтобы погладить его по головке, такого несчастненького. Меня же так и подмывало приложить его мордой об стол. Учителям было невдомек, что он гораздо хитрее, чем казалось. Даже в ответ на нормальное обращение с нашей стороны он начинал выходить из себя и орать как резаный. Учителя мчались к нему со всех ног, чтобы успокоить. Виновных назначали без суда и следствия. Но стоило учителю отвернуться, как слабоумный принимался пинать тебя в лодыжку или больно щипать. Он быстро сообразил, что ему все сходит с рук, и умело пользовался своей безнаказанностью.

Однажды я пригласил Яна к себе домой. Не помню точно, с какого перепугу. Ведь я его недолюбливал. Возможно, в глубине души я надеялся, что в домашней обстановке он перестанет вести себя как несмышленый младенец, нуждающийся в родительской опеке. Я показывал ему модели самолетов и танков, склеенные моими руками за последние годы, ставил ему пластинки, увеличивая громкость в самых красивых местах (так же как делал это, когда ко мне заходили Эрик и Герард). Я даже показал ему свои рисунки и комиксы. Слабоумный по большей части молчал, лишь изредка кивая. Хотя, увидев на рисунке кошку, сигающую с балкона пятого этажа, он рассмеялся. На моих глазах – впервые. Я сразу предложил ему снять пальто, шарф и варежки. Шарф и варежки он таки стянул, но пальто не захотел снимать ни в какую. Я чувствовал, что парень меня боится. Проблема в том, что я знаю, как нагнать страху на человека, но совершенно не представляю, как дать обратный ход, позволив окружающим расслабиться в моем присутствии.

Одним словом, у меня было ощущение, что я делаю доброе дело, что так и нужно. По сути, моя тогдашняя благосклонность к слабоумному ничем не отличалась от покровительствующего отношения к нему учителей в Монтанелли. Однако на роль благодетеля я подходил меньше всего. По моему глубокому убеждению, помогать вообще никому не надо. Люди, нуждающиеся в помощи (неважно, просят они о ней или нет), требуют к себе иного подхода, чем те, кто и без помощи может обойтись. При этом я отнюдь не утверждаю, что друзей, например, не стоит выручать из беды, нет, это другое, на то они и друзья, чтобы поддерживать друг друга. Тот, с кем постоянно нянчатся, утрачивает самостоятельность, привыкая к мысли о том, что его всегда вытащат из воды. Он становится настолько зависимым от других, что специально бросается в воду, лишь бы только его чаще спасали. Думаю, мир бы преобразился, если бы из него исчезла жалость. Я размышлял об этом, пока слабоумный пил кока-колу, которой я его угостил, при этом он практически не осмеливался смотреть мне прямо в глаза. Впрочем, и мне было бы неловко смотреть в глаза тому, кто изо всех сил пытался бы мне помочь.

Моя мать, которая уже болела, была тем не менее на ногах, сомнамбулой передвигаясь по дому. Не скрывая своего отвращения, она оглядела Яна с ног до головы.

– Этого мальчика непременно надо дразнить, – сказала она потом. – Именно этого он и добивается.

Спустя несколько дней ко мне подошел Ван Бален. Должность учителя голландского языка он совмещал с классным руководством. В каждом классе был свой руководитель, который совал нос во все дела. Его интересовало буквально все: твои успехи по части карточек, твое настроение, причины твоего упрямства и твои жизненные цели. Помимо классного руководителя существовала еще должность старосты, которого выбирали всем классом, поручая ему организовывать всевозможные мероприятия. Я и был тем старостой, но ни фига не организовывал. Ван Бален как-то ненароком спросил, зачем мне понадобилась эта должность – чтобы повысить свою популярность? Но все было с точностью до наоборот. Я выдвинул свою кандидатуру именно потому, что уже был одним из самых популярных фигур в классе. Ван Бален всегда умудрялся перевернуть все с ног на голову. Тот факт, что я не использовал в личных целях статус классного избранника, вписывался, с моей точки зрения, в ту концепцию свободы, за которую так ратовали в лицее Монтанелли. Однако Ван Бален пропустил мимо ушей мою теорию и принялся снова талдычить про мой негативный настрой, достав меня до печенок. В этом лицее наши наставники сами толком не знали, чего хотели.

