Райское было место для мальчишки, эта самая ферма моего дяди Джона. Дом был сложен из двух слоев бревен, с просторным крытым настилом, соединявшим его с кухней. Летом посреди этой затененной и продуваемой площадки устанавливался стол, и роскошные трапезы… что ж, при мысли о них мне хочется плакать. Жареная курица, запеченная свинина; дикие и домашние индейки, утки и гуси; свежеубитая оленина; белки, кролики, фазаны, куропатки, степные тетерева; ветчина и бекон домашнего приготовления; горячее печенье, горячие кексы из взбитого теста, горячие кексы из гречневой муки, горячий пшеничный хлеб, горячие булочки, горячие кукурузные лепешки; свежесваренная кукуруза в початках, суккоташ[51], «масляные бобы»[52], фасоль, помидоры, горох, ирландский картофель, сладкий картофель; свежее парное молоко, простокваша; арбузы, мускатные дыни, дыни-кантелупки – все свежее, с огорода, – пироги с яблоками, пироги с персиками, пироги с тыквой; яблоки, запеченные в тесте, коблер[53] с персиками – всего уж не упомню. Главная роскошь, пожалуй, заключалась в том, как все эти кушанья были приготовлены – в частности, несколько определенных блюд. Эти кушанья на Севере никогда правильно не готовились – по правде говоря, никто там не способен овладеть этим искусством, насколько могу судить по своему опыту. Север думает, что знает, как печь кукурузный хлеб, но это вопиющее заблуждение. Пожалуй, ни один вид хлеба в мире не хорош так, как выпеченный на Юге кукурузный хлеб, и, пожалуй, нет в мире хлеба хуже, чем его северная имитация. На Севере редко пытаются жарить цыплят, и это хорошо: этому искусству нельзя выучиться ни к северу от линии Мейсона – Диксона[54], ни где-либо в Европе. И это не пустые слухи, об этом свидетельствует опыт. В Европе воображают, что обычай подавать различные виды хлеба с пылу с жару «американский», но он очень широко распространен: так принято делать на Юге, но в гораздо меньшей степени на Севере. На Севере и в Европе горячий хлеб считается нездоровым. Это, пожалуй, очередной нервозный предрассудок вроде европейского представления, что талая вода неполезна. Европа не нуждается в талой воде и не пьет ее, и тем не менее, невзирая на это, европейское определение воды со льдом считается более правильным, чем наше, потому что оно описывает ее, тогда как наше нет. Европа называет ее ледяной водой. Наше слово описывает воду, приготовленную из растаявшего льда, – напиток, который имеет характерный вкус и с которым мы мало знакомы.
Вызывает сожаление, что мир должен отбросить так много вкусных вещей лишь потому, что они нездоровы. Я сомневаюсь, что Бог дал нам какую-нибудь закуску, которая, употребляемая в умеренных количествах, вредна для здоровья, кроме разве микробов. Тем не менее есть люди, которые беспощадно лишают себя всех тех продуктов, что пригодны для еды, питья и курения, но тем или иным образом снискали себе дурную славу. Такую цену они платят за здоровье. И здоровье – единственное, что они за это получают. Как странно! Это все равно что отдать все состояние за недойную корову.
Фермерский дом стоял посреди очень большого двора, обнесенного с трех сторон редкой изгородью из жердей, а с задней стороны – частоколом. К частоколу примыкала коптильня, за частоколом находился фруктовый сад, за садом были негритянские хижины и табачные плантации. На передний двор входили по ступенчатому перелазу через забор, сделанному из коротко отпиленных бревен, расположенных на разной высоте; никакой калитки я не помню. В углу переднего двора росла дюжина высоких орешников-гикори и дюжина грецких орехов, и в сезон сбора там можно было собрать целое богатство.
Немного подальше, на одной линии с домом, вплотную к изгороди из жердей стояла маленькая бревенчатая хижина, и там лесистый холм резко обрывался и вел вниз, мимо сараев, кукурузных амбаров, конюшен и помещений для томления табака, к чистому, прозрачному ручью, который весело журчал в своем кремнистом русле, и извивался, и резвился, скача то туда, то сюда и невесть куда, в глубокой тени нависающих листьев и лоз, – божественное место для того, чтобы пробираться по нему вброд. И в нем были заводи, где можно было поплавать, для нас запретные, а потому часто посещаемые. Ибо мы были маленькими христианами и сызмальства понимали сладость запретного плода.
В маленькой бревенчатой хижине жила прикованная к постели совершенно седая женщина-рабыня, которую мы ежедневно навещали и на которую взирали со священным трепетом, будучи уверены, что ей больше тысячи лет и что она разговаривала с Моисеем. Более молодые негры искренне верили этим сведениям и предоставляли их нам с полной убежденностью. Мы вмещали все подробности, которые приходили к нам о ней, и таким образом верили, что она потеряла здоровье в долгих скитаниях по пустыне при исходе из Египта и потом уже так и не смогла вернуть его обратно. На макушке у нее была круглая лысина, и мы имели обыкновение на цыпочках прокрадываться в обход, глазеть на нее в благоговейном молчании и думать, будто она появилась от внезапного сильного испуга при виде утонувшего фараона. Мы звали ее на южный лад – «тетушка Ханна». Она была суеверна, как другие негры, и так же глубоко религиозна. Как и они, она глубоко верила в молитву и прибегала к ней в обычных трудных ситуациях, но не в тех случаях, где была необходима полная уверенность. Всякий раз, когда поблизости собирались ведьмы, она завязывала остатки своих волос в маленькие пучки белой ниткой, и это тут же обезвреживало ведьм.
Все негры были нашими друзьями, а с теми из них, кто приходился нам сверстниками, мы, в сущности, были товарищами. Я говорю «в сущности», используя эту фразу с поправкой. Мы были товарищами и все-таки не товарищами – цвет кожи и общественное положение проводили тонкую, едва различимую грань, которую обе стороны сознавали и которая делала полное слияние невозможным. Мы имели верного, любящего и доброго друга, союзника и советчика в лице дяди Дэнла, раба средних лет, у которого была лучшая голова во всем негритянском квартале, который был сострадателен и отзывчив и чье сердце было честным, простодушным и не знающим коварства. Он хорошо послужил мне на протяжении многих, многих лет. Я не видел его больше полувека и тем не менее в духовном смысле добрую часть этого времени с удовольствием находился в его компании, вставляя его в книги под его собственным именем и как Джима и таская его туда-сюда: в Ганнибал, на плоту по Миссисипи и даже через пустыню Сахару на воздушном шаре, – а он переносил все это с терпением, дружелюбием и преданностью, принадлежавшими ему по праву рождения. Именно на этой ферме я проникся симпатией к его расе и научился ценить некоторые ее прекрасные качества. Это чувство и это отношение выдержали проверку шестьюдесятью с лишним годами, не претерпев ущерба. Черное лицо так же желанно мне, как было в ту пору.
