Я вставлю здесь записи, сделанные в октябре относительно виллы.
«Это двухэтажное здание. Дом не старый – с итальянской точки зрения, я имею в виду. Нет сомнения, что здесь всегда было славное место обитания, на этом завидном месте, еще за тысячу лет до н. э., но этому, нынешнему, дому, говорят, только двести лет. Снаружи это простое квадратное здание вроде коробки, выкрашенное в желтый цвет, с зелеными ставнями на окнах. Оно занимает выгодное положение на щедрых размеров искусственной террасе, обнесенной крепкой каменной стеной. От стены спускаются вниз виноградники и оливковые рощи усадьбы; сад возле дома изобилует цветами и лимонными деревьями в огромных глиняных кадках, имеется несколько высоких деревьев – роскошных пиний, а также фиговых деревьев и деревьев неизвестных мне пород; через стены и замшелые урны на воротных столбах розовыми и желтыми каскадами свешиваются розы – точь-в-точь как на падающих занавесах в театрах; за высокими живыми изгородями из лавра прячутся посыпанные гравием дорожки. Задний угол террасы занят густой рощей из старых падубов. Там находится каменный стол с каменным скамьями. Ни один луч света не проникает в эту чащу. Там всегда густой полумрак, даже когда снаружи все залито палящим солнцем, обычным для этого региона. Проселок для гужевого транспорта тянется от внутренних ворот на восемьсот футов через виноградник к дороге общественного пользования; там можно нанять повозку до города, и это окажется быстрее и удобнее, чем шестидесятитонное ландо. На восточном (а может, и южном) фасаде дома имеется гипсовый герб Вивиани, а рядом с ним – солнечные часы, которые показывают очень точное время.
Дом по прочности настоящая крепость. Главные стены – из кирпича, покрытого штукатуркой, – примерно трех футов толщиной, перегородки между комнатами тоже кирпичные, почти такой же толщины. Потолки комнат на нижнем этаже больше двадцати футов в высоту, на верхних этажах также выше необходимого. Я несколько раз пытался сосчитать комнаты в доме, но их неупорядоченность сбивает меня с толку. Кажется, их двадцать восемь.
Потолки расписаны фресками, стены оклеены обоями. Полы из красного кирпича облицованы отполированным, гладким и сияющим цементом, который тверд как камень и выглядит так же, поскольку на поверхность нанесен рисунок – сначала однородным цветом, затем многоцветными крапинами, – чтобы сымитировать гранит и другие камни. Иногда пол является имитацией серого гранита с огромной звездой или другим орнаментальным узором в центре, напоминающим причудливые мраморные инкрустации. По краю пола, вокруг всей комнаты проходит полоса под красный гранит, внешний край которой окаймлен шестидюймовой полоской, имитирующей ляпис-лазурь. Иногда весь пол выполнен под красный гранит, тогда в качестве окаймляющей полосы используется серый. В доме множество окон и масса солнца и света, полы гладкие и полны отблесков, каждый в своем роде представляет зеркало, мягко отображающее все предметы и отдаленно напоминающее лесные озера.
На первом этаже находится крохотная часовня со скамьями для десяти или двенадцати человек, и над маленьким алтарем висит старинная масляная живопись, которая кажется мне столь же прекрасной и богатой по цветовой гамме, как и произведения старых мастеров – те, что висят внизу, в городе, в галереях Питти и Уффици – как, например, Боттичелли. Жаль, что у меня нет времени сделать несколько комментариев по поводу Боттичелли – чье настоящее имя было, возможно, Смит.
Любопытной чертой дома является салон-гостиная. Это огромное и величественное пустое пространство, занимающее весь центр дома, вся остальная часть здания выстроена вокруг него; оно простирается сквозь оба этажа, и его крыша выступает на несколько футов над остальной частью здания. Это пустое пространство очень выразительно. Вид его громады поражает вас в тот самый миг, как вы туда входите, и заставляет обводить взглядом его ширь и высоту. Я много раз пытался подобрать ему название: каток, пещера мамонта, Великая Сахара и т. д., – но ни одно в точности не подходит. Вдоль стен расставлено пять оттоманок, их там почти или совсем не заметно, хотя их суммарная длина составляет пятьдесят семь футов. Фортепьяно в этом помещении совсем теряется. Мы пытались уменьшить ощущение необитаемости столами и другими предметами, но они лишь приобретают жалкий вид и не помогают делу. Что бы ни стояло и ни двигалось под этим вздымающимся расписанным сводом, преуменьшается.
Над шестью дверями расположены огромные лепные медальоны, которые поддерживаются колоссальными гипсовыми фигурами красивых обнаженных юношей, а в этих медальонах находятся лепные портреты-горельефы каких-то важных и представительных мужчин в пышных официальных костюмах давно ушедших эпох – это флорентийские сенаторы и судьи, давние здешние жители и владельцы поместья. Возле одного из них дата – 1305. Это человек средних лет, судья, юношей он мог знать тех самых творцов итальянского искусства, мог прогуливаться и беседовать с Данте, и, быть может, так и делал. Дата возле второго – 1343. Стало быть, он мог знать Боккаччо и проводить послеполуденный досуг во Фьезоле, глядя сверху на охваченную чумой Флоренцию и слушая непристойные байки, – что тоже, вполне вероятно, и делал. Еще около одного значится дата 1463 – он мог быть знаком с Колумбом и, конечно же, знал Лоренцо Великолепного. Все они Черретани – или Черретани-Твены, если можно так выразиться, – я принял себя в их клан по причине его древности, поскольку мое происхождение до сих пор было слишком свежим, чтобы меня устраивать.
Но я забываю отметить то, что есть на этом Катке любопытного: на самом деле он не так уж обширен, а просто таким представляется. Это странный и необъяснимый обман зрения. На глаз в нем шестьдесят футов в поперечнике и шестьдесят в высоту, но я подключил к делу сантиметровую ленту и выяснил, что он имеет всего сорок футов в ширину и сорок в высоту. Это точные цифры, но вот что странно и непонятно: после обмера комната продолжает выглядеть такой же большой, как и до него.
Это хороший дом, но он стоил очень мало и являет собой саму простоту и довольно примитивен в большинстве своих черт. Вода накачивается на нижний этаж из колодца с помощью ручной силы, а затем вручную же переносится наверх. Канализации нет, сточные канавы находятся прямо под окнами. Так устроено на всех виллах.
Двери в этом доме похожи на двери в большинстве домов и гостиниц Италии – простые, тонкие, дощатые, выкрашенные в белый цвет. Это делает самую непрочную и непривлекательную дверь известной в истории. Дверная ручка не похожа на дверную ручку, а представляет собой предмет на манер ручки бурава – за нее можно ухватиться только большим и указательным пальцами. Тем не менее даже это не так глупо, как наша американская дверная ручка, которая вечно разбалтывается и понапрасну прокручивается у вас в руке, не выполняя своей задачи.
Окна все – рациональной континентальной породы, они распахиваются как двери, и когда их вечером закрывают на засовы, они не дребезжат, и человек может уснуть.
В спальнях имеются хитроумные, искусно сделанные маленькие камины, и недавно на южной границе Великой Сахары была установлена большая, агрессивного вида немецкая печь.
Лестницы сделаны из гранитных блоков, коридоры верхнего этажа вымощены красным кирпичом. Это безопасный дом. Землетрясения не могут его снести, огонь не может сжечь. В нем нет ничего сгораемого, кроме мебели, занавесок и дверей. Мебели не много, это чисто летняя мебель – или летняя скудость, если вам так больше нравится. Когда как-то ночью от свечки загорелась занавеска в комнате над моей головой, где спал кто-то из семьи, я был разбужен вскриками и воплями и страшно испуган, но получил ответ из окна, в чем дело: загорелись занавески и гардины. В Америке я бы при этом перепугался сверх меры, но только не здесь. Я посоветовал родственникам оставить огонь в покое и идти спать, что они и сделали, и к тому времени, как они заснули, от вспыхнувшей ткани не осталось ничего. Мы в Америке любим похваляться своей противопожарной службой, самой действенной и замечательной в мире, но здесь, в Европе, у них есть кое-что получше – рациональная система строительства зданий, которая оберегает человеческую жизнь от огня и делает противопожарные службы ненужными. Мы гордимся тем, чего следовало бы стыдиться.
Эта вилла выглядит просторной и вместительной, а когда внутрь льется солнечный свет и зажигает яркие краски сияющих полов, стен и потолков, во всех ракурсах дома возникает большое и дружелюбное ощущение привета и гостеприимства. Но, думаю, я еще никогда не встречал на континенте жилище, которое бы полностью, во всех деталях отвечало американскому стандарту. В американском жилище есть какая-то тонкость, сродни глубоко скрытым непереводимым идиомам иностранного языка, – тонкость, неуловимая для чужака, непередаваемая и неописуемая; и этот ускользающий фокус, это неосязаемое нечто, чем бы оно ни было, есть то самое, что придает американскому дому вид и ощущение домашнего очага и до сих пор делает его самым желанным убежищем, изобретенным мужчинами и женщинами, особенно женщинами. Американское жилище богато мягкими и разнообразными красками, радующими глаз и дающими ему отдохновение, гладкими и приятными на ощупь поверхностями, соразмерными и грациозными формами, бесчисленными предметами, которые вызывают интерес и прикрывают наготу. И ночь там имеет даже большее очарование, чем день, потому что искусственное освещение действительно дает свет, в отличие от бесплодных стараний его дать, и под его приглушенным и подкрашенным абажуром свечением весь обволакивающий уют, комфорт и шарм дома проявляются с самой лучшей и прелестнейшей стороны. Но когда ночь спускается на континентальный дом, там нет газа или электричества, чтобы с ней бороться, а лишь унылые лампы безмерного уродства и несравненной скудости в смысле света.
Этот отрывок из дневника напоминает мне, что я примерно в то время совершил опрометчивый поступок, который отозвался позже. Поскольку мне полагалось давать кучеру Витторио ежемесячные чаевые, я, конечно, хотел знать сумму, поэтому спросил padrone[73] кучера, вместо того чтобы спросить кого-то еще – все равно кого. Тот ответил, что тридцать франков в месяц будет как раз. Потом уже мне сказали, что это завышенная цена, но это обычное дело, поскольку у них там нет других расценок, кроме завышенных. Однако в конце месяца кучер потребовал дополнительные чаевые в размере пятнадцати франков. Когда я спросил почему, он ответил, что его padrone забрал у него те, другие чаевые. Padrone это отрицал в присутствии Витторио, и Витторио как будто взял свои слова обратно. То есть взял, по словам padrone, и мне пришлось поверить padrone на слово как переводчику с итальянского языка кучера. Когда padrone ушел, кучер возобновил свое требование, и поскольку мы относились к нему хорошо, а также ему доверяли, то положили ему совокупные чаевые в размере сорока пяти франков, совершенно не сомневаясь, что padrone забирает из этой суммы две трети. Местные жители сказали нам, что это традиционная практика для padrone – захватывать львиную долю чаевых своих подневольных, а также отрицать это. Этот padrone услужливый человек, весьма одаренный и приятный собеседник, умеющий говорить по-английски как архангел, и вообще такой, что человеку практически невозможно быть им недовольным; тем не менее из-за его семидесятитонного ландо мы в течение девяти месяцев были привязаны к хромым лошадям, в то время как имели право на легкую коляску, приспособленную к преодолению подъемов, и требовательные люди принудили бы его таковую доставить.
Черретани, семейство старинное и уважаемое в славные времена Республики[74], жило на этом месте в течение многих столетий. Проживая на их вилле, мы в октябре стали замечать едкий и подозрительный запах, с которым не были знакомы и который стал вызывать у нас некоторые легкие подозрения, но я отнес это на счет собаки и объяснил семье, что эта порода собак всегда так пахнет, когда находится с наветренной стороны. Но втайне я знал, что дело тут совсем не в собаке. Я был уверен, что всему виной наши приемные предки, Черретани. Я был уверен, что они хранятся где-то под домом и что было бы не вредно вытащить их и проветрить. Но я ошибался. Я произвел тайное расследование и был вынужден оправдать родственников. Оказалось, что запах был безвредным. Он исходил от урожая вина, который хранился в одном из погребов, куда у нас не было доступа. Это открытие успокоило наше воображение, и оно же превратило неприятный запах в приятный, но лишь после того, как мы так долго и щедро заливали дом отвратительными дезинфектантами, что пес сбежал, а вся семья была вынуждена большую часть времени располагаться бивуаком во дворе. Потребовалось два месяца, чтобы вывести запах обеззараживающих средств и убедить обилие зловоний нас покинуть. Когда наконец все они исчезли и благоухание вина заняло свое привычное место, мы приветствовали его бурным излиянием чувств и с тех пор уже не находили в нем недостатков.
Далее следует Нью-Йоркская диктовка, начавшаяся 9 января 1906 года
Памятка для будущих редакторов и издателей этой «Автобиографии»
Я буду щедро уснащать эту автобиографию газетными вырезками. Если я не копирую их в текст, это означает, что я не делаю их частью автобиографии – по крайней мере ранних ее редакций. Я вставляю их, следуя теории, что если они не будут интересны в ранних редакциях, то настанет время, когда будет недурно вставить их по той причине, что возраст сделает их интересными, хотя в свежем виде им могло не хватать этого качества.
