Артур Соломонов
Театральная история
Будильник кукарекнул — и сон погас.
Лицо Александра исказила недовольная гримаса. Он уже давно собирался сменить звук будильника, но каждый вечер забывал это сделать. А потому утром его неизменно будил хрипловатый, приблатненный петух.
День, начавшийся таким бесцеремонным вторжением, сулил мало хорошего.
Мобильный мерцал и кукарекал — все громче, все настойчивей. Александр протянул руку к тумбочке.
Прошептал в полусонной ярости: «Заткни уже… поганые свои трели…» — и вырубил петуха. Попытался вернуться в сон. Но путь был закрыт.
«Какой сон разрушен!» — проворчал Александр. В этом волшебном сновидении он стоял на бездонной и бескрайней сцене и декламировал Шекспира. Он закончил монолог, и наступила пауза. Та самая, боготворимая артистами всего мира пауза, когда зрители, потрясенные увиденным и услышанным, еще не имеют сил, чтобы выразить восторг. Наконец пауза истощила свое великолепие, и со всех сторон раздалось безбрежное «бра-а-а-во-о!».
Невидимая публика любила его пламенно. Александра не смутило, что он декламировал в темноту колоссального зрительного зала слова Джульетты, а не монологи Гамлета. Роль принца Датского он любил, о ней мечтал, и разве с актерами бывает иначе? «Мало ли, почему я во сне женскую роль исполнял… — он обвел потолок мутными от сна глазами. — Все равно, как было приятно!»
Контраст сна с реальным положением вещей был разительным. Александр, актер амбициозный, годами жил в тени своих успешных коллег. Слава снисходила только во сне, а явь была пронизана ощущением тотального, бескрайнего неуспеха. Он поднялся с кровати и медленно подошел к окну. Приготовился. Резким взмахом распахнул свой «домашний занавес» — так он называл пестрые занавески, на которых конфликтовали кричаще-яркие цвета: красный, оранжевый, светло-зеленый, и выглянул в окно. Разгорался летний день. Пейзаж за окном был совершенно равнодушен к актеру: погасший в четыре утра фонарь, облупившиеся скамейки, бредущая тихим шагом старуха, открывающий дверь машины краснолицый мужик.
Александр явился людям, но ничто не изменилось, никто не изумился. «Быть или не быть — вот в чем вопрос», — прошептал он заоконным зрителям.
И негромко засмеялся: «Так вот, потихонечку, я и сойду с ума без ролей».
Актер снова лег на кровать и прикрыл глаза. Повернулся на бок и тихонько застонал — начинался новый день, который, невзирая на пение птиц, яркость занавесок и солнца, не принесет ничего, кроме разочарований.
Александр стонал все художественнее: ритм то учащался, то замедлялся, стоны были то тихими и печальными, то обвинительными и мощными, и даже в паузах таилась скорбь. Так складывалась мелодия страдания, которая утешала Александра.
Вечером Александр пришел домой из театра, накормил кота Марсика и ответил на звонок мамы: «Да-да, все в порядке, сейчас роль учить буду».
Он — стоит ли его осуждать? — скрыл от матери, что новую роль неизбежно выучит сегодня же, в тот самый день, когда ее получил. В спектакле «Дни Турбиных» ему поручили играть одного из солдат-белогвардейцев.
Подойдя к зеркалу, Александр стал репетировать, произнося то с гневом, то с насмешкой, то со смирением: «Так точно!» Исчерпав весь возможный диапазон эмоций, он загрустил. Не надо быть ясновидящим, чтобы предвидеть: эта фраза вряд ли произведет фурор в зрительном зале. Со скорбью оглядев свое отражение, он отчалил в сторону дивана, лег и стал писать в дневник, который вел очень давно, со времени первой детской обиды. В шкафу, за книгами, скрывались от посторонних глаз десятки тетрадей с откровениями Александра.
Он относился к себе предельно серьезно, и порой любой стакан казался ему предвестником бури. Бурлил Александр большей частью по поводу своей непризнанности, и даже попытки философствовать завершал жалобами: «Вокруг меня столько людей, словно застрявших между жизнью и искусством, как будто требующих, чтобы я их досочинил, а главное — доиграл. Люди кажутся мне набросками, черновиками, которых Бог, если так можно выразиться, недотворил. Возможно, Он доверил это мне?
