– Простите… – Благовещенский как-то растерялся. – С каким капитализмом? Европейским?
– Да нет же! – Боль снова полоснула по желудку, и Трухин невольно чуть повысил голос. – Под капитализмом в данном случае я подразумеваю неограниченную и безжалостную эксплуатацию народа со стороны несознательных частных лиц, которые непременно найдутся, и государства.
– Далеко мыслите, Федор Иванович.
– А иначе все это не имеет смысла. И именно поэтому второе, и главное, мое предложение заключается в том…
– А где тут в партию записывают? – прервал его плечистый, несмотря на голод, парень в накинутой солдатской шинели.
– Думаю, вам в первую очередь надо обратиться в комендатуру к зондерфюреру Зиверсу.
– Зондеру? Какого хрена?! Я так думал, это же русская, наша партия, при чем тут фюрер-то?
– Осторожнее, Федор Иванович, ой, осторожнее, – рассмеялся Благовещенский. – Вот он, русский человечек-то: чуть не по нему – и прощай. Русская партия, русская, – положил он руку на обшлаг шинели. – Ступай, голубчик, во второй барак и найди там… ну хоть Зыбина Ефима Сергеевича, к нему и обратись. Внимательно слушаю вас, Федор Иванович.
– Да-с… Главная моя мысль – уже этой зимой войскам вермахта на нашем фронте должны быть приданы крупные добровольческие части всех родов войск.
– А вы знаете, что немцы у Москвы? – неожиданно вмешался в их разговор Сергей Болховский, недавно ставший секретарем президиума.
Трухин поморщился: вся это партийная иерархия была ему крайне неприятна, и мирило с ней только то, что никакие посты в партии, как и собственно членство, не давали никаких привилегий и не влияло на условия пребывания в офлаге. И к Болховскому у него было двойственное отношение: с одной стороны, дворянин, хорошей фамилии, но с другой – актеришка, что он смыслит в военном деле…
– Это они говорят.
– Ну почему же? У нас худо-бедно есть некая связь с военнопленными других стран, у них пресса, радио.
– Пусть будет по-вашему, под Москвой. Но я не мальчик, и в Академии не штаны, простите, протирал. А потому заявляю вам со всей ответственностью: весной будущего года восточный фронт будет существовать! Будет – и еще как!
Собеседники промолчали. Дождь припустил сильнее. Все трое быстро повернулись к своим баракам. Лагерь был уже почти пуст. За роскошь чтения русской газеты немцы, видимо, лишили пленных утренней баланды.
У поворота одной из импровизированных улиц, где было совсем темно, Трухина окликнул тихий голос:
– Товарищ генерал-майор!
– Что вам нужно?
На углу серела бесформенная фигура, держа руку под намокшей плащ-палаткой. «А вот убил бы он меня сейчас – и никаких больше проблем, – мелькнуло у Трухина. – И свой бы убил, не немец…» Но спасительный грех этой мысли не успел окончательно оформиться в слова, как фигура по-кошачьи придвинулась и сунула в руки Трухина что-то шершавое, рассыпающееся, забыто пахнувшее.
– Это вам… югославы… сказали, раз вы… русской императорской армии… Да берите, промокнут же! – почти зло пробормотала фигура и тут же исчезла за углом барака.
Прижимая к мундиру подарок, Трухин вошел в барак.
На его больших ладонях лежала горсть пористых белых сухарей. Спазм снова сжал желудок, и Трухин поспешно рассовал сухари по карманам. А через десять минут, выстроив свою похоронную команду, он с бесстрастным лицом разделил сербские сухари ровно на пять частей по количеству своих бойцов.
«Рубленое с остатком», обшитое тесом здание с кирпичным цоколем – образец деревянной застройки города периода эклектики. Оно было построено в 1872 г. и принадлежало Костромскому Дворянству. В 1900 г. в нем размещалось военное собрание Костромского Дворянства. В 1905 г. этот «дворянский дом» был безвозмездно передан для гимназии. При этом, вероятно, частично переделаны интерьеры. Здесь размещались пять классных комнат, рекреационный зал, учительская, канцелярия, физический класс, помещение для служителей. Первоначально гимназия была общественной и управлялась комитетом, состоявшим из избранных представителей дворянства, губернского земства и городской думы. С 1913 г. она стала казенной и получила название Костромской 2-й гимназии.