9 января 1906 года
Чем больше я думаю об этом проекте, тем менее осуществимым он мне представляется. Трудности его осуществления постоянно нарастают. К примеру, идея набросать серию последовательных событий, которые произошли со мной или которые я воображаю, что произошли, – я вижу, что это для меня невозможно. Единственно для меня возможное – это говорить о том, что приходит мне в голову в данный момент: быть может, что-то из середины моей жизни или то, что произошло всего несколько месяцев назад.
А в вашем случае, если вы намерены собрать из этой массы эпизодов краткую биографию, что ж, вам придется прочесть все полностью и отобрать определенный материал – систематизируйте свои записи, а затем напишите биографию. Эту биографию придется мерить массой моей автобиографии. Вы издадите это при моей жизни? Таков ваш замысел? (Имея в виду книгу мистера Пейна.)
Мистер Пейн сказал: «Время публикации можно определить позднее».
Моя цель расширить эти автобиографические записки до шестисот тысяч слов, а возможно, и больше. Но это займет долгое время – долгое время.
Теперь давайте договоримся о цене – скажем, будет столько-то тысяч слов. Вы ведь так назначаете цену, не правда ли? (По доллару в час за диктовку и по пять центов на сотню слов за выписки.) Мы попробуем – посмотрим, получится это скучно или интересно или же это так нам надоест, что мы захотим совершить самоубийство. Мне страшно не хочется приступать. Мне страшно не хочется начинать, но я воображаю, что, если вы будете присутствовать здесь, со мной, и время от времени вносить предложения, мы сможем сделать так, чтобы дело пошло, а не тянулось кое-как.
9 января 1906 года
Так, дайте подумать, было что-то, о чем я хотел рассказать, – и я полагал, что оно задержится у меня в голове. Знаю, о чем – о «золотом дне», о большой Бонанзе в Неваде. Хочу вычитать из экономических колонок газеты «Нью-Йорк таймс» за вчерашний или позавчерашний день, что конкретно было началом великой Бонанзы в Неваде, – и эти подробности представляются мне верными, а именно: что в Неваде в течение 1871 года Джон Маккей и Фэар[75] приобрели контроль над рудниками «Консолидейтед Виргиния майн» за двадцать шесть тысяч долларов; что в 1873 году, два года спустя, его сто восемь тысяч акций продавались по сорок пять долларов за акцию и что именно в то время Фэар открыл знаменитое месторождение серебряной руды великой Бонанзы. Также, согласно этим статистическим данным, в ноябре семьдесят четвертого акции выросли до ста пятнадцати, а в следующем месяце вдруг подскочили до шестисот десяти, а в следующем месяце, январе семьдесят пятого, достигли отметки семьсот долларов. Акции шахты-компаньона «Калифорния» поднялись за четыре месяца от тридцати семи до семисот восьмидесяти долларов – собственность, которая в 1869 году оценивалась на Горнопромышленной бирже в сорок тысяч долларов, через шесть лет котировалась в сто шестьдесят миллионов долларов. Думаю, эти данные верны. Эта великая Бонанза занимает довольно выдающееся место в моей памяти по той причине, что я знал связанных с ней людей. Например, я очень хорошо знал Джона Маккея – это было, пожалуй, где-то в 1862, 1863 и 1864-м. Я не помню, чем он занимался, когда я в 1862 году приехал в Виргинию с умирающих от голода так называемых рудников Эсмеральды, которые состояли в те дни всего лишь из серебросодержащего кварца – массы кварца и очень небольшого содержания серебра, – и для меня было счастливым событием, когда меня призвали на три месяца в Виргиния-Сити, побыть редактором местной газеты «Энтерпрайз», пока мистер Уильям Х. Райт ездил на восток, в Айову, чтобы навестить семью, которую не видел несколько лет. Я занял должность местного редактора с радостью, потому что к ней прилагалось жалованье сорок долларов в неделю, рассудив, что это на тридцать девять долларов больше, чем я стоил, а я всегда мечтал о должности, которая оплачивалась бы обратно пропорционально вложенному труду. Я занял этот пост с удовольствием, но работа оказалась трудной. Мне полагалось каждый день заполнять одну колонку нонпарелью и, кроме того, столько, сколько я смогу занести на бумагу, прежде чем бумага в два часа отправится в печать. Через несколько месяцев я повстречался с Джоном Маккеем, с которым уже был хорошо знаком некоторое время. Он ранее основал брокерскую контору на Си-стрит, в новом каркасном доме, и она была довольно-таки шикарна для того времени и места, потому что на полу там имелся кусок ковра и два стула вместо ящика из-под свечей. Я завидовал Маккею, который прежде не был в таких, очень уж благоприятных, условиях, и предложил ему поменяться местами – забрать его бизнес и отдать ему свой, – и он спросил, сколько стоит мой. Я сказал: «Сорок долларов в неделю». Он ответил: «Я никогда никого не облапошивал в своей жизни и не хочу начинать с вас. Мой бизнес не стоит сорока долларов в неделю. Оставайтесь на своем месте, а я буду стараться выжимать средства к существованию из своего».
Я покинул Неваду в 1864 году, дабы избежать тюремного срока (в другой главе мне придется это пояснить), так что все это происходило, как видим, всего лишь за десять лет до того, как Джон Маккей стал вдруг первым из стомиллионщиков. Очевидно, его процветание началось в 1871 году – именно тогда было сделано то открытие. Я знаю, как оно было сделано. Я помню те детали, потому что они дошли до меня через всю страну, когда я уже жил в Хартфорде. Имелся туннель, тысяча семьсот футов длиной, который уходил от горного склона вглубь и на большой глубине проходил под какой-то частью Виргиния-Сити. Он стремился к рудной жиле, которая никак не обнаруживалась, и я думаю, что ее поиски были надолго заброшены. Так вот, шаря в этом заброшенном туннеле, мистер Фэар (впоследствии сенатор США и мультимиллионер) наткнулся на тело богатой рудной жилы – так гласит предание – и вернулся доложить о своей находке Джону Маккею. Они обследовали это сокровище и обнаружили, что там его огромные залежи. Они, как положено, провели геологическую разведку и удостоверились в размерах месторождения и в его чрезвычайном богатстве. Они подумали, что это так называемая «рудная труба», принадлежащая, вероятно, шахте «Калифорния», которая находилась на склоне горы и имела заброшенный ствол – а может быть, шахте «Виргиния», которая в ту пору не эксплуатировалась, – никого совершенно не заботила «Виргиния», пустая шахта. Установили, что это рудное тело действительно относилось к руднику «Калифорния» и посредством какого-то фокуса природы было сдвинуто вниз по склону горы. Они пригласили О’Брайена – который был специалистом по серебру в Сан-Франциско, – чтобы тот приехал как капиталист, и выкупили контрольный пакет акций в отозванных исках, получив его за ту самую сумму, двадцать шесть тысяч долларов, а шестью годами позже стоимость возросла до ста шестидесяти миллионов.
Как я уже сказал, меня там не было: я уже в течение шести, семи или восьми лет находился здесь, на востоке, – но мои знакомые интересовались. Джон П. Джоунс, который впоследствии ушел в отставку с поста сенатора США, проведя на этой должности непрерывно лет тридцать, жил тогда в Сан-Франциско. Он был очень привязан к двум моим старинным друзьям – Джозефу Т. Гудману и Денису Маккарти. Они были собственниками той газеты, в которой я служил – «Виргиния-Сити энтерпрайз», – и очень преуспевали в этой роли. Они были молодыми типографскими рабочими, которые в 1858 году набирали тексты в Сан-Франциско, и поехали через всю Сьерру[76], когда услышали об открытии залежей серебра в этом неизвестном регионе Невады, чтобы сделать карьеру. Когда они прибыли в этот убогий маленький лагерь, Виргиния-Сити, у них не было денег, чтобы делать карьеру. У них были только молодость, энергия и надежда. Они обнаружили там некоего Уильямса (по прозвищу Жеребец Уильямс); он выпускал еженедельную газету, и у него был один наборщик, который компоновал газету и отпечатывал на ручном печатном станке при содействии Уильямса и китайца. Все они жили в одной комнате – готовили там, спали, работали и сеяли разумное с помощью этой своей газеты. Ну так вот, Уильямс имел долг в четырнадцать долларов. Он не видел никакой возможности разделаться с ним при помощи своей газеты, поэтому продал газету Денису Маккарти и Гудману за двести долларов на условиях, что они возьмут на себя его долг в четырнадцать долларов, а также заплатят эти самые двести долларов, – в этой жизни или в следующей, на этот счет у них не было определенной договоренности. Но по мере того как Виргиния-Сити развивался и были открыты новые рудники, туда начали стекаться новые люди, и стали поговаривать об игорном доме для игры в фараон, и о церкви, и обо всем том, что входит в понятие пограничного христианского города. Началось грандиозное процветание, и Гудман с Денисом пожинали его плоды. Их собственное преуспеяние было так велико, что они выстроили трехэтажное кирпичное здание, которое явилось замечательной вещью для того городишки, а их бизнес вырос так мощно, что они частенько высаживали одиннадцать колонок новых рекламных объявлений в день на наборную доску и оставляли их там поспать, отдохнуть и наплодить прибыль. Когда какой-нибудь человек возражал, не находя в газете своего объявления, они говорили: «Мы делаем все, что в наших силах». Время от времени объявления появлялись, но наборная доска заколачивала монету неизменно. Однако через некоторое время Территория Невада была преобразована в штат, дабы предоставить должности тем людям, которые в них нуждались, и постепенно газета вместо выплаты тем парням от двадцати до сорока тысяч долларов в год перестала выплачивать что-либо вообще. Я полагаю, они были рады от нее избавиться – и, возможно даже, на старых условиях, – сплавив какому-нибудь рабочему, который был бы готов принять на себя старое долговое обязательство в четырнадцать долларов и уплатить его, когда сможет.
Эти ребята уехали в Сан-Франциско и опять организовали типографию. Они были восхитительные ребята, всегда готовые хорошо провести время, и это означало, что их деньги получал кто угодно, кроме них самих. А прямо перед тем как была открыта Бонанза, сюда, на восток, приехал Джо Гудман – откуда-то, где он, полагаю, пытался делать бизнес, или добывать средства к существованию, или еще что, – и он занял у меня триста долларов, чтобы выехать в Сан-Франциско. Насколько я помню, у него не было совсем никаких перспектив на будущее, но он считал, что с большей вероятностью найдет их там, среди старых друзей, и потому поехал в Сан-Франциско. Он прибыл туда как раз вовремя, чтобы познакомиться с Джоунсом (тем самым будущим сенатором США), очаровательным человеком. Джоунс подружился с Гудманом и сообщил в частном порядке: «В Неваде сделано великое открытие, и я там свой человек». Денис работал там наборщиком в одной из контор. Он был женат и строил деревянный дом стоимостью тысяча восемьсот долларов, выплатив уже часть и строя его на взносы из своей зарплаты. И Джоунс сказал: «Я намерен негласно ввести вас с Денисом в большую Бонанзу. Я туда вхож, я буду начеку, и мы вложим туда эти деньги в качестве гарантийного задатка. Так вот, когда я скажу, что пора продавать, надо будет непременно продавать». Итак, он внес двадцатипроцентный гарантийный задаток за этих двух ребят – и именно тогда, видимо, произошел тот резкий подъем курсов акций, которые одним махом взметнулись на огромную высоту. По словам Джо Гудмана, когда это произошло, Джоунс сказал им с Денисом: «Ну а теперь продавайте. Вы можете выйти с прибылью в шестьсот тысяч долларов каждый, и этого достаточно. Продавайте». «Нет, – возразил Джо. – Они еще поднимутся».
Джоунс возразил: «Я знаю всю подноготную, а не вы. Продавайте».
Жена Джо заклинала его продавать, он ни в какую не соглашался. Семья Дениса тоже умоляла его продавать. Денис продавать не стал. И так продолжалось две недели. Всякий раз, как акции взлетали, Джоунс пытался убедить парней продавать. Они не слушали, говоря: «Они еще поднимутся». Когда он сказал: «Продавайте, пока цена девятьсот тысяч долларов», – они ответили: «Нет, они дойдут до миллиона».
После чего акции стали очень быстро падать. Через некоторое время Джо продал и извлек шестьсот тысяч долларов наличными. Денис ждал свой миллион, но в результате не получил ни цента. Его доля была продана за бесценок – так что он оказался ни с чем и был вынужден снова взяться за наборное дело.
Такова история в том виде, как она была рассказана мне много лет назад – кажется, Джо Гудманом, теперь уже точно не помню. Денис в результате умер бедняком – так уже больше и не развернулся.
Джо Гудман немедленно занялся брокерским делом, и шестьсот тысяч долларов послужили хорошим капиталом. Он еще не собирался удаляться от дел. И он прислал мне те самые триста долларов и сказал, что теперь открыл брокерский бизнес и заколачивает кучу денег. Долгое время я больше ничего о нем не слышал, а потом узнал, что он не удовлетворился просто посредничеством, а стал заниматься биржевой спекуляцией на свой страх и риск и потерял все, что имел.