Но почему тогда я лишен успеха? Почему изо всех слов, которые я в течение сезона произношу со сцены, можно составить лишь один коротенький моноложек, в котором будут только безликие слова „Нет“ („Ричард III“ стражник), „Да“ („Собака на сене“, слуга), „Спасибо, я справлюсь“ („Месяц в деревне“, прохожий), „Как это вам удалось?“ („Слуга двух господ“, посетитель трактира), „Так точно“ („Дни Турбинных“, белогвардеец), и, наконец, главная моя реплика, самая длинная за мою театральную жизнь: „В конце концов, в его годы это обычное дело“ („Калигула“). Добавлю ли я к своим актерским победам хотя бы несколько предложений, где были бы — о, мечта! — прилагательные?»
Я убью его троном
На следующее утро мобильному прокукарекать не удалось. Будильник был поставлен на десять, а звонок раздался в полдесятого. Александр нажал кнопку ответа и услышал голос своего коллеги актера Семена Балабанова. Он грохотал: «О люди! Порожденья крокодилов!» — «Кто ж сомневается-то», — сонным голосом ответил Александр. «Тебе смешно! Так смейся же громче! „Ромео и Джульетту“ будут-таки ставить! И кто сыграет Ромео?» — «Кто?» — тихо переспросил Александр, и получил в ответ рев: «Сергей Преображенский! Смейся теперь, паяц!»
Александр попрощался с Балабановым и медленно пошел в ванную. На отражение в зеркале он смотрел с печалью. Брился осторожно, бережно, не вполне понимая, для кого и зачем совершенствует свое лицо…
…Вечером он прибежал домой и сразу бросился к дневнику.
Любовь и ненависть вышли из берегов.
«Утром мне сообщили, что роль Ромео уплыла от меня… Я был раздавлен. Смешно, но я надеялся. Судьба давала мне знаки… Но снова главную роль будет играть Сергей Преображенский — человек, которого я ненавижу с такой силой, словно он сжег мой дом, убил детей, убил само мое будущее…
Моя ненависть — существо живое, разумное (я в этом уверен) и хитрое. Она выработала стратегию выживания — когда мной овладевает ирония, она смеется вместе с ней, она совершенно согласна: да-да, само ее существование — нелепость. Но, смеющаяся, презирающая себя, она никуда не уходит… Какая кара страшнее всех? Быть непризнанным актером. Это когда отвергнуты не дела рук твоих, а ты сам, душа твоя, и тело. Вот это тело, которое не притягивает восхищенных взглядов, не вызывает вожделения у юных поклонниц, не выделяет особых феромонов, на которые летят фотографы. Отвергнута и душа, которая никак не может взобраться на нужную высоту, и уныло плещется в лужице ненависти. Но эта лужица становится мировым океаном, когда я стою на подмостках, и все бинокли шарят по сцене в поисках моего врага, и находят, и с этого проклятого момента только ему одному дарят крупные планы. А где взять силы, чтоб вынести крики „браво“, обращенные к нему? Когда я стою на сцене, я верю — эти вопли летят из зала лишь для того, чтобы унизить меня…
Сегодня утром, сразу после звонка Балабанова, я принял решение. Нужно уничтожить моего врага. Того, кому я каждый день с восхищенно-преданной улыбкой (это одна из моих лучших мини-ролей, но кто ее оценит?) пожимаю руку.
В нашем самом популярном спектакле, „Ричарде III“, трон взлетает вверх — а публика замирает от восторга. Мой враг часто красуется прямо под этим королевским сиденьем. Нужно просто ослабить крепления — и подарить нашему ведущему актеру шикарный посмертный символ: он будет раздавлен собственным троном. А зритель будет восхищен — как великолепно наш кумир играет покойника! Бездыханный, бездвижный, он получит последнюю порцию аплодисментов. Среди его смертей, продуманных с такой тщательностью, сыгранных с такой убедительностью, эта будет самой совершенной — ведь его партнером наконец-то буду я. Интересно, а его поклонники потребуют назад деньги? Каждый возвращенный билет служил бы мне утешением в тюрьме, если судьба все-таки возьмет с меня налог за своеволие.