В школьные дни я не питал антипатии к рабству. Я не осознавал, что в нем есть что-то дурное. Никто не выносил этого вопроса на мое рассмотрение, местные газеты не высказывались против рабства, местные проповедники учили нас, что Бог его одобряет, что это святыня, и сомневающемуся нужно лишь заглянуть в Библию, если он хочет прийти к определенному мнению, и затем эти тексты зачитывались нам вслух, чтобы мы полностью удостоверились. Если сами рабы и испытывали отвращение к рабству, то они были благоразумны и ничего об этом не говорили. В Ганнибале мы редко видели плохое обращение с рабами, на ферме – никогда.
Был, однако, один маленький эпизод из времен моего отрочества, который касался этого вопроса и, должно быть, много для меня значил, ибо в противном случае не сохранился бы в моей памяти отчетливо и резко, живо и ясно на протяжении всех этих потихоньку набегающих лет. У нас был маленький мальчик-раб, которого мы перекупили у кого-то еще в Ганнибале. Родом с восточного побережья Мэриленда, он был увезен от семьи и друзей чуть ли не на другой конец американского континента и продан. То была натура живая и веселая, невинная и нежная и, пожалуй, самое шумное существо из когда-либо существовавших. Весь день напролет он напевал, насвистывал, пронзительно что-то выкрикивал, воодушевленно улюлюкал, смеялся – это бесило, раздражало, доводило до умопомрачения. Наконец однажды я совершенно вышел из себя, в бешенстве пошел к матери и сказал, что Сэнди поет уже час без остановки, что у меня нет сил это терпеть, и не была бы она так любезна заткнуть его. На глазах у нее выступили слезы, губы задрожали, и она сказала что-то вроде следующего: «Бедняжка, когда он поет, это означает, что он не помнит, и меня это утешает, но когда он молчит, я боюсь, что он думает, и это невыносимо. Он никогда больше не увидит своей матери; если он может петь, я не должна этому мешать, а должна быть благодарна за это. Если бы ты был старше, то понял бы меня и тогда шум этого одинокого ребенка тебя бы радовал».
Это была простая, составленная из непритязательных слов речь, но она достигла цели и шум Сэнди мне больше не докучал. Мать никогда не употребляла высокопарных слов, но у нее был природный дар заставлять скромные слова действовать эффективно. Она дожила почти до девяноста лет и до самого конца умело владела языком – особенно когда дух ее возмущала подлость или несправедливость. Несколько раз ей довелось оказаться в моих книгах, где она фигурирует как тетя Тома Сойера Полли. Я снабдил ее диалектом, пытался придумать для нее и другие усовершенствования, но не смог. Сэнди я тоже однажды использовал, в «Томе Сойере»: пытался заставить его белить забор, но из этого ничего не вышло. Не помню, какое имя дал ему в книге.
Я по сей день как наяву вижу эту ферму, всю ее обстановку, все вещи: общую комнату в доме, низкую выдвижную кровать на колесиках в одном углу и прялку – в другом. Стенания этой прялки, слышные издали, были для меня самыми скорбными из всех звуков, вызывали уныние, тоску по дому и наполняли мой мир блуждающими духами усопших. Я вижу обширный камин, в зимние ночи доверху нагруженный дровами, с пылающими поленьями орехового дерева, на концах которых пузырилась сахаристая смола-живица, но она не пропадала даром, потому что мы ее соскребали и ели; ленивую кошку, раскинувшуюся на шероховатой каменной плите под очагом, сонно моргавших собак, подпиравших откосы камина; мою тетушку, вяжущую у камелька, а по другую его сторону – моего дядю с трубкой из кукурузного початка; блестящий, не покрытый ковром дубовый пол, слегка отражавший пляшущие языки пламени и испещренный черными метками в тех местах, где выскочившие из огня раскаленные угольки умерли неспешной смертью; полдюжины детей, шумно и весело возившихся в сумерках на заднем плане; там и сям стулья с расщепленными сиденьями и среди них несколько кресел-качалок; колыбель – отслужившая службу, но с уверенностью дожидающаяся нового срока. Я вижу группку детей в сорочках и рубашонках, ранним холодным утром занявших пол у камина, зябко жмущихся друг к другу и оттягивающих момент, – как нестерпимо было покинуть это уютное место и выйти на продуваемое пространство настила между домом и кухней, где стояла общая оловянная лохань, и помыться.
Снаружи, вдоль передней изгороди проходила проселочная дорога, в летнее время пыльная и облюбованная змеями – им нравилось лежать на ней и принимать солнечные ванны. Когда это были гремучие змеи или африканские гадюки, мы их убивали, когда это были полозы или принадлежавшие к легендарной породе «змеи-обручи», мы без стыда бежали прочь. Когда же это были так называемые домовые змеи или змеи-подвязки, мы приносили их домой и подкладывали в рабочую корзинку тети Пэтси, чтобы устроить сюрприз, ибо она имела предубеждение против змей. Всякий раз, когда тетушка брала корзинку на колени и они начинали выползать из нее, это доводило ее до умопомрачения. Похоже, все наши старания были напрасны – она никак не могла привыкнуть к змеям. Она всегда была холодна к летучим мышам, терпеть их не могла, а между тем я думаю, что летучая мышь так же дружелюбна, как птичка. Моя мать была сестрой тетушки Пэтси и имела те же самые дикие предрассудки. Летучая мышь чудесно мягка и шелковиста, я не знаю другого существа, столь же приятного на ощупь или более благодарного к ласке, если правильно подойти к делу. Я знаю все об этих жесткокрылых[55], потому что наша большая пещера, в трех милях ниже по течению от Ганнибала, была обильно ими населена, и я частенько приносил их домой, чтобы позабавить мать. Это было легко устроить, если в этот день я учился, потому что тогда я предположительно находился в школе и у меня не могло быть при себе никаких летучих мышей. Мать была не подозрительным человеком, а, напротив, очень доверчивым, и когда я говорил: «У меня в кармане кое-что для тебя есть», – она запускала туда руку. Но обратно всегда выдергивала ее сама, мне не приходилось просить ее об этом. Примечательно, что она так и не научилась любить ручных летучих мышей. Чем богаче был опыт ее общения с ними, тем меньше она была готова переменить свои взгляды.