Когда это случилось, Джон Маккей, который всегда был добрым другом неудачливых горемык, ссудил ему четыре тысячи долларов, чтобы тот купил виноградное хозяйство в округе Фресно, и Джо туда уехал. Он ничего не знал о виноградарстве, но они с женой освоили его за очень короткое время. Он освоил его немного лучше, чем другие, и хорошо зарабатывал им себе на жизнь вплоть до 1886 или 1887 года, после чего продал виноградник в несколько раз дороже, чем заплатил за него изначально.
Джо был здесь год назад, и я его видел. Он живет в калифорнийском саду – в Аламеде. До этого приезда на восток он посвятил двенадцать лет своей жизни весьма малообещающему, трудному и неподатливому исследованию, какое когда-либо затевалось со времен Шампольона, ибо он задался целью выяснить, что означают те скульптуры, которые находят в лесах Центральной Америки. И он действительно это выяснил и опубликовал большую книгу, результат своего двенадцатилетнего исследования. В этой книге он дает толкования иероглифов – и его позиция в качестве успешного исследователя в этом сложном деле признана специалистами в Лондоне, Берлине и где-то еще. Но он и сейчас известен не более, чем прежде, – только той группе людей. Его книга была опубликована приблизительно в 1901 году.
Нынешнее сообщение в «Нью-Йорк таймс» гласит, что в результате открытия того месторождения произошла буря спекуляций и что группа рудников вокруг того центра достигла на фондовой бирже стоимости, близкой к четыремстам миллионам. Через полгода стоимость снизилась на три четверти, а к 1880 году, то есть пятью годами позже, стоимость акций «Консолидейтед Виргиния» составляла всего два доллара за штуку, а стоимость акций «Калифорнии» – всего 1,75 доллара, так как Бонанза, по общему признанию, выдохлась.
10 января 1906 года
В ближайшие два или три месяца мне предстоит выступить с несколькими речами, мне также пришлось произнести несколько речей на протяжении двух прошлых месяцев – и внезапно я подумал, что люди, выступающие с речами на тех или иных собраниях, особенно на торжественных обедах, навлекают на себя массу необязательных хлопот в смысле подготовки. Как правило, речь на званом обеде не является важной частью банкетной экипировки по той причине, что, как правило, банкет дается лишь для того, чтобы отметить какое-то сиюминутное событие или оказать честь какому-то почетному гостю, и, стало быть, тут нет ничего особенно важного – я имею в виду, ничего, на чем человеку надлежит чувствовать себя обязанным сосредоточиться, произнося речь, тогда как подлинно важная вещь состоит, пожалуй, в том, что докладчик должен сам быть в достаточной степени интересен, пока выступает, и стараться не утомлять и не раздражать людей, которым не посчастливилось выступать с речами и которые также не имеют счастливой возможности устраниться, когда выступают другие. Поэтому простое милосердие по отношению к таким людям требует от оратора определенной подготовки, вместо того чтобы отправляться абсолютно пустым и чистым как лист бумаги.
Человек, который часто выступает с речами, не может позволить себе уделять много времени их подготовке и скорее всего отправляется в такие места пустой (именно так, как я имею привычку это делать), намереваясь почерпнуть тему выступления от других неподготовленных людей, которые будут выступать перед ним. Таким образом, совершенно очевидно, что, если вы размещены в списке примерно под номером три или ниже, можно уверенно рассчитывать, что кто-то из предыдущих ораторов затронет все необходимые темы. Весьма вероятно, что у вас их наберется больше, чем требуется, так что они могут стать помехой. Вам захочется отозваться на все эти темы, а это, конечно же, вещь опасная. Следует выбрать одну из них – и тут можно ставить сто к одному, что, прежде чем пробудете в роли оратора две минуты, вы пожалеете, что не взялись за другую. Вы отойдете от выбранной темы, почувствовав, что есть другая, лучшая.
На эти мысли меня навело случившееся на днях на званом вечере в клубе «Плэйерс» («Игроки»), где двадцать два человека – мои старинные друзья по клубу – давали обед в мою честь в знак своей радости от того, что снова могут лицезреть меня после трехлетнего отсутствия, обусловленного глупостью правления этого клуба, – правления, которое находилось у власти с самого его основания, и даже если это было не то самое правление, что вначале, то эквивалентно ему, потому что его, должно быть, набирали из той же психиатрической лечебницы, что и предыдущее.
Председательствовал на встрече Брэндер Мэттьюз, открывший заседание непринужденной, спокойной, уместной речью. Затем он пригласил Гилдера, который вышел пустой, вероятно предполагая, что ему удастся заправиться из бака Брэндера. Однако его постигло разочарование. Он с трудом добрался до конца своего выступления и сел, не совсем побежденный, но изрядно потрепанный. Следующим был призван Фрэнк Миллет, живописец. Он продирался сквозь фразы, демонстрируя две вещи: что он готовился, но не смог вспомнить подробности своей заготовки и что его текст был слабым. В его речи главным признаком подготовки было то, что он старался продекламировать два значительных поэтических отрывка – из хорошей поэзии, – но утратил уверенность и плохой декламацией обратил ее в плохую. Должен был выступить кто-то от скульпторов, и это обещал сделать Огастес Сент-Годенс, но в последний момент он не смог прийти и совершенно неподготовленному человеку пришлось встать и произносить речь вместо Сент-Годенса. Этот человек не высказал ничего оригинального или волнующего, и фактически все высказывания были настолько неуверенными, сбивчивыми и вместе с тем заурядными, что, ей-богу, ново и свежо у него прозвучало, когда в конце он сказал, что не ожидал, что его вызовут произносить речь! Я мог бы закончить речь за него, я слышал это так много раз.
У этих людей дело не задалось, потому что они слишком много думали, – я имею в виду Миллета и Гилдера. Все то время, пока выступал Мэттьюз, они старались удержать в голове свои маленькие заготовки, и это помешало им добыть что-то новое и свежее в смысле содержания из того, что говорил Брэндер. Точно так же Миллет все еще думал о собственных заготовках, пока говорил Гилдер, и потому проглядел возможные темы, подкинутые Гилдером. Но поскольку я попросил Мэттьюза поставить меня в конец списка ораторов, то получил все возможные в этом случае преимущества. Ибо я пришел без темы выступления, а эти парни доставили мне массу тем, потому что мой ум не был поглощен попытками упомнить домашние заготовки – их не существовало. Я испортил отчасти речь Брэндера, поскольку его речь была приготовлена с прямым упором на то, чтобы представить меня, гостя этого мероприятия, и ему пришлось вывернуть ее так и эдак и суметь выбраться из нее, что он сделал весьма изящно, пояснив, что его речь несколько кривобока и не с того конца, потому что я попросил поместить себя в конец списка. У меня было вполне достаточно времени, потому что Гилдер доставил мне тему, Брэндер доставил мне тему, Миллет доставил мне тему. Эти темы были свежие, с пылу с жару, и породили то же самое горячее желание ухватиться за них, какое бы они породили в обычном разговоре за столом.
Так вот, я знаю, как создавать застольные речи, потому что много думал над этим. Вот моя схема. Там, где это просто званый обед, чтобы хорошо провести время (вроде того, на котором мне предстоит присутствовать в Вашингтоне двадцать седьмого числа, где общество будет состоять из членов Гридирон-клуба[77] – исключительно газетные корреспонденты, я думаю, – с такими гостями, как президент и вице-президент Соединенных Штатов и еще двумя другими), разумеется, это событие, где человек удостаивается права говорить на любую тему, кроме политики и теологии, и даже если его попросят произнести тост, ему не потребуется обращать никакого внимания на тост, а говорить о чем угодно. Итак, идея состоит в следующем: взять газету за тот день или газету за тот вечер и просмотреть заголовки на телеграфной странице – настоящее золотое дно тем и текстов, знаете ли! Я думаю, человек мог бы вытащить из кармана текущую газету и заговорить присутствующих до смерти, прежде чем у него иссякнет материал. Будь это сегодня, у вас была бы тема инцидента с миссис Моррис. И это напоминает мне, насколько малозахватывающим будет инцидент с Моррис через два или три года – может, даже всего через полгода – и тем не менее какое раздражение он вызывает сейчас уже на протяжении пяти дней. Он заставляет осознать такой важный факт, что события жизни – это главным образом маленькие события, а крупными они кажутся, только когда мы находимся от них на близком расстоянии. Мало-помалу они успокаиваются, и мы видим, что одно не отличается от другого. Они все примерно одной и той же небольшой высоты и довольно незначительны. Если вы будете записывать события каждого дня стенографически, как мы это делаем сейчас, с намерением создать из записей автобиографию, потребуется от одного до двух, а то и до четырех часов, чтобы письменно изложить автобиографическую суть одного дня, и результатом будет от пяти до сорока тысяч слов. Это целый том. Теперь послушайте: не следует воображать, что, поскольку потребовался целый вторник для того, чтобы подробно описать автобиографический материал понедельника, в среду будет нечего писать. Нет, в среду придется излагать ровно столько же материала, сколько доставил понедельник, для описания вторника. И это потому, что жизнь не состоит главным образом из фактов и событий. Она состоит главным образом из шквала мыслей, который постоянно проносится у человека в голове. Можно ли записать их с помощью стенографии? Нет. Можно ли записать стенографически какую-либо значительную их долю? Нет. Пятнадцать стенографисток, усердно трудясь, не угнались бы за ними. Именно поэтому полная автобиография никогда не была и не будет написана. Она бы состояла из трехсот шестидесяти пяти двойных томов в год, и, таким образом, если бы я выполнял свой автобиографический долг полностью аж с юных лет, все библиотечные здания на земле не смогли бы вместить результат.
Я спрашиваю себя, как бы выглядел в истории инцидент с миссис Моррис через пятьдесят лет. Примите во внимание такие обстоятельства: здесь у нас еще не успокоился скандал в сфере страхования. Еще вчера и позавчера дискредитированные страховые магнаты-миллионеры не были изгнаны и убраны с глаз долой под проклятия нации, а некоторые из этих Маккерди, Макколлов, Депью, Хайдов и Александеров по-прежнему подвизались на ответственных должностях вроде директоров банков. Кроме того, сегодня внимание всей нации приковано к «Стандард ойл корпорейшн», самой колоссальной из коммерческих сил, существующих на планете. Весь американский мир застыл, затаив дыхание и задаваясь вопросом, выйдет ли «Стандард ойл» из своей миссурийской битвы потрепанной, и если да, то насколько сильно. Также мы видим, как конгресс грозится тщательно проверить комиссию по Панамскому каналу, чтобы понять, что она сделала с пятьюдесятью девятью миллионами, и выяснить, что она предлагает сделать с недавно добавленными одиннадцатью миллионами. На сегодняшней повестке дня имеются еще три или четыре вопроса громадного общественного интереса. А по другую сторону океана мы видим отделение церкви от государства во Франции, угрозу войны между Францией и Германией по марокканскому вопросу, подавленную революцию в России, когда царь и его семейство воров – великих князей – оправляются от долгого страха и начинают жестоко расправляться с остатками революционеров старым российским способом, проверенным на протяжении трех столетий; мы видим Китай, который представляет для нас мрачную и ужасную тайну. Никто не знает, в чем ее суть, но мы спешно перебрасываем с Филиппин в Китай три полка под командованием генерала Фанстона[78] – человека, взявшего в плен Агинальдо[79] такими методами, которые опозорили бы последнего болтуна, отбывающего наказание в любом исправительном учреждении. Никто, похоже, не знает, в чем состоит китайская загадка, но все как будто считают, что там назревают гигантские потрясения.
Таков расклад в настоящее время. Таковы события, предлагаемые сегодня мировому вниманию. Определенно они достаточно масштабны, чтобы не оставить места для более мелких проблем, и тем не менее возникает инцидент с Моррис и затмевает все остальное. Инцидент с Моррис производит волнение в конгрессе и уже в течение нескольких дней будоражит воображение американской нации и воспламеняет языки возбужденными толками. Эта автобиография не выйдет в свет до моей смерти. Я не знаю, когда это произойдет, и в любом случае не испытываю большого интереса к этому вопросу. Может пройти еще несколько лет, но если это не произойдет в течение ближайших нескольких месяцев, уверен, что к тому времени нация, наткнувшись в моей автобиографии на инцидент с миссис Моррис, будет безуспешно пытаться вспомнить, в чем этот инцидент состоял. Это происшествие, которое сейчас представляется таким значительным, через три или четыре месяца будет казаться таким мелким, что займет место в ряду с неудавшейся русской революцией и прочими упомянутыми важными материями, и никто не будет в состоянии отличить одно от другого на основании разности их величин.