Директором гимназии был крупный педагог А. Н. Рождественский (1852–1930). В числе ее учеников были: нейрохирург Н. М. Волынкин (1903–1969), энтомолог В. В. Гуссаковский (1904–1946), орнитолог А. М. Промптов (1898–1948), танкостроитель Н. Вс. Барыков (1900–1966) и др. деятели науки. Гимназия была закрыта в 1918 г.
Асимметричная композиция здания состоит из одноэтажного прямоугольного в плане объема, выходящего на красную линию улицы, и примыкающей сбоку более узкой двухэтажной пристройки. Обе части дома завершены вальмовыми кровлями. Силуэт основного объема усложнен крупным треугольным фронтоном на поперечной оси со стороны улицы. Главный фасад симметричен по композиции, разделен выступами перерубов на три части. В центре расположен вход, который фланкируют пары тесно поставленных окон. На боковые части фасада приходится по три окна с более широкими простенками. Все окна обрамлены профилированными наличниками и имеют подоконники с поясом зубчиков. Окна средней части выделены высокими щипцами, украшенными нарядной накладной и сквозной резьбой. Завершения окон в боковых крыльях фасада объединены в непрерывный фриз с пропильным орнаментом, над которым по осям проемов помещены небольшие щипцы. Профилированный венчающий карниз обогащен резным подзором. Вход выделен двускатным деревянным зонтом. Его фронтон усложнен арочным вырезом со свисающими гирьками, а тимпан заполнен резным орнаментом. Центральное пространство здания занимает просторный рекреационный зал, разделенный широкой многоцентровой аркой на две половины. В остальных частях дома внутренняя планировка сильно переделана. Сохранились тянутые карнизы потолков.
15 ноября 1941 года
Стази сидела перед старинным зеркалом с легкой патиной времени, которая, вероятно, даже самое обыкновенное лицо делала загадочным и прекрасным. Она медленно водила серебряной щеткой по пепельным волосам, и ей казалось, что она смотрит какое-то кино про былую жизнь. Вот она, девочка из советской коммуналки, уже неделю живет в замке шестнадцатого века, где за стрельчатыми окнами полыхает, словно нет никакой войны, роскошная осень, а внизу снуют слуги, будто сошедшие со страниц классических романов. Но чем она заплатила за это – разве предательством? И разве она уже совершила это предательство? И предательство ли это? Но осознание шаткости своего положения, спрятанное Стази далеко-далеко в глубь души, все же придавало всем ее поступкам, поведению и мыслям какую-то двусмысленность и призрачность. Порой, глядя в зеркало, она с ужасом отшатывалась, видя не свое умытое лицо, а ту маску, с которой ее привели к усталому офицеру, который и определил ее в переводчицы, «сортировать Ванек», – белая, мертвая, с подтеками крови и губами в крови. О, лужская кровавая вода! Стази родилась в городе на реке и умерла на другой реке, и теперь в этой своей призрачной жизни по ту сторону Леты, словно по насмешке судьбы, снова оказалась на реке – мелко вьющейся, капризной Заале…
Первые минуты в машине Стази вообще ничего не видела, ощущала лишь резкий запах новой кожи, духов и сигар. Запах был совершенно чужой и в то же время порочно-манящий. Куда и зачем ее везут? В какую-нибудь таинственную фашистскую разведшколу, про которые ходили глухие слухи, когда она в Ленинграде десять дней якобы готовилась к роли военной переводчицы? Поговаривали, что там готовят каких-то суперагентов, владеющих всевозможной техникой и способных убивать чуть ли не взглядом. Но она не роковая красавица и не спортсменка – да и с техникой не в ладах. Или ее просто отдадут в бордель, чтобы подслушивать и потом сообщать в гестапо? Так для этого с радостью найдется масса молодых немок. О каком деле говорил тот пожилой офицер? Какое у немцев еще может быть дело, кроме разгрома Союза?
«Хорьх» вылетел из города в рапсовые поля, и только тогда Герсдорф, не оборачиваясь, сказал:
– Я понимаю ваше состояние. Но бояться не следует.