Очевидно, Ван Бален прослышал, что слабоумный был у меня в гостях. Черт его знает, кто ему донес, но на то ты и классный руководитель, чтобы все подмечать (жаль только, что от его орлиного взора ускользали действительно важные вещи).

– Молодец, что пригласил Яна к себе домой, – сказал он, сжимая мне плечо.

По правде говоря, во всем лицее был лишь один более или менее трезвомыслящий человек. Это был учитель истории Бронстейн. Он здорово умел рассказывать, особенно с бодуна, хотя, вообще-то, у любого историка язык должен быть хорошо подвешен. Я любил слушать пересказы исторических событий в его варианте. Если армии, скажем, вступали в битву, то его комментарий звучал так: «И тут началась мясорубка…» Он называл вещи своими именами. Генрих VIII, «оторвавший одной из своих жен голову», линии обороны, изрешеченные противником, бомбардировщики, обрабатывавшие густонаселенные территории, захваченные города, где мародерствовали и убивали.

У Бронстейна была отвратительная собака по кличке Оскар, которую он всегда брал с собой в класс. Вся в язвах и гнойниках, она спала на куске пенопласта и жутко воняла. А когда начинала чесаться, то сосредоточиться на уроке вообще не представлялось возможным. От расчесанных до крови болячек тошнотворно разило псиной, так что ты не решался дышать даже ртом. К счастью, Бронстейн был заядлым курильщиком, и запах никотина чуть заглушал эту немыслимую вонь. Бронстейн был довольно замкнутым человеком, но однажды он устроил вечеринку для всего класса у себя дома. Таким образом он, вероятно, надеялся хоть немного сузить непреодолимую пропасть между учителем и учениками. Но все обернулось иначе. Так вот, именно Бронстейн не боялся воздавать слабоумному по заслугам. Как-то он спросил Яна, где именно ступил на английский берег Вильгельм Завоеватель.

– Что вы сказали? – вякнул слабоумный своим жалостливым голосочком, по привычке рассчитывая на сочувствие.

Однако Бронстейн был глух к этим его уловкам.

– Опять ворон считаешь! – угрожающе сказал он.

Класс замер. Оскар оторвал морду от своей подстилки и навострил уши.

– Если не знаешь, то проваливай отсюда!

– Кто, я? – спросил слабоумный.

Таким тоном с ним никто еще не говорил. Он скривил рот и начал учащенно моргать. Но поздно.

– Да, ты, Ян! – рявкнул Бронстейн, стукнув кулаками по столу. – Убирайся! С глаз долой! Сделай милость, исчезни!

С поникшей головой тот вышел за дверь. Мне даже стало его жаль. С другой стороны, он мог себя поздравить – впервые его выгнали из класса как нормального человека. Остальные преподы ни за что бы не отважились на такое. В крайнем случае они бы вежливо спросили, не против ли тот покинуть класс.

Вкратце расскажу о вечеринке. Нет желания вдаваться в подробности. Бронстейн жил в крошечном домике, близко от порта и прямо рядом с железной дорогой. По гигантскому стальному мосту беспрестанно громыхали составы. Жил он один, и сразу стало понятно, что он не привык принимать у себя такую ораву гостей, как наша. Улыбаясь, он незаметно сидел в углу, словно вообще был не с нами, и почти весь вечер молчал. К организации праздника он подошел со всей серьезностью – никакого дешевого вина или детского фруктового сока. Он накупил целый арсенал бутылок виски и джина, для которых пришлось расчистить место на книжной полке. За нехваткой стульев рассевшись на полу, мы все горланили, гоготали и пожирали из мисок чипсы с орешками. На Бронстейна никто не обращал внимания. А тот все больше погружался в себя. В его глазах стояла грусть, мне даже показалось, что он плачет, но после столь нешуточного количества выпитого я вполне мог себе это нафантазировать.