Вот в чем состоит инцидент с Моррис. Некая миссис Моррис, дама культурная, воспитанная, с положением, заявилась в Белый дом и попросила разрешить ей коротко переговорить с президентом Рузвельтом. Мистер Барнс, один из личных секретарей президента, отказался передать ее визитную карточку и сказал, что она не может видеть президента, так как он занят. Она сказала, что подождет. Барнс поинтересовался, по какому вопросу она хочет видеть президента, и она ответила, что некоторое время назад ее мужа уволили с государственной службы и она хочет попросить президента поднять его досье. Барнс, выяснив, что это военное досье, посоветовал ей обратиться к военному министру. Она сказала, что была в военном министерстве, но не смогла получить доступ к министру: испробовала все средства, какие могла придумать, но потерпела неудачу. Тогда жена одного из членов кабинета посоветовала ей попросить о краткой беседе с президентом.
Не вдаваясь в многочисленные подробности, скажу, что Барнс упорно настаивал на том, что она не может видеть президента, и в данных обстоятельствах настойчиво предлагал ей уйти. Она вела себя спокойно, но продолжала настаивать на том, чтобы остаться и увидеться с президентом. Потом произошел этот самый инцидент. По знаку Барнса два несших там дежурство полицейских ринулись вперед, схватили даму и поволокли ее на улицу. Она перепугалась и несколько раз громко вскрикнула. Барнс говорит, что она кричала многократно и своим криком «взбудоражила весь Белый дом», хотя никто так и не вышел узнать, в чем дело. Могло создаться впечатление, что подобное происходит по шесть-семь раз на дню, поскольку не вызвало никакого ажиотажа. Но это было не так. Барнс состоит личным секретарем достаточно долго, так что у него, вероятно, могло разыграться воображение, и это объясняет большую часть воплей, – хотя дама, по ее собственному признанию, все-таки вскрикивала. Женщину выволокли из Белого дома. Она говорит, что, пока ее тащили по мостовой, ее одежда перепачкалась и разодралась на спине в лохмотья. Какой-то негр подхватил ее за лодыжки и таким образом избавил от контакта с поверхностью земли. Таким вот манером, за руки и за ноги, ее переправили в какое-то место – судя по всему, в близлежащий полицейский участок, – и по дороге она теряла кошельки, ключи и еще какие-то предметы, а честные прохожие подбирали их и несли вслед за ней. Барнс объявил ее сумасшедшей. Видимо, полицейский инспектор посчитал это довольно серьезным обвинением, и поскольку он, вероятно, прежде не сталкивался с подобными случаями и не представлял, как следует себя вести, то не позволил, чтобы женщину доставили к ее близким, пока она не внесет пять долларов в его кубышку. Бесспорно, это было сделано, дабы воспрепятствовать ее исчезновению из Соединенных Штатов, тогда как он, возможно, хотел заняться тщательным расследованием этого серьезного обвинения.
Дама до сих пор лежит в главной больнице Вашингтона, не в силах оправится от шока и, естественно, весьма возмущенная обращением, которому подверглась, – но ее мягкое, спокойное и хорошо сформулированное изложение того, что с ней приключилось, является убедительным доказательством, что она не сумасшедшая, даже в умеренной пятидолларовой степени.
Итак, теперь вы знаете факты. Все так, как я сказал, – в течение нескольких дней эта история занимает почти целиком внимание американской нации, вытеснив русскую революцию, китайскую загадку и все остальное. Такого рода вещь создает подходящий материал для автобиографии. Вы записываете событие, которое на данный момент является для вас самым интересным. Если вы оставляете его в покое на три или четыре недели, то начинаете дивиться, почему вам вообще пришло в голову записать подобную вещь, – она не имеет ценности, не имеет значения. То шампанское, которое заставило вас опьянеть от восторга или гнева, улетучилось, выдохлось. Но это то, из чего состоит жизнь, – маленькие и большие эпизоды, и все они уравниваются в размерах, если оставить их в покое. Автобиография, которая не принимает во внимание мелкие вещи и регистрирует только крупные, отнюдь не является верной картиной человеческой жизни. Жизнь человека состоит из его чувств и интересов, при том, что то тут, то там возникает эпизод, с виду крупный или мелкий, к которому эти чувства прицепляются.
Инцидент с Моррис спустя какое-то время не будет иметь вообще никакого значения, и тем не менее биограф президента Рузвельта найдет его весьма ценным, если рассмотрит, изучит детали и будет достаточно проницательным, чтобы понять: он проливает немалый свет на характер президента. Бесспорно, главнейшая задача биографии – высветить характер человека, чья биография пишется. Биограф Рузвельта высветит жизнь и карьеру президента – шаг за шагом, миля за милей, – выхватывая, как лучом, эпизоды и происшествия. Ему придется навести луч и на эпизод с Моррис, потому что этот эпизод характеризует личность. Это то, что, вероятно, не могло бы случиться в Белом доме при любом другом президенте, когда-либо занимавшем эти помещения. Вашингтон не стал бы вызывать полицию и вышвыривать даму за забор! Я не имею в виду, что Рузвельт стал бы. Я хочу сказать, что Вашингтон не стал бы держать в своей свите таких Барнсов. Именно Рузвельты держат возле себя подобных Барнсов. Личный секретарь был совершенно прав, отказывая в доступе к президенту, – президент не может встречаться со всеми подряд по их личным делам, и в таком случае совершенно в порядке вещей, что ему следует отказывать в этих встречах кому бы то ни было, – то есть относиться ко всей нации одинаково. Разумеется, так всегда и делалось, от начала и до наших дней – людям всегда отказывали в доступе к президенту по личным делам, каждый день, со времен Вашингтона и доныне. Секретари всегда настаивали на своем, мистер Барнс – тоже. Но в зависимости от находившегося у власти президента методы различались – один секретарь президента управлялся с этим так, другой – иначе, но никому из предыдущих секретарей не приходило в голову управляться с этим, выкидывая даму за забор.
Теодор Рузвельт – один из самых импульсивных людей из имеющихся в природе. В этом состоит причина, почему он держит импульсивных секретарей. Президент Рузвельт, вероятно, никогда не задумывается над тем, как правильным образом сделать то или иное. Вот почему он держит секретарей, которые не способны над этим задумываться. Мы естественным образом окружаем себя людьми, чьи методы и склонности согласуются с нашими собственными. Мистер Рузвельт – один из самых привлекательных людей, с какими я знаком. Я знаю его и время от времени вижусь с ним, обедаю в его обществе, ужинаю в его обществе добрых двадцать лет. Я всегда получаю удовольствие от общения с ним: он такой энергичный, прямодушный, откровенный и абсолютно искренний. Все эти качества располагают меня к нему, когда он действует от своего имени, как частное лицо, – они располагают к нему всех его друзей. Но когда он под их влиянием действует как президент, они делают его довольно странным президентом. Он с невероятной быстротой перескакивает с одного предмета на другой – делает кульбит и в следующий момент вновь оказывается там, где был на прошлой неделе. Затем он опять делает несколько акробатических трюков, и никто не может предсказать, где он в конечном счете после этой серии кувырков приземлится. Каждое его действие и каждое выраженное им мнение с большой вероятностью отменяет или оспаривает какое-нибудь предыдущее его деяние или мнение. Вот что происходит с ним постоянно в качестве президента. Но каждое высказанное им мнение – это, бесспорно, его искреннее мнение на тот момент, но так же бесспорно, что это мнение отличается от того, которое он имел три или четыре недели назад и которое было точно таким же искренним и честным, как и позднейшее. Нет, его нельзя обвинить в лицемерии – беда не в этом. Проблема в том, что его новейший интерес захватывает его целиком, упраздняя на тот момент все его предыдущие мнения, чувства и убеждения. Он самый популярный человек, когда-либо существовавший в Соединенных Штатах, и его популярность произрастает именно из этих его воодушевлений – из этого радостного кипения взволнованной искренности и прямоты. Это так роднит его с остальным человечеством. Люди видят в нем собственное отражение. Они также видят, что его порывы редко бывают неприглядны и посредственны. Эти порывы почти всегда широки, прекрасны, щедры. Он не может придерживаться какого-то одного из них достаточно долго, чтобы выяснить, что за цыпленок вылупится, но все признают благородство его намерений и восхищаются им, и любят его за это.
11 января 1906 года
Несколько дней назад я получил от миссис Лоры К. Хадсон письмо следующего содержания:
Уважаемый сэр!
Лет около двадцати назад мы с мужем только начинали семейную жизнь, первые два маленьких прибавления нашей растущей семьи принуждали нас вести затворнический образ жизни, и мы с мужем счастливо проводили вечера дома: он – за чтением вслух журнала или книги, а я – слушая его за рукоделием. Однажды он прочитал в одной из нью-йоркских газет корреспонденцию о каком-то светском мероприятии – смутно припоминаю, что это был званый обед в пресс-клубе или какая-то еще пирушка, – где Марк Твен читал вслух сочинение, которое показалось мне лучшим и самым смешным из когда-либо написанных нашим великим любимцем. И теперь, когда наша семья разрослась и очень полюбила Марка Твена, я обшарила все сборники его произведений в поисках этого очаровательного юмористического рассказа, но все тщетно. Нельзя ли мне в таком случае обратиться за помощью к мистеру Клеменсу?
Действие происходило в горной хижине старателя, к которому приходят трое мужчин в поисках пищи и ночлега. Они представляются ему как Лонгфелло, Холмс и Уиттьер[80], и то, как они описываются старателем, рассказывавшим эту историю (последний из упомянутых «с двойными подбородками, спускающимися до живота») и приводившим напыщенные цитаты из их сочинений, которые они дают в ответ на очень ворчливые и прямые вопросы старателя, является смешнейшим из самого смешного. Старатель терпит это, как вдруг в ответ на какую-то его самодовольную реплику относительно своей удобной хижины псевдо-Холмс резко парирует:
«Построй-ка новый особняк, черт побери!» – и так далее, целую строфу. Тогда старатель гневно встает и выгоняет троих поэтов вон.
Любой свет, какой вы можете пролить на название и возможное местонахождение этого восхитительного плода вашей музы, будет с чрезвычайной благодарностью встречен моим мужем, моими тремя сыновьями и их любящей матерью, почитательницей Марка Твена, которая молит разрешить ей называться
Сегодня утром я продиктовал своей секретарше мисс Лайон письмо следующего содержания:
«Уважаемая миссис Хадсон!
Я навеки ваш должник за то, что напомнили мне о том курьезном эпизоде из моей жизни. В течение первого года или двух, после того как он произошел, мне было невыносимо о нем думать. Мои огорчение и стыд были настолько глубокими, а мое ощущение, что я выставил себя идиотом, настолько прочным, устоявшимся и закоренелым, что я полностью вытеснил этот эпизод из своей памяти – и, таким образом, все эти двадцать восемь или двадцать девять лет жил в убеждении, что то мое выступление было грубым, вульгарным и лишенным юмора. Но ваши слова о том, что вы и ваша семья двадцать восемь лет назад обнаружили в нем юмор, побудили меня вникнуть в это дело. Поэтому я дал поручение одной бостонской машинистке покопаться в тамошних газетах былых времен и выслать мне нужный номер.
Он пришел сегодня утром, и если в том моем выступлении есть какая-то вульгарность, я не в состоянии ее обнаружить. Является ли оно простодушно и абсурдно смешным, тут я не судья. Я позабочусь, чтобы вы получили копию.
Господин председатель! Повод, по которому мы ныне собрались, как нельзя лучше подходит для извлечения на свет божий приятных воспоминаний, касающихся литераторов, посему я и сам слегка погружусь в историю. Стоя здесь, на берегах Атлантики, и созерцая некоторые из ее крупнейших литературных волн, я вспоминаю случай, произошедший со мной тринадцать лет назад, когда я сам только что успешно взбаламутил маленькую невадскую литературную лужу, хлопья пены от которой понемногу понеслись в сторону Калифорнии. Я начал инспекционное путешествие по южнокалифорнийским приискам. Я был неопытным и самоуверенным и решил испытать действенность моего псевдонима. Очень скоро мне представилась такая возможность. С наступлением ночи я постучался в одиноко стоявшую деревянную хижину рудокопа в предгорьях Сьерры. Как раз в тот момент пошел снег. Мне открыл изнуренный, меланхоличный и босой мужчина лет пятидесяти. Когда он услышал мой псевдоним, вид у него стал еще более подавленным. Он впустил меня – весьма неохотно, как мне показалось, – и после традиционного бекона с бобами, черного кофе и горячего виски я взял трубку. Этот скорбный человек не произнес на тот момент и трех слов. Теперь он заговорил и голосом человека, который тихо страдает, произнес:
– Вы четвертый, я переезжаю.
– Что четвертый? – спросил я.
– Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю.
– Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?
– Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!
Как вы легко можете представить, я был заинтригован. Я просил, я уговаривал – три порции горячего виски довершили дело, и наконец унылый рудокоп начал свой рассказ:
– Они появились здесь вчера вечером, как раз как стемнело, и я, конечно, их впустил. Сказали, что держат путь в Йосемити. То была грубая компания, но это ничего, все выглядят грубо, когда путешествуют пешком. Мистер Эмерсон был рыжий и слаб здоровьем. Мистер Холмс – толстый как пузырь: весил фунтов триста и имел двойные подбородки, спускавшиеся до самого живота. Мистер Лонгфелло был сложен как чемпион по боксу. Голова у него была коротко обстриженная и щетинистая будто репейник. Нос тянулся вниз через все лицо, как палец, а кончик торчал вверх. Они явно выпивали, это было сразу видно. А как по-чудному они говорили! Мистер Холмс осмотрел эту хижину, а потом ухватил меня за пуговицу и произнес:
– Мне это не по карману, мистер Холмс, – говорю я, – да и ни к чему.