Этот план зародился у меня дома, а донашивал я его по пути в театр.
В метро я почти уверовал в его осуществимость. Спасибо нашему режиссеру — он любит такие штуки, как взмывающий в небо трон, хотя прекрасно знает, как нерадивы наши рабочие сцены, и прекрасно знает, как я хотел сыграть Ричарда… Нет, хватит. Довольно! Раздавить!
Я представил Преображенского, вальяжного, самовосторженного, источающего аромат дорогого парфюма, и меня охватило такое отвращение, что мне стало трудно дышать, и даже пришлось остановиться. Я отдышался и пошел быстрее, с наслаждением думая, что каждый мой шаг не только приближает меня к театру, но и моего врага к смерти.
Но тут случилось непредвиденное событие, которое вышибло из меня мысль о мести. Подходя к зданию театра, я увидел, как ветер поднимает юбку девушки, что стоит у служебного входа. Я понял: мне указывают путь. Если ветер заигрывает с ней, разве могу я стоять в стороне? (О значении ветра в моей жизни я надеюсь успеть рассказать.)
Я подошел к девушке и повторил ветреное хулиганство. Открылись очаровательные трусики (я эротоман — так, по крайней мере, мне говорили мои подруги). А ту великолепную часть тела, что таилась под юбкой, Тинто Брасс обязательно сделал бы главной героиней одной из своих картин. Если б только увидел.
Я был ошеломлен дерзостью своего поступка. Ошеломление смешивалось с восхищением: ветер не ошибался. Возможно, он тоже был эротоманом. Моя левая щека загорелась от удара. И сразу — правая.
— Может быть, хватит? — робко потребовал я. — Хотя, за такое великолепное зрелище я готов расплачиваться пощечинами.
Я прикрыл глаза в ожидании удара. Вы знаете пьесу Андреева „Тот, кто получает пощечины“? Теперь я готов исполнить там главную роль. Что? Вы там играли?
…И мы обогнули фонтан, и пошли на площадь, и я ее поцеловал.
Она лгала мне, что играла в пьесе Андреева и имела успех. Я лгал ей, что получил главную роль в предстоящей премьере и начинаю репетиции. Что же произвела на свет вереница мгновений такой отменной, такой приятной лжи?
Я влюбился. И — я почти уверен! — влюбилась она. И мой враг остался жить».
Александр отложил ручку в сторону. Но почувствовал, что сказал не все, что необходимо. «Да! Ее лицо! И имя!» — воскликнул он. И слова ринулись: «Ее зовут Наташа! Веснушки! Они всегда казались мне кокетливым призывом женщины — мужчине: „играй со мной!“ Но ее веснушки — иные. У нее иное все! Глаза! Может, мне почудилось? Но они меняли цвет: от голубого к зеленому…»
Влюбленный Александр еще долго писал в дневник — он восхищался, надеялся и трепетал.
Он, слава богу, не знал, что думала Наташа до встречи с ним, во время нее и после: «Я стояла у театра, не решаясь войти. Я мечтала здесь играть и знала, что этого не случится. Ветер поднимал мою юбку, но я препятствовала ему довольно вяло — все, что он показывал, было соблазнительно, и в этом я гораздо больше уверена, чем в своем таланте. А ведь именно его я пришла показывать — талант. Помощник режиссера ждет меня за красно-серой дверью, за полированным столом. Так мне описывала эту экзаменаторскую-экзекуторскую комнату подруга, которой здесь сказали прохладное „спасибо“ и закрепили его сочувственным взглядом, едва она начала читать монолог леди Макбет. Она отдалась роли, застонала: „Я младенца вскормила; знаю, как его любить: Но пусть бы улыбался мне; исторгнув Сосец из нежных уст его, я череп Ему бы сокрушила, и…“ — „Спасибо!“
Моя подруга ушла из кабинета, так и не выйдя из роли леди Макбет. Она приходила в себя (или точнее будет — возвращалась в себя) уже на скамейке, около театра. Мне ненавистно это дурацкое театральное слово „показываться“, хоть я и актриса. Бродим по театрам, и показываемся, и показываемся, и каждый раз кто-то квакает тебе в лицо свое „спасибо!“…
Вдруг чья-то рука подняла мою юбку гораздо выше и наглее ветра. И когда я хлестала наглеца по щекам, то была почти счастлива — этот симпатичный дурак избавил меня от еще одной неудачи. Теперь я уже, как говорится (это выражение я тоже ненавижу), „не в настрое“. И „показываться“ не пойду.