Думаю, она никогда в жизни не бывала в той пещере, но все остальные туда ходили. Много экскурсионных групп приезжало из довольно отдаленных мест, находившихся вверх и вниз по реке, чтобы посетить эту пещеру. Она тянулась на целые мили и представляла собой замысловатые дебри из узких и высоких расселин и коридоров. Это было такое место, где легко заплутать, – с любым могло это случиться, включая летучих мышей. Я сам в ней заблудился вместе с одной леди, и наша последняя свечка догорела почти до конца, прежде чем мы невзначай заметили огни блуждавшей вдалеке поисковой группы.
Однажды в этой пещере заблудился полукровка индеец Джо, и, переведись там летучие мыши, умер бы с голоду. Но такое было совершенно невозможно, там их были несметные количества. Он сам рассказал мне эту историю. В книге под названием «Приключения Тома Сойера» я уморил его голодом в пещере, но это было в интересах искусства – в действительности такого не случилось. Генерал Гейнс, который был нашим первым городским пьяницей до того, как Джимми Финн занял его место, блуждал там на протяжении недели и наконец вытолкнул свой носовой платок из норы на склоне холма близ Савертона, в нескольких милях ниже по реке от устья пещеры; кто-то увидел это и откопал его. Все в этой истории достоверно, кроме носового платка. Я знал Гейнса много лет, и никакого платка у него никогда не было. Зато это мог быть его нос. Он бы привлек внимание.
Пещера была таинственным местом, ибо в ней содержался труп – тело молодой девушки четырнадцати лет. Он находился в стеклянном цилиндре, вложенном в медный, который был подвешен к перекладине, переброшенной через узкий проход. Тело было заспиртовано, и говорили, что бродяги и хулиганы имели обыкновение извлекать его за волосы и смотреть на мертвое лицо. Девушка была дочерью одного хирурга из Сент-Луиса, который обладал выдающимися способностями и пользовался широкой известностью. Он был эксцентричным человеком и делал много странного. Он сам поместил бедняжку в это заброшенное место.
Он был не только хирургом, но и просто лекарем и порой, когда медицина оказывалась бессильна, задействовал другие ресурсы. Однажды он поссорился с семьей, которую пользовал как врач, и они отказались иметь с ним дело. Но настало время, когда пришлось опять к нему обратиться. Хозяйка дома была очень больна, и другие врачи от нее отказались. Он вошел в комнату и встал неподвижно, оглядывая место действия. На нем была большая шляпа из мягкого фетра, с широкими опущенными полями, а под мышкой – четверть акра имбирного пряника, и пока он задумчиво осматривался вокруг, то отламывал куски от своего пряника и жевал их, а крошки сыпались с его груди на пол. Леди лежала бледная, неподвижная, с закрытыми глазами, возле кровати в скорбном молчании, тихо всхлипывая, сгрудились родственники – кто стоя, кто на коленях. Некоторое время спустя врач принялся перебирать пузырьки с лекарствами, презрительно принюхиваться к ним и выкидывать в открытое окно. Когда все они были выброшены, он подошел к кровати, положил свой здоровенный пряник умирающей женщине на грудь и грубо сказал:
– Что вы тут сопли распустили, идиоты? У этой притворщицы ничего страшного. Покажи язык!
Рыдания утихли, разозленные плакальщики изменили позы и принялись упрекать врача за жестокое поведение в этой обители смерти, но он прервал их взрывом нечестивой брани и сказал:
– Свора гнусавых тупиц, вы что, будете учить меня моему ремеслу? Говорю вам, с этой женщиной все в порядке – ничем она не больна, кроме лени. Все, что ей нужно, – это бифштекс и корыто для стирки, она…
Тогда умирающая женщина приподнялась в кровати, и в глазах ее появился огонек борьбы. Она излила на врача все свои оскорбленные чувства – это было прямо-таки извержение вулкана, сопровождаемое громом и молнией, смерчами и землетрясениями, лавиной камней и пепла. Это привело к тому эффекту, к которому он и стремился, и женщина поправилась. То был незабвенный доктор Макдауэлл, чье имя было столь велико и столь почитаемо в долине Миссисипи за десять лет до Гражданской войны.
Глава
За дорогой, на которой грелись на солнце змеи, находилась густая молодая чаща, а через нее вела тускло освещенная тропинка протяженностью с четверть мили. Затем из полутьмы путник внезапно выходил на ровную поляну, покрытую кустиками дикой земляники, усыпанную звездочками луговой гвоздики и окруженную со всех сторон стеной леса. Земляника была превосходная и душистая, и в сезон мы обычно ходили туда свежим, бодрящим ранним утром, пока в траве еще сверкали бусинки росы, а леса звенели первыми песнями птиц.
Слева, ниже по лесистому склону, стояли качели, сделанные из коры, ободранной с молодых ореховых деревьев. Когда кора высыхала, качели становились опасными. Они обычно подламывались, когда ребенок находился в сорока футах над землей, – вот почему каждый год приходилось чинить так много костей. Меня самого эта злая судьба не постигла, но никто из моих кузенов ее не избежал. Таковых было восемь, и одно время было сломано в общей сложности четырнадцать рук. Но с точки зрения издержек это ничего не стоило, потому что врач брал деньги за год – двадцать пять долларов за всю семью. Я помню двух флоридских докторов, Чаунинга и Мередита. Они не только обслуживали целую семью за двадцать пять долларов в год, но и сами доставляли лекарства. В изрядных количествах. Только самые крупные особи могли вместить в себя полную дозу. Главным средством было касторовое масло. Доза составляла полковша, пополам с полуковшом новоорлеанской черной патоки, добавленной, дабы облегчить проглатывание и придать снадобью приятный вкус, каковая цель никогда не достигалась. Другой надежной помощницей была каломель, затем шел ревень, а следующим – корень ялапы[56]. Затем еще пациенту пускали кровь и ставили горчичники. Это была наводящая ужас система, и тем не менее уровень смертности был невысок. Каломель почти непременно вызывала у пациента повышенное слюноотделение и стоила ему нескольких зубов. Зубных врачей не было. Когда зубы начинали разрушаться или почему-либо еще болеть, доктор делал только одно: приносил клещи и выдергивал их. Если челюсть при этом сохранялась, то была не его вина.