Было уже поздно, но уходить почему-то не хотелось. Эрик и Герард давно свалили домой. Заунывно играл саксофон. Наверно, это была единственная пластинка в доме, более или менее подходящая для вечеринки, и Бронстейн ставил ее снова и снова. Эта, что называется, джазовая музыка нагоняет на тебя такую беспробудную тоску, которую потом невозможно изжить. Нет способа вернее, чтобы вызвать в людях наичернейшие мысли и тягостные чувства. Антон Керкграфе прирос к стулу – было похоже, что в ближайшие две тысячи лет он вряд ли сможет с него подняться. Оскар омерзительно чавкал, орудуя мордой в миске с чипсами. Вообще, под конец вечера почти все мы лыка не вязали.

В какой-то момент Бронстейн обратился ко мне.

– Наблюдаешь за происходящим? – сказал он.

Я поднял на него глаза, точнее, изо всех сил попытался поднять. Голова кружилась как чумная, и мне удалось лишь скривить лицо в гримасе.

– Да, понятно, – продолжал он дружелюбно. – Тебе здесь скучно…

Зажигая сигарету, он сказал:

– Непросто. То есть я хочу сказать, что мне тоже непросто…

Зажечь сигарету никак не получалось, казалось, что вот-вот он грохнется со стула.

– Иной раз ложишься в пять утра, зарядившись лошадиной дозой алкоголя, а уже через пару часов обреченно тащишься в школу к этим тупоголовым… Непонятно, как я вообще еще жив…

И потом он заговорил о Монтанелли, о том, что все идеалистические проекты постигала одна и та же судьба, хотя в их основе лежали отнюдь не плохие идеи, непременно исковерканные затем бесчисленными последователями. Он рассуждал об Иисусе Христе, Сталине, коммунизме и их сторонниках. Все это, конечно, было забавно, но я с трудом концентрировался. Я набрал еще горсть чипсов, от чего мне стало совсем погано, а Бронстейн все говорил и говорил об утопическом государстве и о вечном рае на земле. Он явно не один год размышлял на эту тему. Он сказал, что всю эту шушеру нужно поставить к стенке, что он собственноручно бы их расстрелял, сначала позволив им выкурить последнюю сигарету, но после никакой пощады – повязка на глаза и приказ стрелять; он лично руководил бы расстрелом, схватил бы ружье и скомандовал: «Готовьсь… Пли!» Тут он захохотал как безумный, уронив на пол стакан с джином. Он говорил об общих могилах, куда трупы потом сбросят бульдозерами, и в первую очередь экипаж тонущего корабля «Мария Монтанелли», включая учителей и учеников. «В глазах Бога все мы порядочные мерзавцы», – сказал он, ползая на четвереньках в поисках своего стакана.

Я предпринял попытку подняться, но ноги меня не слушались. Антон Керкграфе блевал на кухне в раковину с грязной посудой, на проигрывателе крутилась все та же снотворная мура. И тогда Бронстейн заплакал. На этот раз мне не почудилось, все его тело сотрясалось от рыданий, пока он ползал по полу, а Оскар вилял хвостом и норовил лизнуть его в лицо. Но Бронстейн с силой его оттолкнул. Хорошо помню, что еще подумал тогда: почему за целый вечер я не допер, что ему плохо, почему притворялся, что мне интересны бредни этого всеми покинутого человека. Или же я специально засиделся, чтобы стать свидетелем подобной развязки? Впрочем, в компании гостей, втаптывающих чипсы в ковер под аккомпанемент гнуснейшей музыки, такая развязка была предсказуема. Тем не менее я попытался его утешить, хоть в этом деле я не мастак, даже по пьяной лавочке. От алкоголя я становлюсь лишь до противности сентиментальным. Я вдруг представил вечера, которые Бронстейн отшельником проводит дома, без этих дерьмовых гостей, а мимо проносятся поезда, и дождь стучит в окно; Оскар мирно спит у камина и поднимает морду в надежде получить какое-то лакомство, если Бронстейн шаркает на кухню и открывает холодильник… Нет, не помню точно, что я ему там наплел. Может, что я переселюсь к нему, дабы скрасить его одиночество, или что буду часто его навещать, дабы, ну предположим, поиграть в шахматы, или что ему нужно купить телевизор и смотреть всякие там программы, в том числе исторические. Словом, цитируя самого Бронстейна, от моих попыток его утешить и лошадь прослезилась бы.

Мы уже стояли на кухне, где Антон Керкграфе столовой ложкой пытался устранить засор в раковине. Бронстейн прижал к лицу полотенце и несколько раз глубоко вдохнул.