А потом начались поцелуи, и я подумала — как будто театр, о котором я так мечтаю и которого так боюсь, сам приблизился ко мне — пусть даже через него, который врет о своих успехах, но я-то знаю, кто он в этом театре. Мне так нравится их главный актер, Преображенский, мне кажется, я бы даже позволила своему смиренному мужу страдать из-за него, но… Меня, актрису неприметную, целует самый заурядный актер моего любимого театра, а это значит, что в мире царит гармония.
Саша порывался проводить меня, но я захотела поехать домой одна. Он горячо повторял „завтра, завтра“, засовывая в мою сумочку клочок бумаги.
Я зашла в трамвай, улыбнулась ему (в моей улыбке должно было чувствоваться окончательное прощание, ведь я больше не собиралась его видеть). Когда трамвай тронулся и Саша скрылся из вида, я достала клочок бумаги. Там был — как самонадеянно! — не телефон, а адрес: „Теплый стан, Преображенская улица…“ Чем ближе трамвай подъезжал к моему дому, тем яснее я понимала, что захочу увидеть Александра, живущего на улице Преображенской…»
Сквозь Бетховена
«Сон мой был легок и бесстрашен, и даже петух не внес дисгармонию в мое утро. А когда пришла Наташа, мы не сказали друг другу ни слова, даже не было приветствий, меня понесло к ней, в нее, и мне снова казалось, что ветер помогает мне освобождать ее от одежды. Задернутые занавески, нежность, переходящая в яростное желание, стон, пот, покой-сигарета, диск доиграл, пот испарился, ее волосы на моем плече, прикосновение-пробуждение, и снова яростное желание. Это страсть. Пройдет месяц, прежде чем во мне тусклым светом загорится подозрение: похоже, это только моя страсть. Но сейчас, перебирая ее волосы после нашего второго раза, столь же ошеломительного, как и первый, я слушаю, как успокоительно звонит телефон. Мне все равно, кто пытается дозвониться — я знаю, что никто не прорвется ко мне сквозь Бетховена. Ведь на моем мобильном телефоне стоит его пьеса для фортепиано „К Элизе“. Мне верится, что после такой музыки в мою жизнь не ворвется сигнал катастрофы, SOS, вопль „Ты уволен!“, всхлип „Я ухожу от тебя…“ или другие, столь любимые телефонами всего мира крики, зовы и причитания…
Так и случилось. „Крики, зовы и причитания“ обходили меня стороной. Месяц! Целый месяц!
И дни потеряли имена, а время перестало исчисляться часами и тем более минутами. Оно стерлось под напором моего счастья. Страсть отпускала мои грехи — настоящие и будущие, и все заговоры прошлого теряли силу.
Наша с Наташей счастливая сцена длилась — я потом подсчитал это — тридцать один день. А затем кто-то свыше рявкнул: „Стоп! Снято!“ Я предпочел не расслышать, но тут громыхнуло уже с угрозой: „Снято!“
Как вела себя Наташа в этом нашем месяце? Я этого совсем не помню. Мои чувства словно заслонили ее. Помню глаза, которые меняли цвет. Помню веснушки. Помню любимую ее игру — игру словами. После первой же нашей постели, когда я сказал: „Пойду приму душ“, она ответила: „Как все-таки странно звучит: принимать душ. Вот подумай об этом процессе: на самом деле это душ принимает тебя“. Я подумал, что в ответ на такое лучше всего неопределенно усмехнуться.
Мы нашли друг друга: невостребованная актриса, проявляющая столько в общем-то неуместного филологического пыла, и неуспешный актер, склонный к рефлексии. Эти достоинства нас украшали мало и еще меньше помогали.
Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.
„Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя „скоморохом Господа?““ — „Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами“, — слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. „Почти так, — я жестом отказывался от лакомства и продолжал: — Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы — на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас — ради зала“. — „Ради зала — почти как ради зла“, — подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.
Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: „Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: „разрешите разрешиться?““
Когда я — я! — снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание „детский сад“: „Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить“.
И когда у меня вырвалось: „Хочу провести вместе всю жизнь“, — она откликнулась: „Провести вместе жизнь — если вдуматься, это значит — обмануть вместе жизнь“.
Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил ее (и продолжаю!), и потому не замечал этого.
Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. „Знаешь, что такое столица?“ — Мой поцелуй. — „Главный город страны“. — Ее поцелуй. — „Никак нет. Это стол женского рода“. — Наш поцелуй. А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями.
В игру включался и я: „Не понимаю, как у красивых девушек, у женщин, части тела могут называться такими же именами, как у мужчин: я согласен — лодыжка, запястье, но — таз? Глотка? Как вообще у девушки может быть такая штука, как пищеварительный тракт? Их необходимо переименовать“. Я давал ей пас, но она его не принимала, как профессионал, брезгующий отбивать мяч дилетанта. Но через пару дней: „Ты прав! Это какой-то женоненавистник придумал — оскорбить женские и мужские тела одинаковостью имен“. Я рад — я в игре: „Тогда он и мужененавистник“. — „Знаешь, я хотела бы жить в то время, когда создавались слова. Вот кто-то посмотрел на руку, и создал имя: пятерня! Если бы я жила в то время, я бы многое назвала по-другому“.
Но пришла пора Наташе узнать, что я не только хорошо сложен, но и довольно сложен. Начал я издалека: сообщил, что считаю — между моей жизнью и существованием моего кота Марсика есть связь. „У него тоже была дородовая травма. Сейчас, судя по его взъерошенному поведению, он влюбился, как и я“. На эти слова она ответила улыбкой, но ничего не сказала. Однако, словосочетание „дородовая травма“ ее заинтересовало.
Мы сидели на кухне, на низком диване, полуобнаженные. Наши тела еще не остыли от прикосновений. Я торжественно объявил:
— Начинаю экскурсию по своему внутреннему миру. Ты готова?
— Если он такой же привлекательный, как внешний…
— Не уверен… Там потемки.
Я в нерешительности — говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то — приоткрыть?
— Говори! — требует она. — Обещаю принять без иронии.
— Без тени иронии?
— Без тени.
— Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Я ведь ребенок незапланированный, причем настолько, что у моих родителей даже была мысль сделать аборт. Именно это я называю своей „дородовой травмой“. — Судя по уважительному взгляду, Наташа оценила изобретенное мною сочетание. — Теперь ты поняла, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?
— Дорогой! Ты подражал ветру!
Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:
— Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.
— Вот это жаль…
— И тогда мысль о ветре уже не может проникнуть в мою голову. Вернее, только вот в каком виде: есть в „Тысячи и одной ночи“ выражение „пустить ветры“. Почему-то особенно неистово этим занимаются евнухи… Ты понимаешь, о чем я?
— Неужели я бы прошла мимо такого словосочетания? Но ты уверен, что правильно о нем говорить со мной?
— Уверен! — говорю я, хотя ни капли не уверен. — Так вот, когда тяжесть вступает в свои права, я признаю свое существование столь же оскорбительно случайным, как невольные проказы сказочных евнухов. И вызывающим такое же брезгливое удивление у окружающих.
Наташа смотрит на меня с изумлением. Видимо, не каждый ее любовник смело сравнивал себя с евнухами.
Я встаю у занавесок, моих веселых занавесок, которые буйством красок радуют меня, когда мне хорошо, и угнетают, когда мне плохо. Беру в правую руку чашку и размахиваю ей, тем самым показывая ширину берегов, меж которыми протекает моя жизнь.
— От ветра, летящего с моря, до пускания ветров. — Чашка летит справа влево. — От легкости — к тяжести. — Чашка снова делает в воздухе полукруг. — От матери — к отцу: мой маятник. Мать для меня — легкость, отец — тяжесть.
Я соединяю в себе людей, которым и поговорить-то сложно. Мне порой кажется, что их конфликт продолжается во мне, что через меня проходят неутомимые боевые действия. Даже мое лицо — результат многолетней и незавершенной еще борьбы.