Врачей не вызывали в случаях обычных болезней – ими занимались бабушки семейств. Каждая пожилая женщина была лекарем, собирала собственные медикаменты в лесах и знала, как составлять дозы, которые встряхнули бы жизненно важные органы и у отлитой из чугуна собаки. Затем был еще так называемый «индейский доктор» – мрачный дикарь, уцелевший обломок своего племени, погруженный в тайны природы и скрытые свойства трав. Большинство обитателей лесной глуши имели высокую веру в его силу и могли порассказать о чудесных исцелениях, которых он добился. На Маврикии, затерянном в просторах Индийского океана, есть человек, похожий на нашего индейского доктора тех времен. Он негр и не получил медицинского образования, но тем не менее существует одна болезнь, по которой он мастер и которую умеет лечить, а доктора – нет. За ним посылают, когда она приключается. Это детское заболевание странного и смертельного характера. И негр излечивает его травяным снадобьем, которое изготавливает сам по рецепту, перешедшему к нему от отца и деда. Он ни за что и никому не позволяет взглянуть на этот рецепт. Он хранит секрет его состава для себя, и люди опасаются, что он умрет, так и не раскрыв его, – тогда на Маврикии воцарится ужас. Мне рассказывали об этом тамошние люди в 1896 году.
У нас в те давние времена тоже был такой знахарь – пожилая женщина. Ее специализацией была зубная боль. Она была женой фермера и жила в пяти милях от Ганнибала. Она накладывала руку на челюсть пациента, говорила: «Веруй!» – и исцеление немедленно наступало. Миссис Аттербек. Я помню ее очень хорошо. Дважды я ездил к ней вместе с матерью верхом на лошади и видел, как проходило лечение. Пациенткой была моя мать.
Несколько позже в Ганнибал переехал доктор Мередит. Он стал нашим семейным лекарем и несколько раз спасал мне жизнь. Несмотря на это, он был хорошим человеком, и намерения у него были добрые. Ну и слава Богу.
Мне всегда говорили, что я был болезненным, хилым, хлопотным и ненадежным ребенком и первые семь лет своей жизни жил преимущественно на аллопатических медикаментах. Я расспрашивал об этом мать в конце ее жизни – она была тогда на восемьдесят восьмом году:
– Наверное, на протяжении всего того времени ты тревожилась за меня?
– Да, постоянно.
– Боялась, что я не выживу?
Она задумчиво помедлила – по-видимому, чтобы обдумать факты, – и сказала:
– Нет – боялась, что выживешь.
Звучит как плагиат, но, по всей вероятности, это было не так.
Здание сельской школы находилось в трех милях от фермы моего дяди. Оно стояло на лесной опушке и вмещало примерно двадцать пять мальчиков и девочек. Мы посещали школу более или менее регулярно, раз или два в неделю, летом, шагая туда утром, по холодку, лесными тропинками, и обратно – в сумерках, в конце дня. Все ученики приносили с собой обеды в корзинках – кукурузные лепешки, пахту и другие вкусные вещи – и, сидя в полдень в тени деревьев, их съедали. Это та часть моего образования, о которой я вспоминаю с наибольшим удовольствием. Мой первый визит в школу произошел, когда мне было семь лет. Рослая девушка лет пятнадцати, в традиционном чепчике от солнца и набивном ситцевом платье, спросила меня, употребляю ли я табак – имея в виду, жую ли я его. Я сказал, что нет. Это вызвало у нее презрение. Она представила меня всему сборищу и сказала:
– Перед вами семилетний мальчик, который не умеет жевать табак.
По взглядам и комментариям, которые это вызвало, стало ясно, что я – пропащий тип. Мне было мучительно стыдно, и я твердо решил исправиться, но все закончилось тем, что меня затошнило и я так и не смог выучиться жевать табак. Я научился очень неплохо курить, но это никого не умилостивило – я так и остался бесхарактерным беднягой. Я страстно желал быть достойным уважения, но так и не сумел возвыситься в их глазах. У детей очень мало милосердия к недостаткам друг друга.
Как уже было сказано, до двенадцати или тринадцати лет я каждый год проводил какую-то часть времени на ферме. Жизнь, которую я там вел с моими кузенами, была полна очарования, и таковыми до сих пор остаются воспоминания о ней. Я помню исполненные торжественности сумерки и таинственность густых лесов, запахи земли, слабые ароматы полевых цветов, сверкание омытой дождем листвы, дробный стук капель, когда ветер раскачивает деревья, отдаленный стук дятлов и приглушенную барабанную дробь лесных фазанов в глуши леса, стремительные взгляды потревоженных диких существ, мечущихся в траве, – все это я могу вызвать в памяти и сделать таким реальным, каким оно было тогда, и таким же благословенным. Я могу припомнить прерию, ее одиночество и покой и громадного ястреба, неподвижно зависшего в небе, с широко расправленными крыльями, и проглядывающую сквозь бахрому перьев синеву свода. Я вижу леса в осеннем уборе, пурпурные дубы, орешники-гикори, облитые золотом, клены и кусты сумаха, сияющие малиновым пламенем, и слышу шорох опавших листьев под нашими ногами. Я вижу синие гроздья дикого винограда, висящие среди листвы молодых побегов, и помню его вкус и запах. Я знаю, как выглядит дикая ежевика и какова она на вкус – то же самое с папайей, лесными орехами и хурмой, – и чувствую глухую дробь по моей голове орехов-гикори и лесных орехов, когда морозным утром мы выходили собирать их наперегонки со свиньями, а порывы ветра срывали их и швыряли вниз. Я знаю, как выглядит пятно от ежевики и как оно красиво, и знаю, как выглядит пятно от скорлупы лесного ореха и как трудно его отстирать, только зря потратишь время. Я знаю вкус кленового сока, и когда надо его собирать, и как располагать лотки и направляющие трубки, и как уваривать сок, и как украсть кленовый сахар, после того как он сделан. А еще – насколько ворованный сахар вкуснее любого другого, который достается тебе честным путем, что бы там ни говорили ханжи. Я знаю, как выглядит призовой арбуз, когда он греет на солнце свою толстую округлость среди плетей тыквы и своих собратьев; я знаю, как узнать, спелый он или нет, не разбивая; я знаю, как призывно он выглядит, когда охлаждается в лохани с водой под кроватью; я знаю, как он выглядит, когда лежит на столе под огромным навесом между домом и кухней и дети собрались для его заклания и у них текут слюнки. Я знаю, как он трещит, когда разделочным ножом ему отрезают верхушку, и вижу, как трещина бежит вслед за лезвием, по мере того как нож прокладывает себе путь к другому концу; я вижу, как распадаются его половинки, обнажая роскошную красную плоть, черные семечки и выпуклое сердце, – роскошь, достойная избранных. Я