Дождавшись, пока доктор уснет, я приготовил ей ответ: «Я не пойду на бал, так как я решил избегать всякой возможности остаться с Вами наедине. Что же касается спектакля, которым Вы мне грозите, то, зная Ваши дарования, не сомневаюсь, что Вы сдержите слово. Но я прошу Вас пощадить мое сердце, ибо я люблю Вас, как любил бы сестру. Я простил Вас, дорогая Беттина, и хочу все забыть». <…>
Ум этой девушки заслужил мое уважение: я не мог больше ее презирать. <…> Так же, как она любила меня впоследствии без всяких ухищрений, так и я нежно любил ее, никогда не пытаясь сорвать цветок, который предрассудки предписывали хранить до брака. Но какого печального брака! Двумя годами позже Беттину выдали замуж за башмачника Пигоццо, отвратительного мошенника, с которым жила она в нужде и была несчастлива; доктор, ее брат, был принужден принять заботы о ней на себя. Еще через пятнадцать лет, избранный архиереем в Сан-Джорджо Делавалеа, добрый доктор взял ее с собой, и, когда много лет спустя я приехал повидать его после долгой разлуки, я встретил там Беттину – дряхлую, больную, умирающую. Она испустила дух у меня на глазах в 1776 году, на следующий день после моего приезда к ним. <…>
Примерно в это же время моя матушка вернулась из Петербурга, где императрице Анне Иоанновне итальянская комедия пришлась не по вкусу. Через полгода она вызвала меня в Венецию повидаться перед отъездом в Дрезден. Она получила пожизненный ангажемент при дворе курфюрста Саксонского Августа III, короля Польши. <…>
После этого я провел еще год в Падуе, изучая право, доктором которого я стал в шестнадцать лет[21]. По гражданскому праву у меня была тема «de testamentis»[22], а по каноническому – «Utrum hebrei possint construere novas Synagogas»[23].
Мне хотелось обучаться медицине, к ней я чувствовал неодолимую тягу, но меня не слушали: хотели, чтобы я занимался юриспруденцией, а к ней я испытывал непреодолимое отвращение. Вполне естественно, что я не стал ни юристом, ни врачом. Возможно, этим объясняется моя привычка никогда не прибегать к услугам адвокатов при отстаивании своих законных претензий перед правосудием и не звать врача, когда я заболевал. Семейств, разоренных законниками, куда больше тех, кому они помогли, а принявшие смерть из рук врачей бесчисленны в сравнении с теми, кого они вылечили. Разве это не доказательство того, что мир был бы гораздо счастливее как без тех, так и без других?
На лекции университетских профессоров нельзя было ходить в сопровождении, и я впервые стал появляться на людях один. Это было удивительное ощущение: до сих пор я никогда не чувствовал себя свободным, и, желая вполне насладиться неожиданной волей, я немедля завел дурные знакомства среди студентов, кои были отъявленными шалопаями, бабниками, игроками, завсегдатаями притонов, выпивохами, гуляками, обманщиками, развратителями порядочных девушек, словом, ни один из них не был обременен добродетелями. В обществе подобных людей начал я узнавать мир, изучать великую книгу жизни.
Он чувствует, что его истинная профессия – не иметь никакой профессии, слегка коснуться всех ремесел и наук и снова, подобно актеру, менять костюмы и роли. Зачем же прочно устраиваться: ведь он не хочет что нибудь иметь и хранить, кем-то прослыть или чем-то владеть, ибо он хочет прожить не одну жизнь, а вместить в своем существовании сотню жизней, – этого требует его бешеная страстность.
Зажив по-новому и желая выглядеть не беднее своих новых товарищей, я пустился во все тяжкие. Я продал и заложил все, что можно, и все-таки влез в долги, которые не мог отдать. Так я впервые испытал на себе безденежье – самую острую беду для молодого человека, стремящегося к жизни на широкую ногу. В отчаянии написал я бабушке, умоляя ее о помощи. Она оказала мне ее, но не тем путем, на который я рассчитывал: она просто приехала в Падую и 1 октября 1739 года, горячо поблагодарив доктора и Беттину за все заботы обо мне, увезла меня в Венецию.