Она просит меня продолжить объяснения. Для этого я начинаю экскурсию по своему лицу.
— Глаза — отца. — Наташа поднимается с дивана и целует их, стирая в моей памяти свои насмешки. — Губы — матери. Нос — отца, уши — матери.
Я с удовольствием продолжаю экскурсию — ведь за каждым словом следует поцелуй.
— Слушай, я не запомнила. Давай еще раз.
И снова я показываю, где след матери, а где отца, а она закрепляет мои объяснения поцелуями…»
Александр, увидев, что уже полчетвертого утра, усилием воли заставил себя прекратить писать. И заснул, как только добрался до постели.
Если бы Наташа узнала, что Александр считает главным ее качеством пристрастие к игре словами, она была бы неприятно удивлена. Словесная эквилибристика была для нее лишь привычной игрой на фоне новых, захватывающих все глубже, отношений. Домой она приходила, «полная равнодушия» к мужу. Это словосочетание ей нравилось. Поднимаясь по лестнице, она шептала, едва шевеля губами: «это не просто полное равнодушие, это я сама — полная равнодушия, переполненная равнодушием, до краев, до удушения, до такой степени, что уже никакое это не равнодушие».
Ее семейная жизнь начала разрушаться. Порой Наташа просыпалась ночью, слушала мирное сопение супруга и уже не могла заснуть от досады: она злилась на него, всепрощающего, с таким кротким взглядом, и на себя — за то, что не находит сил для решительного шага. Мечтая обо всех ролях мира, завидуя всем успешным актрисам и даже актерам, чувствуя, что ради возможности играть на сцене она готова сделать все, что угодно, Наташа вместе с тем прекрасно понимала, что единственный островок стабильности среди хаоса актерской жизни — ее кроткий муж.
Изменяла ли она мужу раньше? Безусловно. Многократно. Мимолетно. Но нынешняя измена была другой природы, чем прежние. Наташа внезапно почувствовала, что этот неприметный и непризнанный актер откроет перед ней громаду блистательного будущего. Чувство, как она сама понимала, нелепое. Но нелепость не помешала ему стать весьма влиятельным. Оно возникло, когда она впервые пришла к нему домой. Тогда она почему-то подумала «это мой год!».
Когда она уходила от Саши, и прохладный ветер прикасался к ее лицу, она с нежностью думала о том, какой чепухой наполнена голова ее любовника. Наташа шла по улицам с улыбкой.
Но приближался дом, муж и тишина — и улыбка исчезала.
Она входила в квартиру, и повторялось одно и то же: в ответ на звук хлопнувшей двери под мужем тихонько поскрипывала кровать, и Наташе становилось нестерпимо грустно.
Она заходила на кухню и готовила ромашковый чай.
«Однажды я почувствовал запах Наташиного мужа — запах обреченной преданности, покорной нежности, суетливой заботы. Странно ли, что я не почувствовал его раньше? Нет. Я был так упоен происходящим со мной, что почти не видел и не чувствовал Наташу. Что уж говорить о запахе ее мужа.
Но на исходе нашего месяца я заметил, что она появляется, крепко укутанная в чужие чувства. Так мы стали жить втроем. Она приходила ко мне, то полная великодушного прощения мужа (он все знал), то облаченная в его надежду (на наше расставание), то пропитанная его ночным беззвучным плачем (он не беспокоил ее ревностью и отдавался печали, когда ему казалось, что она спит). „Чудной он у тебя, уж не обессудь“ — „Обесс-судь. То есть — не лиши меня ссуды — так, что ли?“
Но меня это почти не тревожило. Я был счастлив. Пока не раздался телефонный звонок. Когда отзвучали первые умиротворяющие такты „К Элизе“, зазвучал бесцветный голос Светланы, помощницы нашего режиссера. „Саша? Сегодня в три приходи к Хозяину. Он тебя ждет. Сам знаешь, лучше не опаздывай“.
Этот звонок разрезал мою жизнь напополам.
Я выбежал из дома на улицу, и руки дрожали, как у отца, когда он волновался. Меня вызывает Хозяин? Вызывает? Меня? Сколько бы я ни повторял этого, поверить все равно не мог.