знаю, как выглядит мальчик перед ломтем такого арбуза длиною в ярд, и знаю, что он при этом чувствует, потому что я там был. Я знаю вкус арбуза, который достался честным путем, и вкус арбуза, приобретенного хитростью. Оба хороши на вкус, но бывалые-то знают, какой вкуснее. Я знаю вкус зеленых яблок, груш и персиков на деревьях и знаю, какие они уморительные, когда попадают человеку внутрь. Я знаю, какими спелыми и красивыми они выглядят, будучи сложены в пирамиды под деревьями, и какие яркие у них краски. Я знаю, как выглядит мороженое яблоко в бочке в погребе в зимнее время, и как трудно его укусить, и как от холода ломит зубы, и как, однако же, это вкусно, несмотря ни на что. Я знаю склонность пожилых людей отбирать испещренные крапинками яблоки детям, и когда-то знал способы, как их перехитрить. Я знаю, как выглядит яблоко, которое печется и шипит при этом на каменной плите перед очагом зимним вечером, и знаю, какая это нега – есть его горячим, посыпав сахаром и хорошенько полив сливками. Мне знакомо тонкое и таинственное искусство, как колоть орехи молотком на утюге, чтобы ядра сохранялись невредимыми, и я знаю, как орехи вместе с зимними яблоками, сидром и пончиками заставляют старые байки и старые шутки стариков звучать свежо, живо и чарующе и как вечер неприметно сходит на нет, прежде чем поймешь, куда делось время. Я знаю, как выглядела кухня дядюшки Дэнла в счастливые вечера, когда я был ребенком, и вижу белых и черных детей, собравшихся перед камином, когда отблеск огня играет на их лицах, а мерцающие на стенах тени отступают в глухой, похожий на пещеру сумрак в задней части комнаты. Я слышу, как дядя Дэнл рассказывает бессмертные сказки, которые Харрису[57] только еще предстояло собрать в свою книгу и очаровать ими мир, и я вновь ощущаю сладкие дрожь и ужас, которые пронизывают меня, когда наступает время страшилки о Золотой руке, – как и чувство сожаления, которое охватывало меня, потому что это всегда была последняя сказка за вечер и уже ничто не стояло между ней и нежеланным отходом ко сну.
Я помню голую деревянную лестницу в доме дяди и поворот налево над лестничной площадкой, и стропила, и наклонную крышу над моей кроватью, и квадраты лунного света на полу, и белый холодный заснеженный мир снаружи, видимый сквозь лишенное занавесей окно. Я помню завывание ветра и содрогание дома в ненастные ночи, и как тепло и уютно ты себя чувствуешь под одеялом, прислушиваясь к непогоде, и как насыпа́лся мелкий снежок в щели оконных переплетов и укладывался маленькими гребешками на полу, заставляя комнату выглядеть зябкой по утрам и обуздывая сумасбродное желание вылезти из постели – если таковое вообще возникало. Я могу вспомнить, какой ужасно темной была эта комната в новолуние и какой зловещей тишиной была наполнена, когда случайно проснешься среди ночи и забытые грехи выходят, теснясь, из тайных закоулков памяти и требуют суда, и насколько неверным казался выбор времени для такого рода дел, и каким гнетущим было уханье совы и завывание волка, траурно доносимые ночным ветром.
Я помню неистовство дождя, колотившего по той же крыше летними ночами, и то, как приятно было лежать и слушать его и наслаждаться белым великолепием молнии и величественным треском и грохотом грома. Это была очень подходящая комната, с громоотводом, до которого можно было дотянуться из окна, – вещь восхитительная и коварная, по которой приходилось лазать вверх-вниз летними ночами, когда имелись дела такого рода, где требовалась секретность.
Я помню охоту на енотов и опоссумов по ночам, с неграми, и долгие переходы через черный сумрак лесов, и волнение, которое воспламеняло каждого, когда отдаленный лай опытной собаки возвещал, что дичь загнана на дерево; затем неистовое и беспорядочное продирание и ковыляние сквозь колючие заросли и через корни деревьев, чтобы добраться до этого места; затем разжигание костра и рубка дерева, неистовая радость собак и негров и причудливо-жутковатая картина всего этого в красном отблеске огня – я помню все это хорошо, и то наслаждение, которое каждый от этого испытывал, кроме разве что енота.
Я помню голубиные сезоны, когда птицы слетались миллионами и обседали деревья, и под их весом подламывались ветки. Их забивали палками – ружья не требовались и не применялись. Я помню охоты на белок, на степных тетеревов и на диких индюков: как мы собирались по утрам, когда еще темно, чтобы отправляться в эти экспедиции, и как зябко и угрюмо это ощущалось, и как часто я сожалел, что не болен и могу идти. Звук жестяного рожка созывал вдвое больше собак, чем нам требовалось, и, переполненные счастьем, они носились туда-сюда и сшибали с ног тех, кто был поменьше, и конца не было их ненужному шуму. По словесной команде они стремглав неслись в сторону леса, а мы молча и в меланхолическом настроении неторопливо двигались за ними. Но понемногу серый рассвет занимался над миром, запевали птицы, потом вставало солнце, разливая вокруг свет и утешение, – все было свежим, росистым и благоуханным, и жизнь вновь казалась благодеянием. После трех часов скитаний мы возвращались обратно, по-хорошему усталые, нагруженные дичью, очень голодные и как раз к завтраку.
Глава
Мой дядя и его старшие сыновья охотились с винтовкой, я и младший мальчик – с дробовиком, маленьким одноствольным дробовиком, который как раз был нам по росту и по силе, не намного тяжелее метлы. Мы носили его по очереди, по полчаса зараз. Мне так и не удалось никого из него убить, но нравилось пытаться. Мы с Фредом охотились на мелкую пернатую дичь, другие охотились на оленей, белок, диких индюков и прочее в таком роде. Лучшими стрелками были Джим и его отец. Они убивали ястребов, диких гусей и им подобных на лету, и они не стреляли белок, а оглушали их ударом. Когда собаки загоняли белку на дерево, та неслась наверх и выбегала на сук, где распластывалась в надежде сделаться таким образом невидимой – и не вполне в этом преуспевая: были видны ее торчащие крохотные ушки, не видно было носа, но вы понимали, где он. Тогда охотник, презирая «станок для винтовки», вставал и, прицелившись с руки в сук, посылал в него пулю непосредственно перед носом белки, и зверек кувырком летел вниз, не раненый, но бесчувственный, собаки его хорошенько встряхивали, и он умирал. Иногда, когда расстояние было велико и плохо учтено направление ветра, пуля попадала белке в голову: с этой собакам разрешалось поступать как им заблагорассудится, – гордость охотника была уязвлена, и он не позволил бы этой добыче отправиться в ягдташ.