Будь я проклят, если мне понравилось слушать такие речи от чужака. Только я стал вынимать бекон с бобами, как является мистер Эмерсон, тоже берет меня за пуговицу, отводит в сторону и говорит:
Я ему говорю:
– Мистер Эмерсон, прошу прощения, но здесь не отель.
Понимаете, меня это малость рассердило – я не привык к обычаям литературных шишек. Но я продолжил корпеть над своей работой, и следующим приходит мистер Лонгфелло, хватает за пуговицу, отрывает от дела и говорит:
Но тут я вмешался и говорю:
– Прошу прощения, мистер Лонгфелло, если вы будете так любезны прекратить драть глотку и дадите приготовить жратву, то окажете мне честь.
Что ж, сэр, после того как они заправились, я выставил бутылку. Мистер Холмс смотрит на нее, а затем вдруг ни с того ни с сего как завопит:
Видит Бог, я уже начал малость заводиться. Поворачиваюсь к мистеру Холмсу и говорю:
– Послушайте, мой жирный друг, я хозяин этой хибары, и если суд свое дело знает, то вы либо выпьете чистого виски, либо останетесь вообще без спиртного.
Так ему прямо и сказал. Нет, мне не хотелось пререкаться с такими знаменитыми сочинителями, но, понимаете, они меня вроде как сами вынудили. Я человек рассудительный и не стану раздувать из мухи слона; я не против, когда ватага гостей раза три-четыре наступит мне на хвост, но когда они начинают наступать мне на мозоли, это уж другое дело, и если суд свое дело знает, говорю я, то вы либо пейте свое виски, либо останетесь без выпивки. Так вот, пьют они себе, а сами все расхаживают у меня по хижине, принимают позы и разглагольствуют. Мистер Лонгфелло говорит:
А мистер Эмерсон ему подпевает:
Я говорю:
– Можете хулить мое логово сколько влезет – мне от этого ни холодно ни жарко.
Ну, они продолжают пить и вскоре достают старую засаленную колоду и начинают играть в юкер по десять центов, в кредит. Я начинаю примечать кое-что изрядно подозрительное. Мистер Эмерсон сдавал, посмотрел на свою руку, покачал головой и говорит:
И спокойно так собрал карты и начал тасовать для новой сдачи. И говорит:
– Пусть меня повесят, если слова у него расходились с делом! О, это была хладнокровная шельма! С минуту все шло гладко, но вдруг по глазам мистера Эмерсона я вижу, что они у него в руках. Он уже сделал две хитроумные взятки, а те – только по одной. И вот он вроде как приподнимается со стула и говорит:
И выкладывает козырного валета. Мистер Лонгфелло усмехнулся сладко-пресладко и говорит:
…и будь я проклят, если он не вынимает другого козырного валета! Ну, сэр, тут вскакивает Холмс, с воинственным кличем, как обычно:
…и пусть меня черти унесут, если он не швыряет еще одного козырного валета! Эмерсон хлопает рукой по своему охотничьему ножу, Лонгфелло хлопает по своему револьверу, а я забираюсь под койку. Вот-вот начнется заварушка, но тут поднимается этот чудовищный Холмс, тряся своими подбородками, и говорит:
– Призываю вас к порядку, джентльмены! Первого, кто выхватит оружие, я уложу. На Потомаке все спокойно[86], будьте уверены!
К этому моменту они уже изрядно набрались и начали похваляться. Эмерсон говорит:
– Самая сногсшибательная вещь, что я написал, это «Барбара Фритчи»[87].
Лонгфелло говорит:
– Она не сравнится с моими «Записками Биглоу»[88].
Холмс говорит:
– Мой «Танатопсис»[89] затмевает их обоих.
Они опять едва не подрались. Потом им захотелось расширить компанию – и мистер Эмерсон указал на меня и говорит:
При этом он точил о сапог свою финку – так что я смолчал. Ну ладно, сэр, дальше им взбрело в голову поразвлечься музыкой, поэтому они заставили меня встать и петь «Когда Джонни с победой вернется с войны»[90], пока я не свалился – это было в тринадцать минут пятого нынче утром. Вот что мне пришлось пережить, мой друг. Когда я проснулся нынче в семь, они, благодарение Богу, уже собирались уходить, и на мистере Лонгфелло были мои сапоги, а свои собственные он держал под мышкой. Я говорю:
– Постойте, Эванджелина[91], что вы собираетесь с ними делать?
Он отвечает:
– Собираюсь дать деру, потому что
– Как я уже сказал, мистер Твен, вы четвертый за последние сутки – и я переселяюсь, книжная атмосфера не по мне.
Я сказал рудокопу:
– Да что вы, сударь? То были не благословенные барды, перед которыми мы благоговеем и которым платим дань уважения, то были мошенники и самозванцы.
Старатель спокойно взирал на меня некоторое время, потом сказал:
– Ага! Так они были самозванцы? А вы?
Я не стал развивать эту тему и с тех пор не путешествую под своим псевдонимом. Таково растрогавшее меня воспоминание, которое я не мог сейчас не привести, господин председатель. В пылу энтузиазма я, быть может, слегка приукрасил некоторые подробности, но вы легко простите мне мой проступок, поскольку я уверен, что это первый случай, когда я отклонился от голых фактов по такому случаю, как этот».
То, что я сказал миссис Хадсон, правда. Я действительно страдал в течение года или двух от глубокого унижения, связанного с этим эпизодом. Но наконец в 1878 году в Венеции мы с женой познакомились с мистером и миссис А.П. Чемберлен из Конкорда, штат Массачусетс, и завязалась дружба такого рода, которую может оборвать только смерть. Чемберлены были очень интересные люди и во всех отношениях очаровательные и компанейские. Мы провели вместе месяц или два в Венеции и затем несколько месяцев в Риме, и однажды разговор зашел о том моем неприглядном поступке. И когда я уже собирался накинуться на этих людей за то, что они напомнили мне об этом событии, которое почти изгладилось из моей памяти, я вдруг с радостью осознал, что Чемберлены возмущены тем, как мое выступление было воспринято в Бостоне. Они весьма свободно и откровенно критиковали ледяное отношение людей, присутствовавших при моем выступлении, а также позицию бостонских газет. Позиция эта состояла в том, что я проявил немыслимое, невообразимое неуважение. Что ж, я воспринимал это как непреложный факт в течение года или двух после выступления и чувствовал себя ничтожеством всякий раз, как думал об этом, – что старался делать как можно реже. Всякий раз я задавался вопросом, как вообще мог вдохновиться на столь кощунственный поступок. Чемберлены утешили меня, но не убедили спокойно вспоминать о несчастном эпизоде. Я старался выбросить его из головы и дать ему стереться из памяти, в чем преуспел. Когда на днях пришло письмо миссис Хадсон, минуло уже добрых двадцать пять лет с тех пор, как я в последний раз вспоминал об этом случае. И когда я прочитал, что она считает вещицу смешной, то спросил себя: а что, если она права? Так или иначе, во мне проснулось любопытство, я написал в Бостон и получил копию той штуки, которую привел выше.
Мне смутно припоминаются некоторые подробности того собрания: как сквозь дымку я вижу сотню людей… нет, пожалуй, пятьдесят – туманные фигуры, сидящие за обеденными столами; они уже сейчас для меня призраки и навсегда останутся безымянными. Я не знаю, кто это был, но зато ясно вижу помещенного за большой стол, лицом к нам, остальным, мистера Эмерсона, сверхъестественно торжественного и неулыбчивого; вижу мистера Уиттьера, серьезного и прекрасного, с лицом, освещаемым изнутри его прекрасной душой, – квакера, но милого и улыбчивого; вижу мистера Лонгфелло с его шелковистыми, убеленными сединой волосами и добрым лицом; вижу доктора Оливера Уэнделла Холмса, источающего улыбки, доброжелательность и теплоту словно бриллиант, чьи грани обращены к свету сначала так, потом эдак, – человека обаятельного и всегда интересного, разговаривал ли он или сидел спокойно (спокойно в его понимании, но более или менее в движении, как это представлялось другим). Их я вижу сквозь пучину времени с полной отчетливостью.
Еще одни черты вырисовываются ясно – потому что там был Уилли Уинтер (за последнюю тысячу лет бессменный редактор газеты «Нью-Йорк трибюн» и по сей день, в свои преклонные годы, занимающий этот высокий пост). Для меня всегда было удовольствием видеть на банкете Уилли Уинтера. За двадцать лет я редко бывал на банкете, где бы не присутствовал Уилли Уинтер и где бы он не читал какого-нибудь очаровательного стихотворения, написанного специально к данному случаю. Он сделал это и в тот раз, и стихотворение было на должном уровне. В его стихах никогда не было никакой энергии, но они были всегда гладкими, извилистыми и утонченными, радостными, с изысканной фразировкой и приятны на слух словно музыка. И он по-настоящему любил декламировать эти приуроченные к определенному событию стихи с такой любовью, которая выше понимания. Его радость при выступлении не вызывала никаких сомнений. Его восторг был абсолютно невинного свойства, его невинное восхищение своими стихами, его совершенная манера их читать – все это ласкало взор. Порой он произносил по памяти очень долгую речь, изящно фразированную, безукоризненно составленную и тем не менее звучащую, как если бы она лилась без подготовки, из самого сердца и ума. Он был идеальным декламатором и своей поэзии, и своей прозы – то и другое звучало как музыка. Но если он был удачно помещен в списке выступающих, тогда его выступление стоило в два-три раза больше того, чем когда он был в начале списка выступающих, потому что если он стоял в списке несколько ниже, это давало ему возможность сделать глоточек шампанского, а это все, что требовалось Уилли Уинтеру. Я вижу его так ясно: маленькая фигурка, со всей силой убеждения наклоненная вперед, лицо, горящее вдохновением, отчасти навеянным его собственными стихами, отчасти – глотком шампанского. Он имел обыкновение небрежно изречь одну-другую изящную строчку, а потом поднять голову и поглядеть вокруг так, потом эдак, потом еще как-то, ловя благожелательные взгляды; сам же тем временем не то чтобы отрыгивался – это вульгарно, – а делал то, что делает всякий человек, порядком наполненный шампанским, когда чувствует, что во рту у него будто полно хлопка-сырца и он должен от него избавиться. Он делал это на протяжении всей декламации и чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. И в том случае, о котором я говорю, он был очарователен. На него было приятно посмотреть, и я сожалел, что он не был пьянее. Он извлекал такие эффекты из этого глотка шампанского, что я задавался вопросом, что было бы, выпей он бочонок.
Здесь, на этом месте, заканчивается все приятное, что было в том памятном праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера, потому что вслед за Уинтером встал я и прочел то, что, по моему мнению, должно было стать жемчужиной вечера, – веселую и легкомысленную речь, приведенную выше в виде репортажа из бостонской газеты. Я написал все это накануне, заучил наизусть и, встав на трибуне, счастливый, непринужденный, довольный собой и собственной гениальностью, начал читать. Высокие гости, этот ряд почтенных и все еще действующих вулканов, слушали меня, как и все остальные, с вниманием и интересом. И вот я разрешился первыми двумястами слов своей речи. Я не ожидал никаких особенных результатов от этой части речи, но остальные думали иначе. Я в это время как раз приступил к диалогу, где старый рудокоп сказал: «Вы четвертый, я переезжаю». – «Что четвертый?» – спросил я. «Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю». – «Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?» – «Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!..»
Так вот, в этот момент хотя внимание зала и сохранилось, но интерес на лицах сменился чем-то вроде бесснежных заморозков. Я спросил себя, в чем дело. Я не понимал. Я продолжал, но уже с трудом, и добрался до испуганного описания старателем поддельных Эмерсона, Холмса и Лонгфелло, все время надеясь – но надежда стремительно таяла, – что кто-то засмеется или хотя бы улыбнется, но никто не смеялся и не улыбался. Мне не хватало соображения все бросить и сесть на место, я еще не был привычен к публичным выступлениям, и потому продолжал тянуть дальше эту ужасную речь, и дотянул ее прямиком до конца, перед массой людей, которые словно окаменели от ужаса и отвращения. На их лицах было такое выражение, как если бы я отпускал замечания о Боге и Святой Троице – не могу мягче описать окаменелые и мертвенные лица этих людей.