– С чего вы взяли, что я боюсь? – холодно ответила Стази.
– От вас пахнет страхом, как от травимого зверя. Знаете, испуг гонит адреналин, и пот начинает пахнуть страхом. Для охотника, кем бы он ни был, это знак, что жертву надо гнать и добивать.
– Так убейте меня сейчас, зачем еще куда-то ехать?
– Когда и если будет надо, мы так и сделаем, – рассмеялся Герсдорф. – А пока… лучше расскажите о себе.
– Все написано в досье.
– Разумеется. Но мне интересен ваш рассказ. Со всеми нюансами, до которых нет дела этим простакам из вермахта.
– О личной жизни? – усмехнулась Стази.
– И о ней. Но больше – о вашем самоощущении в вашей стране. О ее бедах. О ее достоинствах.
– Вы боитесь не победить?
– Нет, не боимся. Почти вся европейская часть Союза в наших руках. Всего за четыре месяца. Дух войск высок, изобретательность нашей тактики неисчерпаема…
– Знаю, видела, – огрызнулась Стази. – Хорошо, я расскажу. Но, только если вы ответите мне на один вопрос.
– Браво, фройляйн! Вы ставите условия! Я, кажется, не ошибся в своем выборе! – Снежные зубы Герсдорфа сверкали не хуже горных вершин, вспыхивавших на закате вдали. – Слушаю.
– Что с Ленинградом?
Герсдорф задумался.
– Петербург? Группа армий «Север» не моя епархия. Впрочем, пока ничего. Регулярные обстрелы дальнобойными орудиями с максимально близкого расстояния, авианалеты как фугасными, так и зажигательными бомбами, дабы увеличить площадь пожаров. Думаю, смертность высокая…
Стази зажмурилась, представив по хроникам об Испании и Англии, широко показываемых перед войной, как ее дом, сиреневый от пыли, оседает, забирая с собой ее детство, ее жизнь… И ощущение липкого, совершенно уже нечеловеческого ужаса снова охватило ее.
– Вы что-то недоговариваете! – вдруг вырвалось у Стази помимо ее сознания и воли.
– Хм… Пожалуй. Наша основная надежда… – Герсдорф вдруг резко обернулся. – Не в моих интересах сейчас говорить это вам. Потом. Когда вы докажете делом… Зато теперь у меня есть крючок, моя стеклянная рыбка. – Он улыбнулся вполне добродушно. – Сейчас мы приедем ко мне, это родовое поместье, хотя и терпеть его не могу. Отцу уже много раз предлагали на выбор поместья в гораздо более приятных местах, но он держится за этот раритет исключительно из баварского упрямства.
И Стази снова стало не по себе от видения этакого Кощея Бессмертного, безвылазно сидящего в своих развалинах и раскидывающего сети для ловли и умертвления всего живого вокруг. Но она заставила себя вспомнить, что отныне ей уже всё – всё равно, что она стеклянная, то есть ничего не чувствующая и ко всему равнодушная. И она рассказала всё: про исчезнувшего отца и его друзей, поверивших новой власти, про то, как на ее глазах уродовался прекраснейший в мире город, как уничтожали храмы, как быстро и прочно воцарилось вокруг племя хамов, о которых говорил Мережковский, и о том, как душно и страшно – а главное бессмысленно – было жить…
Уже вечерело, когда они по ухоженной каштановой аллее въехали в мощенный булыжником двор, темный от застилающих солнце башенок.
– Замок Бадфельд[49] – здесь вокруг действительно сплошные курорты и курортики, – вздохнул Герсдорф. – Вокруг на километры не найдешь леса, одни поля да ручьи. Abel, begleiten Sie Fraeulein… zum Beispiel ins Gaestezimmer im zweiten Stock[50].