С первыми серыми проблесками рассвета роскошные, полные достоинства дикие индюки важно вышагивали большими стаями, готовые пообщаться и поддержать компанию других экскурсантов той же породы. Охотник прятался и подражал индюшачьему крику, всасывая воздух через кость от ноги того их собрата, который ранее отозвался на такой зов, после чего прожил ровно столько, чтобы пожалеть об этом. Ничто не воспроизводит крик индюка лучше, чем эта кость. Еще одно предательство природы, как видите: у нее их великое множество, и половину времени она сама не знает, что ей больше нравится – предавать или защищать своих детей. В случае с индюком она полна противоречий: дает индюшке кость, которую можно использовать, чтобы завлечь ее в беду, и сама же снабжает ее уловкой, для того чтобы выпутаться из беды. Когда мама-индюшка, откликнувшись на зов, обнаруживает, что совершила ошибку, она поступает так же, как самка куропатки, – вспоминает предыдущее приглашение и удаляется, с трудом и прихрамывая, притворяясь, что очень хрома, и в это же самое время говорит своим невидимым детям: «Залягте, затаитесь, не высовывайтесь; я вернусь, как только выманю этого жалкого мошенника из наших окрестностей».
Когда человек доверчив или несведущ, эта аморальная методика может привести к утомительным результатам. Как-то раз утром я гонялся за будто бы хромой индюшкой по изрядной части Соединенных Штатов, поскольку поверил в нее и не мог предположить, что она обманет ребенка, да еще такого, который ей доверял и считал ее честной. При мне был одноствольный дробовик, но я намеревался изловить ее живьем. Я часто подходил на расстояние, с которого можно было стремительно броситься к ней и схватить, а затем бросался вперед, но всякий раз, когда я делал последнее стремительное движение и протягивал руку к тому месту, где была ее голова, индюшки там уже не было – она оказывалась уже в двух или трех дюймах оттуда, – и я лишь слегка касался перьев хвоста, одновременно приземляясь на живот – на волосок от цели, но все же недостаточно близко, то есть недостаточно близко к успеху, но достаточно близко, чтобы уверовать: в следующий раз мне это непременно удастся. Индюшка всегда дожидалась меня чуть-чуть в стороне и делала вид, будто отдыхает и страшно изнурена, – это было ложью, но я ей верил, потому что считал ее честной еще долго после того, как мне следовало бы начать в ней сомневаться, долго после того, как мне следовало бы заподозрить, что благородная птица не может так поступать. Я все следовал за ней, и следовал, и следовал, периодически бросаясь вперед, и вскакивая, и метя пыль, и вновь с терпеливой уверенностью начиная свое путешествие. По правде говоря, моя уверенность росла, ибо по изменению климата и растительности я видел, что мы уже вступили в высокие широты, а поскольку она всегда выглядела чуть более усталой и чуть более обескураженной после каждого броска, я рассуждал, что вполне могу в итоге выиграть соревнование, которое являлось всего лишь вопросом выносливости, а преимущество было на моей стороне изначально, поскольку она была хрома.
Мало-помалу, уже изрядно после полудня, я сам начал чувствовать себя изнуренным. Ни один из нас не имел передышки с тех пор, как мы пустились в эту экспедицию, которая началась больше десяти часов назад, хотя под конец мы немного передыхали после моих атак: я – притворяясь, что думаю о чем-то, а она – притворяясь, что думает о чем-то другом. Впрочем, ни один из нас не был искренен, а оба выжидали, пока другой прекратит борьбу, но оба – без особой спешки, ибо на самом деле эти небольшие мимолетные передышки были очень приятны нам обоим – да и как могло быть иначе, коль скоро мы так пикировались аж с самого рассвета, не имея при этом маковой росинки во рту, по крайней мере я, потому что порой, когда она лежала на боку, обмахиваясь крылом как веером и молясь о ниспослании сил, чтобы выпутаться из этой передряги, ей по временам случайно подворачивался кузнечик, чей час пробил, и для нее это было хорошо и удачно, но я-то целый день ничего не ел.
Несколько раз, очень устав, я было отказывался от затеи поймать ее живьем и собирался застрелить, но так этого и не сделал, хотя имел полное право, а все потому, что не верил, что могу в нее попасть. Кроме того, всякий раз, как я поднимал ружье, она останавливалась и принимала картинную позу, и это заставляло меня подозревать, что она все знает обо мне и моей меткости, а мне не хотелось подвергать себя бестактным замечаниям.
Я так ее и не поймал. Когда она наконец устала от игры, то поднялась почти из-под моей руки и взвилась ввысь со стремительностью и свистом артиллерийского снаряда. Опустившись на самый высокий сук огромного дерева, она уселась там, скрестив ноги, и улыбнулась мне сверху, похоже, очень довольная моим изумлением.
Я был посрамлен и вдобавок заблудился; блуждая по лесам в поисках дороги, набрел на заброшенную бревенчатую хижину и получил там одну из лучших трапез в своей жизни. Заросший сорняками сад был полон спелых помидоров, и я ел их с волчьим аппетитом, хотя прежде никогда не любил. Всего лишь раза два-три в жизни вкушал я что-либо столь же вкусное, как те помидоры. Я объелся ими и больше уже не пробовал ни одного вплоть до зрелого возраста. Сейчас я могу их есть, но не переношу их вида. Думаю, все мы испытали когда-то в жизни какое-нибудь пресыщение. Однажды, под давлением обстоятельств, я съел изрядную часть бочки сардин, потому что под рукой больше не было ничего съедобного, но с тех пор всегда мог обходиться без сардин.
Последняя попытка
Наконец в 1904 году, во Флоренции, меня осенило, как правильно писать автобиографию: начать с произвольно выбранного периода, бродить свободно по всей своей жизни, говорить только о том, что интересует тебя в данный момент, оставить тему, когда интерес грозит угаснуть, и перевести разговор на новый, более интересный предмет, который сам вторгся тебе в память.
А еще надо сделать повествование сочетанием автобиографии и дневника. Благодаря этому вы добиваетесь того, что живые моменты настоящего будут контрастировать с воспоминаниями о похожих событиях из прошлого, и сами эти противопоставления будут иметь свое очарование. Никакого таланта, чтобы сделать сочетание дневника и автобиографии интересным, не требуется.
Таким вот образом я нащупал верный план. Он делает мой труд развлечением – чистым развлечением, игрой, приятным времяпрепровождением, совершенно не требующим усилий. Впервые в истории был найден такого рода верный план.
Окончательный (и верный) план
Я составлю текст, чтобы предварить «Автобиографию», а также предисловие, которое пойдет вслед за указанным текстом.