Когда я сел на место, сердце у меня уже давно почти не билось. Я никогда не буду мертвее, чем был в тот момент. Я говорю сейчас как человек, который не знает положения вещей в загробном мире, но в этом я уже никогда не буду чувствовать себя таким же окаянным, как тогда. Хоуэллс, который находился около меня, постарался сказать что-то ободряющее, но только ловил ртом воздух. Да и к чему? Он понимал всю глубину катастрофы. Намерения у него были добрые, но слова застывали на устах. Атмосфера была такая, что могла бы заморозить все на свете. Если бы саламандра Бенвенуто Челлини находилась в этом помещении, она бы не выжила и не попала бы в его автобиографию. Наступила отвратительная, скандальная пауза. Царила ужасающая тишина, безжизненная тишина. Затем должен был подняться следующий оратор по списку – тут уж ничего нельзя было поделать. Это был Бишоп – Бишоп, ныне забытый, а тогда только что блеснувший перед миром весьма приятным романом, вышедшим в «Атлантик мансли», издании, которое сделало бы любой роман респектабельным и всякого автора заслуживающим внимания. В этом случае сам роман, без посторонней помощи, был признан заслуживающим уважения. Бишоп пользовался тогда расположением публики и был предметом повышенного интереса, поэтому в воздухе витало что-то вроде национального предвкушения. Можно сказать, что наши американские народные массы, от штата Мэн до Техаса и от Аляски до Флориды, привстали, задержав дыхание, полуоткрыв уста, с руками, изготовившимися аплодировать, в ожидании, когда Бишоп поднимется по этому торжественному поводу и впервые выступит на публике. И именно в этих пагубных условиях он поднялся, чтобы оправдать, как говорит простонародье. Я выступал до этого несколько раз, и именно по этой причине был способен продолжать, не умерев тут же, на месте, как мне следовало бы сделать, – но у Бишопа не было опыта. Он предстал перед лицом всех этих божеств и перед лицом других людей, тех незнакомцев – вообще перед лицом человеческих существ, – чтобы впервые в жизни произнести речь. Нет сомнения, что она была хорошо уложена в его памяти, нет сомнения, что она была свежей и готовой к употреблению до тех пор, пока не выступил я. Я полагаю, что после этого и под удушающей пеленой той безотрадной тишины она начала улетучиваться у него из головы, словно отрывающиеся клочья тумана, и вот уже никакого тумана больше нет. Он не мог продолжать – он долго не продержался. После первой фразы прозвучало не так много новых, прежде чем он начал спотыкаться, и сбиваться, и терять самообладание, и запинаться, и вихлять, и, наконец, обмяк безвольной и бесформенной грудой.
Что ж, программа выступлений по торжественному случаю была, вероятно, выполнена не более чем на треть, но на том она и закончилась. Никто больше не встал и не выступил. У следующего человека не хватило силы подняться, и все выглядели такими ошеломленными, такими оцепенелыми, такими парализованными, что не было никакой возможности кому-то что-то сделать или хотя бы попытаться. Ничто не могло продолжаться в такой атмосфере. Хоуэллс скорбно и без слов пробрался к нам с Бишопом и помог выйти из зала. Это было очень любезно с его стороны – он был весьма великодушен. Он неверной походкой отбуксировал нас подальше, в какую-то комнату в том же здании, и мы там сели. Я сейчас не помню в точности свою реплику, но помню ее суть. Это было высказывание такого рода, какое произносится, когда вы знаете, что в вашем случае ничто в мире помочь не может. Но Хоуэллс был честен – он был вынужден произнести те душераздирающие слова. Он сказал, что от этой катастрофы, от этого кораблекрушения, от этого катаклизма нет спасения, что это самая гибельная вещь, какая когда-либо случалась в чьей-либо биографии, а затем добавил, обращаясь ко мне: «Это для вас – а подумайте, какую услугу вы оказали Бишопу. Вы пострадали изрядно, но заслужили свое наказание. Вы сами совершили это преступление, и заслуживаете всего, что за этим последует. Но рядом с вами ни в чем не повинный человек. Бишоп в жизни не причинил вам никакого зла, а посмотрите, что вы с ним сделали. Он уже никогда не сможет вновь ходить с высоко поднятой головой. Мир никогда не посмотрит на Бишопа как на живого человека. Он труп».
Такова история этого эпизода двадцативосьмилетней давности, после которого я умирал со стыда в течение первого года или двух всякий раз, как он приходил мне на память.
И вот теперь я беру в руки эту речь и изучаю ее. Как я уже сказал, она пришла мне по почте сегодня утром из Бостона. Я прочел ее дважды, и если только я не идиот, в ней нет ни единого изъяна, от первого слова и до последнего. Она вполне качественна. Она умна и изящна, она насыщена юмором. В ней нигде нет намека на грубость или вульгарность. Что было не так с той аудиторией? Поразительно, невероятно, что они не покатывались от хохота, и эти божества – громче всех. Может, причина была во мне? Может, я утратил мужество, когда увидел прямо перед собой тех великих людей, которых собирался описывать в такой странной манере? Если дело в этом, если я выказал нерешительность, это может объяснять провал, ибо невозможно успешно смешить, если показываешь, что боишься этого. Что ж, я не могу этого объяснить, но если бы сейчас передо мной, на сцене «Карнеги-холла», вновь оказались те любимые и почитаемые бессмертные литературные боги, я бы взял ту же самую старую речь, произнес бы ее, слово в слово, и растопил их лед, так что они бы растеклись по всей сцене. О, изъян, вероятно, был во мне, а отнюдь не в речи.
Весь Бостон содрогался несколько дней. Все увеселения, все торжества прекратились, даже похороны проходили без вдохновения. Никогда прежде Бостон не переживал столь ужасного времени. Даже Бостонская бойня[93] не произвела подобного эффекта, даже происшествие с Энтони Бернсом[94] и никакое праздничное мероприятие в бостонской истории. Но я рад, что та леди упомянула мою тогдашнюю речь, о которой, полагаю, я никогда бы не вспомнил сам, ибо сейчас я собираюсь провести ее проверочное испытание и выяснить, был ли виноват Бостон или я сам в то тяжелое время погребения мистера Бишопа. Следующим летом я спущусь с Нью-Гемпширских гор с этим старинным, переписанным на машинке текстом, предстану перед многочисленными интеллектуалами Бостона – «Клубом XX век» – и, не поясняя, что это такое, выложу эти старинные факты перед непредвзятым жюри, прочтя им эту самую речь, и посмотрю, каков будет результат. Если они не засмеются и не восхитятся, я прямо там же совершу самоубийство. По мне, то место не хуже любого другого, и время тоже вполне подойдет.
12 января 1906 года
Разговор о семидесятилетнем юбилее мистера Уиттьера напомнил мне о моем собственном семидесятилетии – оно наступило 30 ноября, но полковник Харви не мог праздновать его в тот день, потому что эта дата уже была зарезервирована президентом для празднования Дня благодарения, торжества, которое зародилось в Новой Англии два или три века назад, когда тогдашние люди осознали, что им действительно есть за что быть благодарными – ежегодно, не чаще, – коль скоро в течение предыдущих двенадцати месяцев они преуспели в истреблении своих соседей индейцев, вместо того чтобы самим оказаться истребленными. День благодарения стал привычкой по той причине, что с течением времени и наслоением лет пришло осознание, что уничтожение перестало быть взаимным и происходит только со стороны белого человека, стало быть, со стороны Бога, а значит, надлежит благодарить Бога, продолжая ежегодные восхваления. Первоначальная причина возникновения Дня благодарения давным-давно перестала существовать – индейцы давным-давно благополучно и полностью истреблены, и счет закрыт Небесами с получением надлежащих благодарностей. Но по старой привычке День благодарения остался с нами, и президент Соединенных Штатов, а также губернаторы тех нескольких штатов и территорий, поставили себе задачей каждый год в ноябре рекламировать что-то, за что следует быть благодарным, а затем облекать эти благодарности в несколько звонких и почтительных фраз, в форме воззвания, которое зачитывается со всех трибун в этой стране, национальная совесть одним взмахом протирается дочиста, и грех возобновляется на прежнем месте.
На беду, мой день рождения пришелся на День благодарения, и это стало огромным неудобством для полковника Харви, который сделал большие приготовления к предстоящему банкету в мою честь, чтобы отпраздновать факт, знаменующий мой семидесятый побег от виселицы, согласно его представлениям. Факт, к которому он отнесся с благосклонностью и над которым размышляет с удовольствием, потому что он мой издатель и коммерчески заинтересованное лицо. Он отправился в Вашингтон, чтобы попытаться уговорить президента выбрать другой день для национального благодарения, и я снабдил его для этого аргументами, которые счел бесспорными и убедительными, аргументами, которые должны склонить президента отложить празднование Дня благодарения на целый год. Отложить на том основании, что за предыдущие двенадцать месяцев не произошло ничего особенного, за исключением нескольких грязных и непростительных войн и обычных, ежегодно учиняемых бельгийским королем Леопольдом массовых убийств и грабежей в Конго, наряду с разоблачениями в сфере страхования в Нью-Йорке. Что, по-видимому, с непреложностью свидетельствует: если и остался честный человек в Соединенных Штатах, то всего один, и мы хотим отметить его семидесятилетие. Но полковник вернулся несолоно хлебавши и перенес празднование моего дня рождения на 5 декабря.
На праздновании этого семидесятилетия я провел время вдвое лучше, чем двадцать восемь лет назад на праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера. В речи, которую я произнес, содержалось много фактов. Я надеялся, что все на девяносто пять процентов скинут со счетов эти факты, и, вероятно, именно так и произошло. Это меня не тревожит, я привык к тому, что мои заявления в расчет не принимаются. Начало этому положила моя мать еще до того, как мне исполнилось семь лет. Тем не менее на протяжении моей жизни излагаемые мною факты имели в своей основе правду, и, таким образом, они не были вовсе бесполезны. Всякий человек, который знает меня, знает, как сделать надлежащую поправку к моим высказываниям, и, стало быть, знает, как добраться до зерна истины любого излагаемого мною факта и извлечь его из пустой породы. Моя мать владела этим искусством. Когда мне было лет семь, или восемь, или двенадцать – не помню точно, – один наш сосед спросил ее: «Вы когда-нибудь верите чему-нибудь из того, что говорит этот мальчик?» Моя мать ответила: «Он неиссякаемый источник правды, но невозможно принести целый источник в одном ведре. – И прибавила: – Я знаю, как извлечь его среднеарифметическое, поэтому он никогда не вводит меня в заблуждение. Я отношу тридцать процентов из того, что он говорит, на приукрашивание, а оставшееся – это совершенная и бесценная правда, без единого изъяна».
А теперь, как бы сделать скачок на сорок лет назад, не теряя нити повествования: это самое слово «приукрашивание» было употреблено снова в моем присутствии и в отношении меня, когда мне было пятьдесят лет, как-то вечером, в доме преподобного Фрэнка Гудвина, в Хартфорде, на собрании Понедельничного вечернего клуба. Понедельничный вечерний клуб существует до сих пор. Он был основан лет сорок пять назад гигантом теологии преподобным доктором Буснеллом и несколькими его товарищами, людьми высокоинтеллектуального калибра и в той или иной степени известными в местном или общенациональном масштабе. Я удостоился быть принятым в его члены осенью 1871 года, и был с тех пор активным его участником вплоть до отъезда из Хартфорда летом 1891 года. Членство было ограниченным в те дни восемнадцатью персонами – может, двадцатью. Собрания проводились в частных домах членов каждые две недели, начиная примерно с 1 октября и на протяжении всего холодного сезона, до 1 мая. Обычно присутствовали с дюжину членов – иногда их число доходило до пятнадцати. Заслушивалось эссе, которое затем обсуждалось. На протяжении сезона эссеисты выступали один за другим в алфавитном порядке. Каждый из нас мог сам выбрать тему и развивать ее в течение двадцати минут, по рукописи либо устно, в соответствии со своими предпочтениями. Затем следовала дискуссия, и каждому присутствующему предоставлялось десять минут, чтобы изложить свои взгляды. Жены членов клуба тоже всегда присутствовали. Это была их привилегия. Также их привилегией являлось вести себя тихо, им не позволялось проливать свет на дискуссию. После обсуждения следовал ужин, беседа и сигары. Ужин начинался ровно в десять, и в полночь общество распадалось и расходилось. По крайней мере так было, за исключением одного случая. В недавней речи на своем дне рождения я отметил тот факт, что всегда покупал дешевые сигары, и это правда. Я никогда не покупал дорогих, и всякий раз, собираясь на званый обед в дом богатого человека, я скрываю при себе дешевые сигары в качестве защиты против его, дорогостоящих. В моем доме довольно дорогостоящих гаванских сигар, чтобы открыть приличный магазин, но сам я не покупал ни одной – сомневаюсь даже, что закурил хоть одну из них. Все это рождественские подарки от состоятельных и несведущих знакомых, уходящие далеко назад, в глубину лет. Среди прочих я обнаружил на днях две пригоршни сигар марки «Дж. Пирпонт Морган», подаренных мне три года назад его особым почитателем, покойным Уильямом Э. Доджем. Это было однажды вечером, когда я присутствовал в доме мистера Доджа на званом обеде. Мистер Додж не курил и потому предполагал, что это суперпревосходные сигары, потому что они были изготовлены для мистера Моргана в Гаване из специального табака и стоили 1,66 доллара штука. Теперь всякий раз, покупая сигару стоимостью шесть центов, я испытываю в отношении ее подозрительность. Когда она стоит четыре с четвертью или пять центов, я курю ее с доверием. Я отнес эти роскошные сигары домой, после того как выкурил одну из них в доме у мистера Доджа, дабы показать, что не испытываю к ним враждебности, и здесь они с тех пор и лежат. Они не способны меня увлечь. Я жду, когда зайдет кто-нибудь, чей недостаток образования подвигнет его их курить и получать от них удовольствие.