– М-да, бывает, – буркнул он.

Отложив полотенце, он вымучил из себя улыбку.

– Здорово, что вы все пришли, – сказал он. – Но сейчас уже очень поздно.

Через несколько дней мы снова собрались на уроке истории. Бронстейн рассказывал про позиционную войну и бессмысленную бойню ради захвата каких-то там несчастных метров чужой территории. Я пытался перехватить его взгляд – хотел убедиться, что мы оба забыли о случившемся на вечеринке; я искал его понимающего взгляда, однако Бронстейн в течение всего урока ни разу не посмотрел прямо в класс. И без слов было ясно, что даже самое что ни на есть недавнее прошлое навсегда стало для Бронстейна частью истории.

10

Сразу после летних каникул в лицее вывесили расписание рабочих недель. «Рабочая неделя» – названьице курам на смех. В нормальных школах дети отправлялись в поход или на экскурсию, но только не в Монтанелли. Почему, не спрашивайте. Вероятно, в Монтанелли считали, что «рабочая неделя» звучит весомее, чем обычный «поход», и настраивает учеников на деловой лад. Так, наряду с рабочей тетрадью, классным руководителем, старостой, отчетом и оценками наш лицей славился еще и рабочей неделей. Всяких разных терминов в лексиконе лицея было, разумеется, гораздо больше – «свободное рабочее время», к примеру, или «продленные часы», или «школьный совет», но растолковывать их мне сейчас влом.

Эрик, Герард и я изучали маршруты рабочих недель. Предлагались на выбор три варианта. «Плавание на гребных лодках по озерам и каналам» показалось нам слишком утомительным. Второй вариант был связан с постановкой кукольного фильма где-то «на ферме в лесу». Поскольку этим проектом руководил Вермас, он отпадал сам собой. Впрочем, и без Вермаса тоже. «Кукольный фильм» – какой идиот это придумал! К тому же если режиссером выступал Вермас, то сюжет фильма угадать было нетрудно. Наш выбор единодушно пал на третий вариант – «велосипедная прогулка по сельской местности». Здесь подразумевалась хоть какая-то степень свободы. Из лодки никуда не денешься, пока ты на воде, а целый день месить папье-маше под чутким руководством Вермаса – просто свихнешься. Оно нам надо?

Из учителей в списке велосипедистов оказались Ван Бален (лучше бы он остался дома), Бронстейн и Ангелина Ромейн, наша учительница немецкого, чья внешность соответствовала ее имени. Сплошным наслаждением было смотреть, как ее губы артикулируют неблагозвучные немецкие слова. По немецкому у меня всегда было «хорошо», хотя я и не слишком усердствовал. Ангелина Ромейн явно предпочитала визуальные средства обучения. Глядя на ее рот, ты до конца жизни запоминал, что Sehnsucht[3] пишется с артиклем die, а не der. Она была еще очень юна и не тянула на роль преподавателя в наших глазах.

Мы с Эриком всегда садились за первую парту, поближе к ней, чтобы вдыхать исходивший от нее аромат. Каждый урок она появлялась в новых серьгах – длиннющих висюльках, тихонько позвякивающих при повороте головы. На уроках немецкого я был тише воды ниже травы и весь обращался в слух. «Ты большой молодец», – сказала она мне однажды, насмешливо улыбаясь, и даже перегнулась через стол, чтобы похлопать меня по плечу. Она видела меня насквозь, догадываясь, что, пусть я и острослов, мне это вовсе не в радость. Мы с Эриком куражились перед ней, перебрасываясь фривольностями на тему die Liebe[4] и kцrperliche Ausstrahlung[5], но Ангелина Ромейн с полуслова улавливала подтекст и, покрываясь краской, начинала теребить свои собранные в пучок шикарные волосы (у нее были темные с отливом волосы и прозрачная кожа) или, зажмурив черные глаза, какое-то время сидела молча, тем самым полностью нас обезоруживая. Одним словом, перспектива «велосипедной прогулки по сельской местности» в компании с Бронстейном и Ангелиной Ромейн была вполне даже заманчивой.