На прощание доктор прослезился и подарил мне очень ценную для него вещь: частичку мощей не помню какого святого. Эта реликвия и сейчас была бы со мной, не окажись она оправленной в золото. И все-таки и таким путем она сотворила чудо, выручив меня в минуту тяжелой нужды.
Всегда, когда я приезжал в Падую для своих занятий правом, я останавливался у моего добрейшего учителя. И всегда огорчался, видя рядом с Беттиной тупицу, данного ей в мужья, которому она никак не подходила. И клял предрассудок, заставивший меня сохранить для него нетронутым тот цветок, который я так легко мог когда-то сорвать.
Дальнейшие похождения Казановы
По возвращении в Венецию Казанова попробовал на вкус карьеру церковного юриста, работая у адвоката Мандзони, а после принятия пострига был посвящен в послушники Патриархом Венеции. Продолжая свои университетские занятия, он совершал поездки в Падую и обратно, однако бесконечные скандалы омрачили короткую карьеру Казановы в церкви. Он устроился в Риме секретарем влиятельного кардинала Трояно Аквавивы д’Арагона. На встрече с папой Джакомо дерзко попросил у первосвященника разрешения читать «запрещенные книги». Казанова также помогал другому кардиналу, составляя для того любовные письма. Но когда он стал «козлом отпущения» в скандале, кардинал Аквавива уволил Казанову, поблагодарив за благодеяние, но тем самым навсегда прервав его церковную карьеру.
В поисках новой сферы деятельности Казанова купил патент офицера Венецианской республики. В августе 1744 года он примкнул к офицерам венецианского полка острова Корфу, откуда совершил непродолжительную поездку в Константинополь якобы с целью доставить туда письмо от своего прежнего хозяина кардинала. Однако он нашел свое продвижение по службе слишком медленным, обязанности скучными и умудрился потратить бо́льшую часть жалования, играя в фараон. В октябре 1745 года Казанова прервал свою военную карьеру и вернулся в Венецию.
В возрасте двадцати одного года он решил стать профессиональным игроком, но, проиграв все деньги, оставшиеся от продажи офицерской должности, в поисках работы обратился за помощью к своему старому благодетелю Алвизо Гримани. Казанова начинает свою «третью карьеру», уже в театре Сан-Самуэле, в качестве скрипача. Он вел скандальный образ жизни, выдумывая и претворяя в жизнь самые немыслимые розыгрыши: отвязывает пришвартованные у частных домов гондолы, которые потом уносило течением, посылает по ложным вызовам повивальных бабок и врачей.
Фортуна вновь улыбнулась Казанове, недовольному своей участью музыканта, после того как он спас жизнь венецианскому сенатору Джованни ди Маттео Брагадину: того хватил удар, когда он возвращался со свадебного бала в одной гондоле с Казановой. Сенатору было сделано кровопускание, и врач наложил на грудь больному ртутную мазь (в то время ртуть, несмотря на токсичные свойства, считалась универсальным лекарством). Это привело к возникновению сильной лихорадки, и Брагадин стал задыхаться из-за вздувшейся трахеи. Уже был призван священник, так как смерть казалась неизбежной. Однако Казанова взял инициативу в свои руки, изменив ход лечения и приказав, вопреки протестам присутствовавшего доктора, удалить ртутную мазь с груди сенатора и обмыть ее холодной водой. Сенатор оправился от болезни и усыновил Казанову, став его пожизненным покровителем. Последующие три года Казанова провел под покровительством сенатора. Однако ему пришлось покинуть Венецию из-за серьезных скандалов: например, одному из своих недругов Казанова решил отомстить, разыграв его: он выкопал на кладбище труп и подбросил тому в кровать – но, к несчастью, жертву розыгрыша неизлечимо парализовало. В другом случае некая девица обманом обвинила его в изнасиловании и обратилась к властям. Позже Казанова был оправдан из-за отсутствия доказательств его вины, но к тому времени он уже сбежал из Венеции: ему инкриминировались воровство, богохульство и чернокнижие.