До чего крохотную часть человеческой жизни составляют поступки и слова! Подлинная жизнь происходит у человека в голове, не ведомая никому, кроме него самого. Весь день напролет и ежедневно жернова его мозгов усердно трудятся, и именно мысли (которые есть не что иное, как не высказанные вслух чувства), а не что-либо другое, являются историей. Человек действует, и слова – всего лишь видимая тонкая корочка его мира с разбросанными там и сям снежными вершинами и бессмысленным переливанием из пустого в порожнее – и они составляют такую пустяковую часть его величины! – всего лишь оболочку, в которую он упакован. Основная его часть скрыта – как и ее вулканические массы, которые извергаются и бурлят и никогда не отдыхают – ни днем, ни ночью. Именно они составляют его жизнь, не выраженные на письме, да их и невозможно так выразить. Каждый день составил бы целую книгу в восемьдесят тысяч слов – это триста шестьдесят пять книг в год. Биографии – всего лишь одежда и пуговицы человека; биографию самого человека написать нельзя.
Предисловие. Как бы из могилы
I
В этой «Автобиографии» я буду учитывать тот факт, что говорю из могилы. Я в буквальном смысле говорю из могилы, потому что к тому времени, когда эта книга выйдет из печати, буду уже мертв. Во всяком случае – чтобы быть точным – девятнадцать двадцатых этой книги увидит свет только после моей смерти.
Я предпочитаю говорить из могилы, а не при жизни, по веской причине: отсюда я могу говорить свободно. Когда человек пишет книгу, имея дело с частными сторонами своей жизни – книгу, которой предстоит быть прочитанной, пока он еще жив, – он уклоняется от того, чтобы высказываться со всей откровенностью. Все его старания сделать это терпят неудачу, он пытается совершить невозможное для человеческого существа. Самый откровенный, свободный и личный продукт человеческого ума и сердца – любовное письмо: пишущий получает неограниченную свободу изложения и выражения, потому что сознает, что ни один посторонний не увидит написанного. Иногда впоследствии происходит нарушение обязательств, и когда автор письма видит свое творение напечатанным, то чувствует себя мучительно неловко и понимает, что никогда не стал бы изливать душу с такой мерой откровенности, если бы знал, что пишет для публики. Он не находит в письме ничего, что было бы неправдой, бесчестным или недостойным уважения, но вне зависимости от этого он вел бы себя гораздо более сдержанно, если бы знал, что пишет для печати.
Мне кажется, я смогу быть настолько же искренним, свободным и нестесненным, как в любовном письме, зная, что написанное не будет выставлено ни на чей суд до тех пор, пока я не умру и не стану ничего не ведающим и безразличным.
II
Сим даю указание моим редакторам, наследникам и правопреемникам не включать в первое издание изображения моих друзей и врагов, которые могли бы задеть чувства любого из изображенных лиц либо их семей и родственников. Эта книга не досье мщения. Когда я в ней поджариваю кого-то, то делаю это не для удовольствия видеть его поджаренным, а потому что он того заслуживает. Стало быть, это комплимент, знак признания и отличия – пусть благодарит и помалкивает. Я не поджариваю заурядных и незначительных.
Из первого, второго, третьего и четвертого изданий должны быть исключены все разумные и здравые суждения. Быть может, столетие спустя на такой товар появится спрос. Зачем спешить? Поживем – увидим.
III
Издания должны выпускаться с интервалом в двадцать пять лет. Многое, что должно быть исключено из первого издания, подойдет для второго; многое, что должно быть исключено из второго, подойдет для третьего; в четвертое – или в крайнем случае в пятое – может войти вся «Автобиография», без изъятий.
Здесь начинаются флорентийские диктовки
[Джон Хэй[58]]
Четверть века назад я навещал Джона Хэя, ныне госсекретаря, в нью-йоркском доме Уайтлоу Рида, который Хэй занимал несколько месяцев, пока Рид был на каникулах в Европе. Хэй также временно редактировал газету Рида «Нью-Йорк трибюн». Я особенно хорошо помню два эпизода того воскресного визита и, пожалуй, использую их сейчас, чтобы кое-что проиллюстрировать. Один из эпизодов незначителен, и я с трудом понимаю, почему он продержался у меня в памяти так много лет. Я должен предварить его в одном-двух словах. До этого я знал Джона Хэя немало лет, с тех пор когда он был малоизвестным молодым автором редакционных статей в «Трибюн» во времена Хораса Грили[59], заслуживая в три-четыре раза больше того жалованья, которое получал, учитывая высокое качество продукции, выходившей из-под его пера. В те давние дни им можно было залюбоваться – благодаря красоте черт, совершенству фигуры, изяществу осанки и движений. В нем было особое обаяние, совершенно непривычное моему западному невежеству и неопытности, – обаяние манер, интонации, непринужденного красноречия, и все это: легкость, простота, изысканность, притягательная естественность – приобретено в Европе, где он какое-то время был поверенным в делах при венском дворе. Он был веселым и сердечным – весьма приятным компаньоном.
Итак, подхожу к сути. Джон Хэй не боялся Хораса Грили.
Оставлю эту ремарку в отдельном абзаце, она весьма красноречива. Джон Хэй был единственным человеком из тех, кто когда-либо служил у Хораса Грили в «Трибюн», о котором это можно сказать. В последние несколько лет, с тех пор как Хэй занимает пост госсекретаря, при непрерывной череде таких внешнеполитических затруднений, какие, вероятно, не приходились на долю ни одного предыдущего лица в этом кресле – если учесть важность связанных с этим вопросов, – мы видим, что отвага юности все еще ему присуща и он страшится королей и императоров с их армиями и флотами не больше, чем страшился Хораса Грили.
Итак, подхожу к своему заявлению. В то воскресное утро, двадцать пять лет назад, мы с Хэем болтали, смеялись и ругались, почти как те же самые мы в шестьдесят седьмом году, когда дверь отворилась и появилась миссис Хэй, степенно одетая, в перчатках и чепце, только что из церкви, благоухающая пресвитерианской святостью. Мы, разумеется, тотчас же поднялись на ноги – поднялись в стремительно холодающей атмосфере: температура, которая вначале была мягкой и напоминала летнюю, к тому времени, как мы выпрямились, уже превращала наше дыхание и всю остальную влагу в воздухе в кристаллы инея. Но мы не имели возможности произнести любезные и вежливые слова и выразить надлежащее почтение: благочестивая молодая матрона нас опередила. Она без улыбки сделала несколько шагов, с отчетливо написанным на лице неодобрением весьма холодно произнесла: «Доброе утро, мистер Клеменс» – и прошла в другую комнату.