– Jawohl, Herr Standartenfuehrer! Herr General ist zur Zeit auf einer Inspektionsreise in Friesen und kommt in ein paar Wochen wieder zurueck.[51]
– Тем лучше, – усмехнулся Рудольф, – Любопытно, как советская девушка будет чувствовать себя в средневековом склепе. Kurt, Badewanne, Abendessen. Post.[52]
Два дня никто Стази не трогал и никуда не вызывал. Полковник будто растворился в многочисленных переходах, лестницах и залах замка. Стази подавали еду молча, она выходила в замковый двор и старинный парк, обнесенный каменной оградой из небольших валунов. Словно принцесса, попавшая в замок чудища, мрачный, но необъяснимо манящий. И на третий день в этих холодных, порой пропахших мышами помещениях Стази вдруг открыла в себе какую-то неизведанную часть свой души – часть, стремящуюся к аскезе и жестокости. Она ужаснулась, но времени, чтобы осознать эти новые ощущения, не оказалось. Ее вызвали вниз к Герсдорфу.
– Ваши впечатления? – улыбнулся он.
– Противоречивые, – честно ответила Стази.
– Мне лично всегда несколько не по себе здесь. Возможно, от того, что один предок занимался военной хирургией, и все стены пропитаны стонами и кровью. Другой же убежал сюда после битвы под Лейпцигом, и позор поражения здесь тоже присутствует. Иными словами – я предпочитаю фронт. Куда и уезжаю сегодня же. Ваше же дело пока – вспомнить фамилии, по возможности, полки всех сослуживцев вашего отца, иных ваши знакомых из бывших и, может быть, даже тех, кто так же, как вы, ненавидит советскую власть. Но ненавидит не слепой и убогой ненавистью раба, а осознанной и мудрой ненавистью, которая приносит добрые плоды.
– Вы – разведчик?
– Какая вам разница? Я люблю свою родину, как вы свою. Через пару недель я надеюсь вернуться, и тогда мы займемся делом. Работайте спокойно, здесь вас никто не тронет.
Спустя несколько минут урчанье машины стихло, и Стази осталась одна.
Она вышла в сад, чтобы избавиться от морока замка. Ей надо, очень надо понять, что же ей предлагают. Момент нравственного выбора тяжел для каждого человека, но для человека на чужбине, в плену, одинокого и без убеждений он тяжел вдвойне и втройне. Наедине с собой можно было разбить стеклянный кокон и посмотреть на все пристрастно и страстно, как это Стази делала всю жизнь. О, если бы советская власть, при которой ее угораздило родиться да еще, как говорил Пушкин, с умом и талантом, затрагивала только ее! Тогда все можно было бы пережить. Но зрелище оболваненных, ни в чем, кроме своей неразвитости, не повинных людей было чудовищно. Но, может быть, больше этого душу Стази жгла уничтоженная, замененная суррогатом великая русская культура, культура, всегда во главу угла ставившая человека. А теперь человека не стало, осталась хитрая подленькая идея – и люди, ее эксплуатировавшие, по большей части оказывались эгоистами, если не откровенными мерзавцами.
Но на другой чаше весов был враг. Враг, убивавший этих несчастных, поверивших в ложь. И не новую ли ложь предлагает этот враг?
25 декабря 1941 года
Снег шел как-то не по-русски и уж точно не по-рождественски. Вместо медленного грациозного танца, какой, бывало, танцевали в Дворянском собрании, над Хаммельбургом металось нечто жиденькое, условное. Но даже этот ненастоящий снег добавлял холода и неуютности голодным и начинавшим все больше отчаиваться людям.
– Надеюсь, у нас мороз настоящий, вечный наш союзник, – задумчиво произнес Егоров и осекся. Кто и кому теперь союзник…
– Я с радостью ответил бы вам нашей козырной фразой, что у России нет союзников, кроме ее армии и ее флота, если бы существовала наша Россия.
За окном в зигзагообразных хаотичных полосах снега кого-то опять гоняли по аппелю.
– Идиоты, – мрачно констатировал Зыбин. – Что делают?! Озлобится народ, вспыхнет огонек да тут же и погаснет.
– Я бы сказал – самоубийцы, – невесело усмехнулся Трухин. – Помню, еще в самом начале Штрик мне жаловался. Один артиллерийский офицер перешел к ним со всем личным составом батареи и с четырьмя орудиями. Хотел сразу же бороться вместе с немцами, против Сталина и его своры палачей. И бедняги так и не смогли понять, почему и зачем немцы их разоружают и отправляют в лагеря. «Вы же сами призывали нас выступать против нашего врага? – горячился капитан. – Это что ж – пустые слова?!» И бедняга Вильфрид молчал, и все их плакатики «Гитлер – освободитель» можно было сразу пускать на сортирные листки. А ведь таких, говорят, были массы…
– Да-с… Горек путь пленных, а сейчас и подавно. Знаю, что на местах неглупые немцы привлекали наших как проводников через болота, скажем, а после оставляли этих «своих русских» так, для разных работ. Так этим еще повезло. А тысячи освобожденных немцами от принудительных работ? Куда им идти, куда деться?