Затем в его жизни был трехмесячный роман с француженкой Генриеттой. Весь 1749 год Казанова провел в странствиях по Италии, посещая Милан, Мантую, Парму. Далее он возвратился в Венецианскую республику, но, выиграв в карты большой куш, ожил духом и отправился в Гран-тур, достигнув Парижа в 1750 году.
.
Глава 2
Франция
Итак, я <…> в Париже, единственном в мире городе, который надлежит мне считать моим отечеством; ибо я лишен возможности жить там, где я родился[24]; в отечестве неблагодарном и все же любимом мною: потому ли, что всегда чувствуешь какую-то нежную слабость к месту, где ты провел молодые годы, где получил первые впечатления; потому ли, что Венеция, действительно, так красива, как никакой другой город в мире. А этот громадный Париж есть место нужды или счастия, смотря по тому, как себя поставишь. <…>
Однажды, прогуливаясь на ярмарке Сен-Лоран, другу моему Патю взбрела мысль поужинать с одной фламандской актрисой по имени Морфи, он пригласил меня разделить сей каприз, и я согласился. Сама Морфи меня не прельщала, но неважно: доставить удовольствие другу – дело святое. Он предложил два луидора, каковые тотчас же были приняты, и после оперы отправились мы к красотке домой, на улицу Двух Врат Спасителя. После ужина Патю захотелось с нею лечь, а я спросил, не найдется ли мне какого канапе в уголку. Сестренка Морфи, грязная оборванка, предложила уступить мне свою постель, запросив за то три франка; я обещал. И вот она ведет меня в какую-то комнатушку, где вижу я лишь матрас на трех-четырех досках.
– И это ты зовешь постелью?
– Это моя постель.
– Мне такая не надобна, и денег ты не получишь.
– А вы разве собирались спать раздетым?
– Конечно.
– Что за глупость! У нас нет простынь.
– Значит, ты спишь одетая?
– Вовсе нет.
– Ладно. Тогда ложись сама и получишь, что я обещал. Я хочу на тебя смотреть.
– Хорошо. Только вы не станете ничего со мною делать.
– Ничего не буду.
Она раздевается, ложится и накрывается старым занавесом. Было ей от силы тринадцать лет. Я гляжу на девочку и, стряхнув с себя все предрассудки, вижу уже не нищенку, не оборванку, но обнаруживаю безупречнейшую красавицу. Хочу рассмотреть ее всю, она отнекивается, смеется, не хочет; но шестифранковый экю делает ее покорней барашка. Коль скоро единственным изъяном ее была грязь, я мою ее всю собственными руками; а, как известно читателю моему, восхищение нераздельно с иного рода способами одобрить красоту; малышка Морфи, я вижу, готова позволить мне все что угодно, кроме того, к чему я и сам не имел желания. Она предупреждает, что этого не разрешит, ибо это, по мнению старшей ее сестры, стоит двадцать пять луидоров. Я отвечаю, что на сей счет мы поторгуемся в другой раз; а пока она в залог будущей снисходительности выказывает и расточает услужливость во всем, что только мог я пожелать.
Испанский Дон Жуан, немецкий доктор Фауст, англичанин Байрон и француз Бодлер – все они, прежде всего, вечно неудовлетворенные… Казанова же при первом же поцелуе фаустовской Маргариты ощутил бы себя на седьмом небе и пожелал остановить мгновенье.