Так вот, тем вечером, после заседания клуба, о котором я говорил, Джордж, наш цветной дворецкий, подошел ко мне почти перед концом ужина, и я заметил, что он бледен. Обычно цвет его лица отчетливо черный и очень красивый, но сейчас это лицо приобрело оттенок старого янтаря. Он сказал:
– Мистер Клеменс, что нам делать? В доме нет ни единой сигары, кроме тех старых, дешевых, марки «Вилинг». Но их не может курить никто, кроме вас. Они убивают на расстоянии тридцать ярдов. Звонить и заказывать слишком поздно – мы не успеем получить никаких сигар из города. Что нам делать? Не лучше ли всего ничего не говорить и сделать вид, что мы не подумали о сигарах?
– Нет, – сказал я, – это будет нечестно. Принеси эти, дешевые.
Что он и сделал.
Я как раз недавно наткнулся на эти дешевые сигары – несколько дней или неделю назад. Я не видел их годами. Когда я был начинающим лоцманом на Миссисипи, в конце пятидесятых, то имел к ним большое пристрастие, потому что они были не только – на мой взгляд – превосходными, но их можно было набрать целую корзину всего за цент или, может, за десятицентовик – в те времена там не пользовались центами. Поэтому, когда я увидел их рекламу в Хартфорде, то сразу послал за тысячей. Мне их выслали в сильно потрепанных, сомнительного вида старых квадратных коробках из клееного картона, по двести штук в коробке. Джордж принес коробку, помятую со всех сторон и на вид – хуже некуда, и начал всех обходить. До того момента разговор шел блестящий и оживленный – но тут на компанию будто спустился ледяной холод. То есть не то чтобы сразу на всех, холод сковывал каждого мужчину, как только он брал в руки сигару и начинал вертеть – тут-то, посреди разговора, его фраза обрывалась на полуслове. То же самое происходило вокруг всего стола, и к тому времени, когда Джордж завершил свое преступление, во всей комнате воцарилось мрачное и торжественное молчание.
Мужчины начали раскуривать сигары. Преподобный доктор Паркер был первым, кто раскурил свою, сделал три или четыре героические затяжки, после чего сдался. Он поднялся, обронив, что долг призывает его к одру умирающего прихожанина – что, как я знал, было ложью, потому что, будь это правдой, он ушел бы раньше, – и двинулся к выходу. Следующим был преподобный доктор Бертон. Он сделал только одну затяжку и последовал за Паркером, представив какой-то предлог. По тону его голоса было ясно, что он не особенно задумывался над предлогом и раздосадован на Паркера за то, что тот успел ввернуть про умирающего. Преподобный доктор Твичелл последовал за ними под хорошим, добротным предлогом – совершенно неправдоподобным, да он и не рассчитывал, что кто-то найдет там правдоподобие, но Твичелл всегда более или менее честен, до сего дня, и ему ничего не стоило сказать, что он должен успеть на полуночный поезд до Бостона. Бостон было первым названием, которое пришло ему в голову, – он мог бы с тем же успехом сказать «Иерусалим», если бы о нем подумал.
Было всего без четверти одиннадцать, когда они начали расточать эти отговорки. Без десяти одиннадцать все эти люди уже покинули дом и, без сомнения, молились, чтобы на их отговорку посмотрели сквозь пальцы, учитывая обстоятельства. Когда никого не осталось, кроме меня и Джорджа – я был бодр и неунывающ, – у меня не было ни угрызений совести, ни сожалений какого-либо рода, но Джордж потерял дар речи, потому что стоял на страже чести и репутации семьи превыше своих собственных и терзался стыдом, что на семью легло пятно позора. Я велел ему идти спать и постараться хорошенько выспаться. Сам я тоже пошел спать. Утром, за завтраком, когда Джордж забирал чашку кофе из руки миссис Клеменс, я видел, как чашка дрожит в его руке. По этому признаку я понял, что у него что-то на уме. Он принес чашку мне и спросил внушительно:
– Мистер Клеменс, какое расстояние от двери до ворот?
Я ответил:
– Сто двадцать пять шагов.
Он сказал:
– Мистер Клеменс, вы можете начать от парадной двери и пройти прямиком до верхней калитки, и поминутно будете наступать на какую-нибудь из этих сигар.
Так вот, с помощью этого лирического отступления я подошел в своем повествовании к тому клубному собранию в доме преподобного Фрэнка Гудвина, о котором говорил некоторое время назад и где в моем присутствии и при обращении ко мне было употреблено то же самое слово, которое, как я упомянул, было употреблено моей матерью еще за сорок лет до этого. Предметом обсуждения были сновидения. Беседа текла обычным безмятежным чередом. Покойный Чарлз Дадли Уорнер изложил свои взгляды в плавной и непринужденной манере, которую усвоил в ранней юности, когда обучался профессии юриста. Он всегда говорил приятно, всегда гладко, всегда осторожно подбирая слова, никогда не говорил возбужденно или агрессивно, всегда мило, любезно, благожелательно и всегда с легкой, почти неприметной, юмористической жилкой, то проступающей, то исчезающей в его речи подобно приглушенной игре света в опале. На мой взгляд, в том, что он говорил, никогда не было много смысла, никогда не было много соли, никогда ничего особенно существенного, что можно было бы унести с собой и над чем подумать, тем не менее послушать его всегда было удовольствием. Его красноречие неизменно было исполнено грации и очарования. Потом выступил покойный полковник Грин, который отличился во время Гражданской войны и в то время, о котором я говорю, занимал высокое положение в Коннектикутской компании взаимного страхования, так что ему предстояло вскоре занять пост ее президента, а затем и вовремя умереть на этом посту, оставив после себя незамаранную репутацию, в то самое время когда заправилы нью-йоркских страховых компаний приближались к полному краху своих репутаций. Полковник Грин обсуждал вопрос сновидений в своей обычной манере – то есть начинал предложение и тянул его до бесконечности, расставляя запятые здесь и там на пассажах длиной восемнадцать дюймов, никогда не колеблясь в выборе слова, двигаясь прямо вперед, как речное течение без порогов. Так что поверхность его речи была гладка как зеркало, ее структура идеально подходила для печатания без правки. И когда в конце отведенных ему десяти минут опускался молоток, полковник без перехода ставил точку – прямо там, где был, – и умолкал. С тем же успехом он мог бы остановиться на каком-то другом месте в этом самом десятиминутном высказывании. Вы могли бы отмотать эту речь назад и увидели бы, что она вся уставлена, как верстовыми столбами, запятыми, которые он мог с тем же успехом опустить, потому что они всего лишь отмечали путь и ничего больше. Они не могли привлечь внимание к пейзажу, потому что его там попросту не было. Его речь всегда была такой – идеально гладкой, идеально выстроенной, и когда он заканчивал, ни один слушатель не мог бы пойти в суд и засвидетельствовать, что именно он говорил. Это был любопытный стиль. Он был впечатляющ – вам всегда казалось, от одной запятой до другой, что он вот-вот скажет что-то важное, но этого никогда не происходило. Но в тот раз, о котором я говорю, величавый и великолепный преподобный доктор Бертон так и просидел, впившись в Грина глазами, от самого начала его выступления и до конца. Он смотрел, как мог бы смотреть впередсмотрящий на китобойном судне, выискивая место, где кит ушел под воду, и дожидаясь, когда он снова появится. Несомненно, именно этот образ стоял перед мысленным взором Бертона, потому что, когда Грин наконец закончил, Бертон всплеснул руками и воскликнул:
– Вон он!
Пастор Хаммерсли неторопливо проговорил свои положенные десять минут, легко, с удовольствием, с хорошими формулировками и в высшей степени занимательно – и именно этого всегда ожидали от пастора Хаммерсли.
Затем его сын, Уилл Хаммерсли, молодой юрист, теперь уже, по прошествии стольких лет, судья Коннектикутского верховного суда, тоже попытал счастья в обсуждении вопроса сновидений. И я не могу вообразить себе ничего более утомительного, чем речь Уилла Хаммерсли – речь Уилла Хаммерсли того времени. Вы всегда знали, что он, прежде чем завершить выступление, непременно скажет нечто, что вы сможете унести с собой, нечто, что вы сможете обдумать, нечто, что вы не сможете с легкостью выбросить из головы. Но вы также знали, что претерпите множество мук, прежде чем он это вымолвит. Он будет медлить и мяться, возвращаться к середине предложения, вновь и вновь подыскивая нужное слово, находить неправильное и снова искать. В таком духе он будет тянуть, пока все не изведутся, горячо желая, чтобы он успел закончить мысль в отведенное время, и в то же время все больше склоняясь к отчаянию, все больше убеждаясь, что на сей раз он не успеет. Он имел обыкновение всякий раз так далеко отклоняться от цели, что вы чувствовали: не сможет он покрыть разделяющее их пространство и добраться туда, прежде чем его десять минут истекут, а останется подвешенным между небом и землей. Но всякий раз неизменно, прежде чем кончались эти десять минут, Уилл Хаммерсли приплывал в назначенный пункт и выделял мысль с таким закругленным, красивым и приятно ненавязчивым эффектом, что вы с восхищением и благодарностью вскакивали со стула.
Иногда слово брал Джо Твичелл. Если он выступал, то было легко понять, что он берет слово потому, что ему есть что сказать и он способен сказать это хорошо. Но, как правило, он не говорил ничего, отдавая свои десять минут следующему человеку, и всякий раз, когда он отдавал их Чарлзу Э. Перкинсу, то рисковал быть линчеванным по дороге домой остальными членами кружка. Чарлз Э. Перкинс был скучнейшим белым человеком в Коннектикуте – и, вероятно, остается таковым по сей день: я не слышал ни об одном существующем его сопернике. Перкинс бродил, и бродил, и бродил в своей речи как неприкаянный, используя самый заурядный, самый унылый, самый бесцветный английский при полном отсутствии в нем какой-либо мысли. Вот он никогда не уступал своих десяти минут никому, всегда используя их вплоть до последней секунды. Затем всегда следовал небольшой перерыв – делать его приходилось для того, чтобы компания пришла в себя, перед тем как мог начать следующий докладчик. Перкинс, когда совершенно запутывался в своей речи и не знал, куда завело его идиотское философствование, имел привычку хвататься за повествование как утопающий за соломинку. Если только утопающий так делает, в чем я лично сомневаюсь. Тогда он рассказывал что-нибудь из своего опыта, вероятно, считая, что это имеет какое-то отношение к обсуждаемому вопросу. Обычно оно не имело – вот и на сей раз он рассказал о долгой, трудной и изнурительной охоте, которой занимался в лесах Мэна жарким летним днем, когда гнался за каким-то диким зверем, которого хотел убить, и как наконец, азартно преследуя это животное через широкий поток, поскользнулся, упал на лед и повредил ногу. После этих слов воцарилась смущенная тишина. Перкинс заметил, что что-то не так, и, видимо, до него дошло, что есть какая-то несообразность в том, чтобы преследовать животных по льду летним днем, поэтому переключился на теологию. Он всегда так поступал. Он был яростный христианин и принадлежал к церкви Джо Твичелла. Джо Твичелл умел собрать вместе самых невообразимых христиан, какие когда-либо собирались в одном церковном приходе. Перкинс имел обыкновение заканчивать выступление несколькими благочестивыми ремарками – да, собственно говоря, все они так поступали. Возьмите всю это компанию – ту компанию, которая почти всегда присутствовала, – и будет ясно, что это обыкновение распространялось на всех. Там был и Дж. Хэммонд Трэмбалл, самый эрудированный человек в Соединенных Штатах. Он знал в подробностях все, что когда-либо произошло в этом мире, и много такого, что собиралось произойти. Он был досконально осведомлен, и тем не менее, если бы существовал приз за самую неинтересную десятиминутную речь, он бы мог соперничать только с Перкинсом. Так вот Трэмбалл тоже заканчивал речь каким-нибудь благочестивым высказыванием. Генри С. Робинсон – губернатор Генри С. Робинсон, блестящий человек, весьма утонченный, эффектный и яркий оратор, который не сталкивался с трудностями при произнесении речей, тоже всегда заканчивал выступление чем-нибудь набожным. А.С. Данхем, человек действительно великий в своей области, а именно в коммерции: крупный заводчик, предприимчивый человек, капиталист, весьма умелый и захватывающий оратор, человек, которому стоило лишь открыть рот, как из него изливались перлы прагматизма, – и он тоже всегда завершал какой-нибудь благочестивостью.