– Ну топали вслед за «освободителями» до своих сел. До Волги, – буркнул Закутный.
– Повторюсь: самоубийцы. Россия огромна, и так ни за понюшку табаку отказаться от лишней рабочей силы, от сельхозтехники, наконец! Даже за неделю я видел, как всюду валялись трактора, а ведь было сухо, ничего не стоило отправить их в ремонт, крестьяне еще ничего не разворовали. Немецкая организация и русская смекалка… Эх, да что там говорить! – Трухин снова принялся мерить шагами комнату, слишком маленькую для его длинных ног. – Весь парадокс в том… – Он опять на секунду замолчал, как всегда, не зная какое обращение употребить. «Товарищи» было безнадежно испорчено Советами, из «господ» тут был один Иван Алексеевич… Приходилось использовать не очень подходящее «друзья». По несчастью – всегда мысленно добавлял Трухин: – …В том, друзья мои, что часть немцев, искренне любя свою родину, точно так же считает нацистскую верхушку самоубийцами. Да что далеко ходить. Вот хотя бы всем вам известный Зиверс. Между прочим, его дядя, генерал фон Зиверс, в Великую войну командовал одной из наших армий…
– Тогда дохлое его дело, – смачно выругался Закутный. – Мнение его копейки у фашистов не будет стоить. Скажут, что носитель русской заразы или что-нибудь в этом духе.
Трухин брезгливо поморщился.
– Зиверс не единственный, к счастью. И таких, как он, понимающих, что, выступив против России, можно выиграть сражение, но не войну, много. К тому же он прекрасно сознает, что русский никогда не будет наемником, но всегда – хорошим солдатом. Это наша карта. Штрикфельд же идет еще дальше. Он осознает, что эта война не может быть выиграна на полях сражений, но она может быть окончена, – голосом выделил Трухин последнее слово, – при честном сотрудничестве с освобожденным населением Союза.
– Но подобные предпосылки могут сейчас быть созданы отнюдь не нами, не русскими, а исключительно немцами, – поймал мысль Благовещенский.
– Хрена, а не предпосылки, – снова обрубил Закутный. – Грабеж, насилие, кабала. Не дадут они нам ничего сделать, так, болтовня одна. Для таких, как Мальцев. Витринка.
– То есть вы, Димитрий Ефимович, полагаете, что лучше сидеть сложа руки?
– На самом деле правильней бы было.
И без того бледное лицо Трухина стала заливать нехорошая белизна.
– Думаю, поражение под Москвой все-таки отрезвит их власть, – поспешил сгладить ситуацию Благовещенский.
– Конечно-конечно, – вошел в разговор и Егоров.
Споры эти велись каждый день, едва ли не с утра до вечера, и с каждым разом становились все болезненней и ожесточенней. Трухин прекрасно понимал, что в разговорах захлебнется любое живое чувство, любая инициатива и решительность, и хорошо еще, если просто захлебнется. А скорее всего, расколется и без того шаткое единство, основанное на ненависти. Деятельность же РНТП позволяла чем-то заняться только пишущим интеллектуалам и Хлестаковым, думающим не о России, а о себе. Время уходило сквозь пальцы, и Трухин физически ощущал, как реальные возможности для борьбы уходят в песок склок и бездействия. Время работало против них; обозленность сталинским режимом сменялась ненавистью к немцам, делающим всё, чтобы взрастить это чувство. И самое страшное: зачатки этих эмоций он уже находил и в себе. И это при его происхождении, образовании, выстраданности идей и при постоянном общении с немецкими чинами, рассказывавшими истинное положение дел. Что ж говорить о массе? И Трухин в который раз упирался в железную необходимость того, что во главе любого движения должен стоять человек не сложной и не тонкой нервной организации, не обогащенный и не отягченный грузом многовековой культуры, а человек действия, близкий и понятный массам. А он… он мог быть правителем лишь своей волшебной Панголии. Силой воли он заставил себя вернуться из повеявшей на миг ветром сирени и хлеба страны в смрадный «генеральский» барак.