Малышка Елена[25], которой насладился я, оставив ее нетронутой, отдала сестре шесть франков и рассказала ей, что рассчитывает от меня получить. Та перед уходом отозвала меня со словами, что нуждается в деньгах и сколько-нибудь сбросит. Я отвечаю, что мы поговорим об этом завтра. Мне хотелось показать девушку эту Патю в том виде, в каком видел ее я, чтобы он сознался: более совершенной красоты невозможно и представить. Белая, как лилия, Елена наделена была всеми прелестями, какие только может произвести природа и искусство живописца. Сверх того, прекрасное ее лицо изливало в душу всякого, кто его созерцал, несказанный покой. Она была блондинка.
Вечером я снова пришел к ним и дал двенадцать франков, чтобы сестра уступила ей свою постель, и, наконец, уговорился платить всякий раз по двенадцать франков, покуда не заплачу шестьсот. Процент немалый, но Морфи <…> никаких угрызений совести на сей счет не знала.
Я, без сомнения, никогда бы не решился потратить двадцать пять луидоров, ибо после считал бы, что переплатил. Старшая Морфи полагала меня простофилей: за два месяца истратил я триста франков ни за что. Относила она это на мою скаредность. О какой скаредности речь! Я дал шесть луидоров одному немецкому художнику, чтобы он написал ее с натуры обнаженной, и она вышла как живая. Он изобразил ее лежащей на животе, опираясь руками и грудью на подушку и держа голову так, словно лежала на спине. Искусный художник нарисовал ноги ее и бедра так, что глаз не мог и желать большего. Внизу я велел написать: «O-Morphi». Слово это не из Гомера, но вполне греческое; означает оно Красавица.
Можно презирать его, нашего обожаемого друга, из-за недостаточной нравственности и отсутствия этической серьезности, можно ему возражать как историку и не признавать его как художника. Только одно уже не удастся: снова сделать его смертным, ибо во всем мире ни один поэт и мыслитель с тех пор не изобрел романа более романтического, чем его жизнь, и образа более фантастического, чем его образ.
Но пути всемогущей судьбы неисповедимы. Друг мой Патю пожелал иметь копию портрета. Мог ли я отказать другу? Тот же художник написал копию, отправился в Версаль и показал ее в числе многих других портретов г-ну де Сен-Кентену, каковой показал их королю, а тому пришло любопытство посмотреть, верен ли портрет Гречанки. Государь полагал, что коль портрет верен, то он вправе стребовать у оригинала погасить тот пламень, что зажег он в его королевской душе.
Г-н де Сен-Кентен спросил живописца, может ли он доставить в Версаль оригинал Гречанки, и тот отвечал, что, по его мнению, дело это весьма несложное. Он явился ко мне, рассказал, в чем дело, и я рассудил, что дело повернулось недурно. Девица Морфи задрожала от радости, когда я сказал, что ей с сестрою в сопровождении художника предстоит отправиться ко двору и положиться на волю Провидения. В одно прекрасное утро она отмыла малышку, прилично ее одела и отправилась с художником в Версаль, где живописец велел ей погулять в парке, пока он не вернется.
Вернулся он с камердинером, каковой отправил его на постоялый двор поджидать сестер, а их самих отвел в зеленую беседку и запер. Через день сама Морфи рассказала, что полчаса спустя явился король, спросил, она ли Гречанка, вынул из кармана портрет, рассмотрел хорошенько малышку и сказал:
– В жизни не видал подобного сходства.
Он уселся, поставил ее между колен, приласкал и, удостоверившись своей королевской рукой в ее невинности, поцеловал. О’Морфи глядела на него и смеялась.
– Отчего ты смеешься?
– Я смеюсь, потому что вы как две капли воды похожи на шестифранковый экю.