Расписание изобиловало бредовыми инструкциями на тему самостоятельности: нам надлежало самим готовить, самим ставить палатки, короче, все делать самим. В каждом предложении слово «сам» встречалось не менее пяти раз, чтобы мы, не дай бог, не забыли о том, что нас ждет рабочая неделя, а не какое-нибудь там увеселительное мероприятие. «А в вечерние часы в нашем распоряжении будет масса свободного времени для беззаботного самоудовлетворения», – сострил Эрик, ставя галочку напротив велосипедной прогулки.

Несмотря на мои низкие показатели, меня не оставили на второй год. Наверняка принимая во внимание болезнь моей матери. Я уже рассказывал, что учителя мне сочувствовали и хотели дать второй шанс. По сути, я маме обязан тем, что еще целый год вынужден был участвовать в этом абсурде под названием лицей Монтанелли. Герарда, Эрика и меня развели по разным классам (видимо, порядком подустав от нашей компании), но никто не мог помешать нашему воссоединению на время рабочей недели. Эрик и Герард были на похоронах, вместе с другими знакомыми нашей семьи, мамиными подругами, друзьями и неизбежными родственниками. Похороны – хороший тест на истинность человеческих отношений. Рекомендую. Все эти чересчур серьезные лица несведущих в жизни людей… Они не виноваты, что у них такие лица, они просто еще не знают, что ничто не вечно, вот и надевают на себя маску скорби, заранее упражняясь перед зеркалом. Еще там были завсегдатаи похорон, находящие для любого из присутствующих фальшивые слова утешения. Чемпионы по объятьям и слезам на заказ. Их невозможно не заметить: они приходят на похороны в длинных пальто и широченных шляпах, в темных очках и с гигантскими букетами в руках, а по окончании церемонии первыми бросаются на кухню ставить кофе и стругать бутерброды, «ведь кто-то должен взять этот труд на себя». У них в доме ты всегда желанный гость, но при условии, что известие об их незаменимой помощи, без которой ты бы попросту пропал, разлетится потом по всему белу свету. Если, не дай бог, ты забудешь оповестить кого-то об их благодеянии, не беда, они раструбят об этом сами. Самое удивительное, что все эти типы слетаются, как воронье, и даже те, о которых ты и думать забыл. Да, я лично пожимал им руки и опознаю их из тысячи по глазам, которые озаряются блеском лишь тогда, когда отражают чужое горе. Родители Эрика тоже пришли. Его мать принесла букет незабудок, любимых цветов моей мамы. А отец Эрика перед началом похоронной процессии посмотрел на меня и пожал плечами, мол, «ничего не поделаешь, и это тоже надо пережить…». Их молчаливая поддержка была для меня гораздо ценнее, чем все эти скорбные рожи вокруг. Что касается лично меня, то в первую очередь я испытал облегчение оттого, что все наконец позади: пропитавший одежду больничный запах, да и вообще вся эта канитель. Ведь уже год назад исход был очевиден. Профессиональным плакальщикам этого не понять, они тут же вешают на тебя ярлык бессердечного чудовища и печально вздыхают: дескать, «тебе еще многому предстоит научиться в этой жизни». «Когда тебе плохо, общаться с тобой приятнее» – вот к чему сводятся их мысли, которые они, однако, ни за что не осмелятся высказать вслух.

После похорон мы с отцом отправились на берег моря поужинать. Погода стояла чудесная, и я уже давно так вкусно не ел. Выпив три бокала вина, мы смотрели на пенящиеся волны и чаек. Все вокруг пребывало в движении, но в то же время не менялось. Меня утешала мысль о том, что хуже, чем в прошлом году, уже не будет, по крайней мере временно.

– Думаю, вместе мы справимся, – сказал я отцу.

Я и вправду так думал. Вообще-то, там, на берегу моря, я ощущал себя совершенно счастливым и мог сказать все, что угодно, особенно отцу, которому в последнее время пришлось несладко.

– Я тоже так считаю, – улыбнулся он.

Следуя за катафалком в своем «фиате», он признался, что очень огорчен. «Я даже прослезился», – сказал он. Это «даже» слегка резануло слух, так что вдруг в моем воображении возникла вдова на заднем сиденье. А уж эту кумушку в тот день мне совсем не хотелось видеть. Однако, попивая вино на побережье, я напрочь забыл о том эпизоде.



Поделиться книгой:

На главную
Назад