– …не раз слышал. Например, что многие армейские офицеры на свой страх и риск отпускают по домам русских военнопленных, семьи которых оказались в оккупации.
– Держи карман шире! А я вот слышал, что немецких уполномоченных на занятых территориях уже через месяц народ ненавидит больше, чем красных комиссаров.
– А говорят, Розенберг хочет обратиться к командованию с просьбой дать приказ обращаться с нами по законам человечности.
– Опомнитесь, господа! – все-таки вырвалось у Трухина. – Прекратите! Вы же офицеры! А повторяете какую-то мерзость… latrinenparole[53]! Стыдно, – уже беря себя в руки, закончил он.
Над лагерем взвыл громкоговоритель.
– Хоть в Рождество могли бы оставить в покое…
На аппеле было, хотя и холоднее, но все же как-то бодрее, исходя из известного присловья, что на миру и смерть красна. Трухин с тоской видел, что из его похоронной команды, которая меняла свой состав практически каждую неделю, на плацу не было почти никого. Начинался тиф.
Минут через пять появились Зиверс, Штрикфельд и еще несколько высокопоставленных чинов, среди которых Трухин узнал уже раз виденного в обществе Штрика Герсдорфа вместе с двумя помощниками: одним совсем юным, другим – стариком.
– Начинается вялка, – успел проворчать Закутный, но из комендатуры вышли две фигуры в черном.
Странный звук удивления, радости и недовольства одновременно прокатился по рядам. К плацу подходили два русских батюшки.
Сколько Трухин не видел священников? Последний раз он зашел в Дебринскую церковь тогда, после спасения тонувшей девчонки. Конечно, о ребенке он сразу же забыл, но до сих пор отчетливо помнил и лиловый круг над царскими вратами, и воск, капнувший на мокрый обшлаг, и то чувство недоумения, с которым смотрели молившиеся на красного командира в хлюпавших сапогах. Он же молился тогда о женщине с погасшими глазами, молился неправедно, ибо безнадежно. А спустя месяц церковь закрыли. И с тех пор тот теплый, бесконечный мир храма, что окружал его с рождения, словно бы исчез, съежился до крошечного серебряного складня, подарка бабиньки к его десятилетию. Спаситель, Феодоровская Богородица да ангел благого молчания, хранимые тайно, доставаемые лишь в одиночестве, жгли его душу. И, следуя именно этому чувству вины, он, отправляясь в Прибалтику и прекрасно понимая, что война грянет через неделю – много две, оставил складень Наталье, ехавшей в Кострому. Он не хотел иметь на этой войне заступников, он должен был нести свой крест сам…
Тем временем оба священника – один дородный и пожилой, второй – совсем еще юноша с робко курчавившейся бородкой – начали великое повечерие. Разумеется, ни о каких Царских Часах не было теперь и речи.
«Яко с нами Бог…» – плыло над метельным аппельплацем, над обнаженными головами сотен грязных, отчаявшихся, ненавидящих людей. Молодой священник возгласил «избавление церкви и державы российской от нашествия супостатов двенадцатого года», но Штрикфельд замахал руками и остановил его. Ропот пронесся над плацем, но тут же умолк неподхваченным: большинство молодых офицеров совершенно не знали и знать не хотели службы…
После Трухин подошел под благословенье к молодому, оказавшемуся при ближайшем рассмотрении тридцатилетним иереем, и маленькая, почти женская рука утонула в огромных трухинских ладонях.
– Есть ли у вас икона? Любая?
Священник пошел розовыми пятнами.
– К сожалению… все роздали в других лагерях… это ведь третья служба за сегодня… Мы ведь из Берлина прямо… Но я сейчас, сейчас, к отцу Иоанну…
И отец Александр, подойдя к группе немецких офицеров, что-то жарко доказывавших второму священнику, вернулся с маленькой простой иконой.
– Вот. Благослови вас Господь.