Монарх от подобной непосредственности громко расхохотался и спросил, хочется ли ей остаться в Версале; она отвечала, что надобно договориться с сестрой, последняя же объявила королю, что большего счастья нельзя и желать. Тогда король запер их на ключ и удалился. Четверть часа спустя Сен-Кентен выпустил их, отвел малышку в покои первого этажа, передал в руки какой-то женщины, а сам со старшей сестрой отправился к немцу, каковой получил за портрет пятьдесят луидоров, а Морфи ничего. У нее он спросил лишь адрес и заверил, что даст о себе знать. Она получила тысячу луидоров и сама показывала их мне днем позже. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров за мой портрет и написал мне другой, сделав копию с портрета, что был у Патю. Он предложил писать для меня бесплатно всех красоток, каких мне будет угодно. С величайшим удовольствием глядел я, как радуется славная фламандка: любуясь пятьюстами двойных луидоров, она полагала себя разбогатевшей, а меня – своим благодетелем.
– Я не ожидала столько денег; Елена и впрямь хорошенькая, но я не верила тому, что она говорила о вас. Возможно ль, дорогой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду.
– Если она была девственницей прежде, то, уверяю вас, что из-за меня таковой быть не перестала.
– Разумеется, была, ибо никому, кроме вас, я ее не поручала. Ах! Благородный вы человек! Она суждена была королю. Кто бы мог подумать. Господь всемогущ. Дивлюсь вашей добродетели. Идите сюда, я вас поцелую.
Он до того правдив что не стесняется на себя наговаривать…
О’Морфи, – ибо король никогда иначе ее не называл, – пришлась ему по сердцу, даже более простодушием своим (что было для него в диковинку), нежели красотою. Его Величество поселил ее в Оленьем парке[26], где держал свой сераль и где позволено было появляться лишь дамам, представленным ко двору. Через год малышка разрешилась сыном, каковой был отправлен в неизвестном направлении, ибо Людовик XV не желал знать своих незаконнорожденных детей, пока королева Мария была жива.
Через три года О’Морфи впала в немилость. Король дай ей четыреста тысяч франков приданого и выдал замуж в Бретань за одного офицера генерального штаба. В 1783 году я повстречал сына от этого брака в Фонтенбло. Было ему двадцать пять лет, и об истории своей матери, на которую походил как две капли воды, ему было неведомо. Я просил передать ей от меня поклон и начертал имя свое в его записной книжке.
Причиною, по какой впала в немилость эта красавица, была злая шутка г-жи де Валентинуа, невестки князя Монако. Дама эта, известная всему Парижу, прибыв однажды в Олений парк, подговорила О’Морфи рассмешить короля, спросив, как он обходится со своей старухой женою[27]. Простушка О’Морфи задала королю сей дерзкий и оскорбительный вопрос и настолько его удивила, что государь, поднявшись и испепелив ее взором, произнес:
– Несчастная, кто научил вас задать мне сей вопрос?
Дрожащая О’Морфи созналась; король повернулся к ней спиной, и более она его не видела. Графиня де Валентинуа вновь показалась при дворе лишь два года спустя. Людовик XV, сознавая, что как супруг не оказывает жене должного уважения, старался, по крайней мере, по-королевски ограждать ее от непочтительности. Горе было тому, кто осмеливался на сей счет шутить.
Последующие события
Казанова пробыл в Париже два года, большую часть времени проводя в театре. Выучив французский язык, он завязал знакомства с представителями парижской аристократии. Но вскоре его многочисленные любовные связи были замечены полицией (как это было почти в каждом из посещенных им городов). Он отправляется в Германию и Австрию. В 1753 году он вернулся в Венецию, где возобновил свои выходки, чем нажил себе немало врагов и привлек внимание инквизиции. Его полицейское досье превратилось в растущий список богохульств, соблазнений, драк и ссор в общественных местах.