13 января 1906 года
Благочестивая концовка использовалась также Франклином и Джонсоном и, возможно, остальными членами клуба. Но мне помнится, что такая концовка была в ходу у Франклина и у Джонса. Франклин был грубовато-добродушным старым солдатом, выпускником Вест-Пойнта[95]. Кажется, он принимал участие в Мексиканской войне[96], а также командовал в Гражданскую войну одной из армий Макклеллана, когда тот был главнокомандующим. Он был идеальным солдатом, простодушным, порядочным, добрым, твердым в своих взглядах, пристрастиях и предрассудках, верящим во все, чему его учили верить в политике, религии и военных делах, глубоко образованный в военной науке – собственно говоря, я уже говорил об этом, потому что сказал, что он учился в Вест-Пойнте. Он знал все, что следовало знать в своей специальности, и был способен хорошо обосновывать свои знания, но не блистал способностью аргументировать, когда рассуждал о других вещах. Джонсон был прихожанином церкви Троицы и, бесспорно, самым блестящим членом клуба. Но его прекрасный свет сиял не на публике, а в укромной обстановке клуба, и его качества не были известны за пределом Хартфорда.
Я долго страдал от этих несносных и непростительных проявлений неуместной благочестивости и многие годы хотел заявить протест против них, но боролся с этим побуждением и всегда умудрялся подавить его, до того раза. Но на сей раз Перкинса оказалось для меня слишком много. Он стал тем перышком, что переломило спину верблюду. Суть его пустой болтовни – если в ней была какая-то суть – состояла в том, что в сновидениях нет смысла. Сновидения проистекают всего лишь от несварения желудка, в них нет достоинства разума, они абсолютно фантастичны и не имеют начала, логической последовательности и определенного завершения. Никто в наши дни, кроме глупцов либо невежд, не придает им никакого значения. И потом он стал мягко, обходительно и приятно говорить, что сновидения когда-то имели мощное значение, что они имели честь быть использованными Господом всемогущим как средство передачи желаний, предостережений, распоряжений людям, которых он любит или ненавидит, что эти сны изложены в Священном Писании, что ни один душевно здоровый человек не поставит под сомнение их подлинность, их значение, их достоверность.
Я слушал Перкинса, и сейчас с удовлетворением вспоминаю, что при всей моей раздосадованности не произнес ничего резкого, а просто заметил без горячности, что эти чертовы утомительные молитвенные собрания лучше бы было перенести на чердак какой-нибудь церкви, где им самое место. Прошла уже целая вечность с тех пор, как я это сказал, и тем не менее я всегда сожалел об этом, потому что с того времени и до самого последнего собрания клуба, на котором присутствовал (начало весны 1891 года), благочестивые концовки никогда больше не использовались. Нет, пожалуй, я захожу слишком далеко, быть может, слишком подчеркиваю свое сожаление. Возможно, когда я сказал о сожалении, я сделал то, что люди часто делают бессознательно, стараясь выставить себя в благоприятном свете, после того как признались в содеянном. Нет, думаю, вполне вероятно, что я совсем не сожалел об этом.
Всякий мог видеть, что благочестивая концовка не играла роли, потому что была явно поверхностной и делалась для проформы. Клуб был основан крупным духовным лицом, в нем всегда было больше церковников, чем добрых людей. Церковники не способны избегать узкопрофессиональных тем, без того чтобы не попасть под подозрение. Совершенно естественно, что первоначальные члены кружка должны были вставлять в свои выступления такого рода концовки. Также совершенно естественно, что остальные члены, будучи прихожанами, должны были перенять этот обычай, превратить его в привычку и продолжать, даже не замечая, что это не более чем речевая формальность, не принимаемая близко к сердцу и, стало быть, не имеющая совершенно никакой ценности для них самих и для кого-либо еще.
Сейчас уже не помню, как выглядели в то время мои взгляды касательно сновидений. Я не помню, каково было тогда мое мнение о снах, но хорошо помню, что в порядке иллюстрации рассказал один свой сон, и также помню, что, когда я закончил рассказ, преподобный доктор Бертон отпустил недоверчивое замечание, которое содержало то слово, о котором я упоминал раз шестнадцать-семнадцать, – то самое, что было произнесено моей матерью в подобной связи лет сорок – пятьдесят назад. Я, вероятно, пытался убедить тех людей, что сплошь да рядом по какой-то случайности или почему-то еще бывает так, что человеку снится пророческий сон. Дата моего памятного сна приходилась на начало мая 1858 года. Это был примечательный сон: я рассказывал его постоянно каждый год на протяжении более пятнадцати лет, и там, в клубе, рассказал снова.
В 1858 году я был рулевым на борту быстрого и популярного нью-орлеанского и сент-луисского пакетбота «Пенсильвания» под командованием капитана Клайнфелтера. Мой хозяин мистер Хорас Э. Биксби сдал меня на время в аренду одному из лоцманов «Пенсильвании», мистеру Брауну, и я рулил на Брауна года полтора. Затем, в начале мая 1858 года, произошел трагический случай, положивший конец рейсам этого быстроходного и знаменитого парохода. Я рассказал об этом в одной из моих книг под названием «Старые времена на Миссисипи». Однако вряд ли я пересказывал в этой книге свой сон. Попрошу мисс Лайон проверить, но сейчас я продиктую этот сон, и если окажется, что он уже был опубликован, запись пойдет в корзину. Не может быть, чтобы я когда-то его публиковал, как мне кажется, потому что не хотел, чтобы моя мать знала об этом сне, а она прожила еще несколько лет, после того как я выпустил ту книгу.
Я нашел место на «Пенсильвании» для моего брата Генри, который был двумя годами младше. Работа эта не оплачивалась, то было всего лишь место, сулившее перспективу. Генри служил так называемым «теневым клерком». Теневой клерк не получал жалованья, но он ожидал повышения по службе. Он мог стать некоторое время спустя конторщиком третьего и второго класса, затем главным делопроизводителем – так сказать, казначеем. Сон приснился, когда Генри пробыл теневым клерком около трех месяцев. В течение трех дней, когда судно стояло в порту Сент-Луиса, или Нового Орлеана, лоцманам и рулевым было нечем заняться, но теневому клерку приходилось начинать свои труды на заре и продолжать до ночи, при свете факелов из смолистых сосновых веток. Мы с Генри, безденежные и неоплачиваемые, находясь в порту, размещались на постой в доме нашего зятя мистера Моффетта. Столовались мы на борту судна. Нет, я хочу сказать, что в доме ночевал я, а не Генри. Он проводил в доме вечера, с девяти до одиннадцати, затем согласно обычаю, пожав руки и попрощавшись с родственниками, отправлялся обратно. Должен заметить, что пожимать руки в качестве прощания было не просто обычаем той семьи, но и обычаем, бытовавшим в том регионе, – обычаем Миссури, если можно так выразиться. За всю свою жизнь, вплоть до нынешнего времени, я никогда не видел, чтобы какой-нибудь член семьи Клеменс поцеловал другого, за исключением одного случая. Когда мой умирающий отец лежал у нас в доме в Ганнибале, 24 марта 1847 года он обвил руками шею моей сестры, притянул ее к себе и поцеловал со словами: «Отпусти меня с миром». Я помню предсмертный хрип, без промедления последовавший за этой фразой, которая оказалась последней. Эти рукопожатия Генри всегда выполнял в семейной гостиной на втором этаже, потом выходил из комнаты и без дальнейших церемоний спускался по лестнице, но на сей раз моя мать вышла с ним к лестнице и попрощалась еще раз. Насколько я помню, ее подвигло к этому что-то в поведении Генри, и пока он спускался, она оставалась на верхней площадке. Когда он дошел до двери, то замялся в нерешительности, а потом опять поднялся и снова обменялся с ней рукопожатиями.
Утром, когда я проснулся, оказалось, что мне приснился сон, который был настолько живым и ярким, так похожим на действительность, что ввел меня в заблуждение и я подумал, что дело происходило в реальности. В этом сне я видел мертвого Генри. Он лежал в металлическом гробу, одетый в костюм из моего гардероба, и на груди у него был огромный букет цветов, главным образом белых роз, с красной розой в центре. Гроб стоял на двух стульях. Я оделся и двинулся к той двери, думая, что войду туда и посмотрю, но передумал. Я подумал, что пока еще не смогу вынести встречи с матерью, лучше подожду немного и подготовлюсь к этому тяжелому испытанию. Дом находился на Локаст-стрит, чуть дальше тринадцатого номера, и я прошел до номера четырнадцатого и в середину квартала за ним, прежде чем меня вдруг осенило, что во всем этом не было ничего реального, это был всего лишь сон. Я до сих пор могу ощутить что-то вроде благодарной волны радости, охватившей меня в тот момент, и до сих пор ощущаю остаток сомнения, смутное опасение, что, быть может, это все-таки было в реальности. Я вернулся в дом почти бегом, взлетел по лестнице, прыгая через две или три ступени, ринулся в гостиную – и опять обрадовался, потому что гроба там не было.
Мы совершили обычный, бедный событиями рейс в Новый Орлеан – нет, он не был бессобытийным, потому что именно по дороге туда я подрался с мистером Брауном[97], в результате чего он потребовал, чтобы меня ссадили в Новом Орлеане. В Новом Орлеане у меня всегда была работа. Моей исключительной привилегией являлось наблюдать за погрузкой-разгрузкой с семи вечера до семи утра и получать за это три доллара. Это была работа на три ночи и происходила она каждые тридцать пять дней. Генри всегда присоединялся к моему дежурству примерно в девять вечера, когда его собственные обязанности заканчивались, он часто делал со мной обход, и мы дружески болтали до полуночи. В это время мы должны были расставаться, и потому в ночь перед отплытием судна я дал Генри совет: «В случае катастрофы с судном не теряй головы, оставь эту глупость пассажирам – они об этом позаботятся, а беги в кормовую часть, к спасательным шлюпкам, и слушайся приказов помощника капитана – таким образом, ты будешь полезен. Когда лодку спустят на воду, делай все возможное, чтобы помочь сесть в нее женщинам и детям и ни в коем случае не старайся усесться сам. Сейчас лето, река, как правило, только в милю шириной, и ты сможешь переплыть ее без всяких затруднений». Два или три дня спустя, рано утром, у острова Шип[98], ниже Мемфиса, на судне взорвались котлы – и то, что случилось потом, уже описано мной в книге «Старые времена на Миссисипи». Как там сказано, я последовал за «Пенсильванией» примерно на день позже, на другом судне, и мы начали получать новости о катастрофе в каждом порту, в который заходили, и, таким образом, к тому времени, как достигли Мемфиса, мы все об этом знали.
Я нашел Генри распростертым на матрасе на полу большого здания, вместе с тридцатью или сорока другими ошпаренными и ранеными людьми, и был немедленно проинформирован каким-то несдержанным человеком, что Генри наглотался пару, что его тело страшно обварено и что жить ему осталось совсем немного. Также мне поведали, что врачи и медсестры посвящают все свое внимание тем, кого еще можно спасти, что врачей и медсестер не хватает и что Генри и ему подобным, поскольку они считаются смертельно раненными, уделяется внимание лишь время от времени, когда выдается возможность, только после более срочных случаев. Но доктор Пейтон, прекрасный и великодушный старый врач с большим авторитетом в округе, проникся ко мне сочувствием, горячо занялся этим делом и примерно через неделю привел Генри в чувство. Доктор Пейтон никогда не брал на себя смелость делать предсказания, которые могли не сбыться, но как-то вечером, в одиннадцать часов, сказал мне, что Генри вне опасности и поправится, и добавил: «В полночь эти бедняги, лежащие повсюду, здесь и там, начнут и стенать, и бормотать, и жаловаться, и громко кричать, и если этот шум потревожит Генри, то это будет для него очень плохо; тогда попросите дежурного врача дать ему одну восьмую грана[99] морфия, но это следует делать только в том случае, если Генри проявит признаки тревожности».
Ох, ладно, что там говорить. Дежурившие врачи – молодые ребята, едва окончившие медицинский колледж, – совершили ошибку: у них не было возможности отмерить одну восьмую грана морфия, поэтому они сделали это «на глазок» и дали ему огромную дозу, помещавшуюся на кончике ножа, и фатальные последствия вскоре стали очевидны. Кажется, он умер где-то на рассвете, я не помню точно. Его перенесли в мертвецкую, а я ушел на некоторое время в дом одного горожанина, чтобы немного поспать после накопившейся усталости, а тем временем что-то происходило. Гробы, запасенные для покойников, были из некрашеной белой сосны, но в этом случае несколько дам Мемфиса сделали пожертвования в размере шестидесяти долларов и купили металлический гроб, и когда я вернулся и вошел в мертвецкую, Генри лежал в этом металлическом ящике и был одет в костюм из моего гардероба. Он позаимствовал его раньше, не сказав мне во время нашего последнего недолгого пребывания в Сент-Луисе, и я тотчас узнал свой сон нескольконедельной давности, который в точности воспроизвелся в том, что касается деталей, – кажется, я не досчитался только одной, но она была немедленно добавлена, потому что как раз в этот момент в комнату вошла какая-то пожилая леди с большим букетом белых роз, в центре которого была красная роза, и положила этот букет Генри на грудь.
Я рассказал этот сон там, в клубе, в тот вечер, так же как сейчас рассказал вам.