В июле 1755 года (в возрасте тридцати лет) Казанова был арестован и помещен в Пьомби (венецианскую «Свинцовую тюрьму»). Эта тюрьма состояла из семи камер на верхнем этаже Дворца дожей и была предназначена для заключенных высокого положения и политических преступников. Свое название она получила по свинцовым плитам, покрывавшим крышу дворца. Казанова был без суда приговорен к пяти годам заключения в этой тюрьме, из которой еще ни разу не было ни одного побега, и все же Казанове удалось бежать, взломав свинцовую крышу тюрьмы. Скептики спорят, что побег Казановы был выдумкой, что его просто выкупил приемный отец. Однако в государственных архивах сохранились подтверждения рассказу нашего героя, в том числе сведения о ремонте потолка в тюремной камере.
…И вот Казанова снова в Париже. Он въезжает в него 5 января 1757 года…
…Вот я снова в великом городе Париже, <…> на этот раз мне должно было рассчитывать лишь на тех, у кого нашла пристанище слепая богиня Фемида. Я понимал: чтобы добиться чего бы то ни было, мне надлежало использовать все свои физические и моральные силы, свести знакомство с сильными и влиятельными людьми и стараться угодить всем тем, кто может служить моим интересам. <…>
Казанова всегда в восхищении от Парижа. Но сквозь это восхищение проглядывает иногда деловая забота. «Зачем вы едете в Париж?» – спрашивают его… «Я пущу там в оборот свои таланты».
Мой первый визит был к г-ну Шуазелю[28]; я вошел к нему, когда был он занят своим туалетом: он писал письмо в то же время, как его причесывали. Закончив письмо, он по-итальянски сказал мне, что г-н аббат де Берни[29] рассказал ему историю моего побега. <…>
Аббат де Берни представлял меня не иначе как финансистом, дабы обеспечить мне благосклонный прием; в противном случае я бы нигде не был принят. Я досадовал, что не могу изъясняться на языке финансов. Назавтра, погрузившись в печальные размышления, я взял карету и велел отвезти меня в Плезанс к г-ну дю Верне. Плезанс чуть дальше Венсена.
И вот я у дверей сего славного мужа, что сорок лет назад спас Францию, едва не погибшую из-за системы, введенной Лоу[30]. Войдя, нахожу я его у пылающего камина в окружении семи-восьми человек. Он представляет меня, именуя другом министра иностранных дел и генерального контролера, и знакомит со всеми этими господами, причем трое или четверо из них были интенданты финансов. Я раскланиваюсь с каждым и в тот же миг вверяю себя Гарпократу[31].
Казанова вовсе не приписывает себе непременно благородную роль, не приукрашивает себя, он точен в своих описаниях, он стремителен.
Поговорив о том, что нынче лед на Сене толщиною в целый фут, они погоревали о г-не де Фонтенель, что умер накануне, потом посетовали, что Дамьен не желает ни в чем признаваться и уголовный процесс этот встанет королю в пять миллионов; затем тема поменялась: заговорили о войне, и все с похвалою отозвались о г-не де Субизе, коего король поставил главнокомандующим. Отсюда перешли к расходам и средствам поправить дела. Час с половиной мне пришлось немало поскучать: слушая их речи, я ровно ничего в них не понимал, ибо были они пересыпаны специальными терминами. Еще полтора часа провел я за столом, открывая рот единственно для того, чтобы есть; после чего перешли мы в залу, и тут г-н дю Верне, оставив общество, пригласил меня и другого господина, лет пятидесяти и недурной наружности, следовать за ним, и мы прошли в кабинет. Мужчину, коего он мне представил, звали Кальзабиджи. Минутою позже туда вошли также два интенданта финансов. Г-н дю Верне с учтивой улыбкой вручил мне большую тетрадь и произнес:
– Вот ваш проект.
На обложке значится: «Лотерея[32] на девяносто номеров, из которых при ежемесячных тиражах выигрывают не более пяти» и тому подобное. Я возвращаю рукопись и признаю, что это мой проект.
– Вас опередили, сударь, – говорит он, – проект сей г-на де Кальзабиджи, что перед вами.