Наступила неловкая пауза – можно даже сказать, очень неловкая. Если Хэй ожидал, что я заговорю, то это было ошибкой; я не мог придумать ни слова. Вскоре мне стало ясно, что почва ушла и у него из-под ног, он тоже потерял дар речи. Обретя способность ходить, я направился к двери, а Хэй, так сказать, поседевший в одну ночь, невнятно ковылял сбоку, не издавая ни стона, не произнося ни слова. У дверей его старинная обходительность воскресла и отважно вспыхнула на миг, а затем угасла. То есть он попытался пригласить меня зайти снова, но в этот момент старинная искренность Хэя восстала против лицемерия и подавила его. Он попытался произнести другую реплику и справился с ней. Трогательно сконфуженным тоном он произнес:
– Она очень строга к соблюдению воскресенья.
Не раз за последние несколько лет я слышал, как восхищенные и благодарные люди говорят, да я и сам говорил: «Он не боится всей восьмидесятимиллионной нации, если долг требует от него сделать непопулярный поступок».
С тех пор прошло двадцать пять лет, и из своего долгого опыта я усвоил: ничья храбрость не является абсолютной, всегда найдется кто-то способный умерить твое бесстрашие.
Другой эпизод этого визита был таков: обмениваясь репликами, касающимися нашего возраста, я признался в сорока двух, а Хэй – в сорока. Затем он спросил, начал ли я писать автобиографию, и я ответил, что нет. Он сказал, что мне следует начать немедленно и что я уже потерял два года. Затем он произнес, по сути, следующее: «В сорок лет человек достигает вершины холма жизни и начинает клониться к закату. Обычный среднестатистический человек – так чтобы не слишком детализировать и не сказать заурядный – в этом возрасте либо преуспел, либо потерпел провал. В обоих случаях он прожил жизнь, достойную описания. Также в обоих случаях прожитая жизнь достойна того, чтобы ее письменно изложить, и не может оказаться неинтересной, если он будет рассказывать о себе как можно правдивее. А ему волей-неволей придется излагать правду, ибо факты и вымысел будут слаженно работать вместе ради защиты читателя от лжи. Каждый факт и каждая выдумка будут легким мазком краски, который упадет на нужное место, и вместе они нарисуют его портрет – не тот портрет, который, по его мнению, они рисуют, но истинный портрет: его нутро, душу, характер. Не имея намерения лгать, он будет лгать постоянно, не грубо, не тупо, не сознательно, но полусознательно – в сумерках сознания, мягких, нежных и милосердных сумерках, которые придают ему благообразный вид, выпячивая его добродетельные черты и оставляя в тени неприглядные. Но его правда окажется узнаваемой, а его маскировка нежелательных фактов, которые могли бы свидетельствовать против него, пройдет незамеченной, читатель сквозь пелену различит факт и раскусит человека. Есть неуловимое дьявольское нечто в автобиографическом сочинении, которое разбивает все авторские старания написать свой портрет так, как он того хочет».
Хэй имел в виду, что мы с ним обычные, среднестатистические, заурядные люди, и я не вознегодовал на такой вердикт в отношении меня, а зализывал рану молча. Его мысль, что мы выполнили отмеренную нам в жизни работу, миновали зенит и клонимся к закату (разве что я двумя годами его старше) и никому из нас уже не суждено совершить в жизни ничего полезного для человечества, было совершенной ошибкой. Я к тому времени написал четыре книги, возможно – пять. С тех пор я, том за томом, погружаю мир в литературную премудрость. Хэй с тех пор, как его тогдашнее солнце пошло на закат, стал историком мистера Линкольна, и эта книга никогда не канет в вечность; он побывал послом, блестящим оратором, компетентным и достойным восхищения госсекретарем и стал бы в следующем году президентом, будь мы достаточно честной и благодарной нацией, а не такой, которая обычно не желает получить главу исполнительной власти из золота, если может получить его из жести.
Я потерял два года, но твердо решил наверстать упущенное и немедленно взяться за автобиографию. И я действительно ее начал, но твердое решение растаяло и исчезло через неделю, поэтому работа была заброшена. С тех пор примерно каждые три-четыре года я пишу ее новые начала, а потом отбрасываю их. Однажды я проделал эксперимент с написанием дневника, намереваясь раздуть его до автобиографии, когда в нем окажется достаточно материала, но этот эксперимент продлился всего неделю: я тратил каждый день по полвечера, чтобы письменно изложить события дня, – и в конце недели результат мне не понравился.
На протяжении последних восьми или десяти лет я сделал несколько попыток создать автобиографию тем или иным рукописным способом, но результат всякий раз оказывался неудовлетворительным – было слишком литературно. Вести повествование с пером в руке – трудное искусство. Повествование должно течь, как течет по горам и зеленым лесам ручей, когда его направление меняется от каждого валуна, который встречается на его пути, и от каждого одетого травой песчаного выступа, что вдается в его русло. Его поверхность нарушается, но течение не сдерживается камнями и галькой на мелководье. Это ручей, который ни одной минуты не движется прямо, но энергично и живо бежит себе и бежит – порой грамматически неправильно, а порой давая кругаля в три четверти мили и в конце петли возвращаясь на расстояние ярда от пути, с которого отклонился. Однако он все время движется и всегда верен по крайней мере одному закону – закону повествования, которое закона не имеет. Главное – движение, способ несуществен, коль скоро движение происходит.
С пером в руке поток повествования – это искусственный канал, поток движется медленно, гладко, благопристойно, сонно, в нем нет изъянов, кроме того, что весь он – сплошной изъян. Он слишком литературен, слишком чопорен, слишком изыскан; его темп, стиль и движение не подходят для сказания. Этот самый канал всегда отражает, такова его природа, с этим ничего не поделаешь. Его гладкая поверхность интересуется всем, что встречается по берегам: коровами, листвой, цветами, – всем. И таким образом он теряет уйму времени в рефлексиях.
Заметки о «Простаках за границей»
Начну с комментария по поводу посвящения к этой книге. Я написал эту книгу в марте – апреле 1868 года в Сан-Франциско. Она вышла в свет в августе 1869 года. Три года спустя мистер Гудман из Виргиния-Сити, штат Невада, в чьей газете я служил десятью годами ранее, приехал на восток, и как-то раз, когда мы прогуливались по Бродвею, сказал:
– Как вам пришло в голову украсть посвящение Оливера Уэнделла Холмса[60] и вставить его в свою книгу?
Я дал какой-то беззаботный и несущественный ответ, так как полагал, что он шутит. Но он заверил меня, что говорит серьезно, и продолжил:
– Я не обсуждаю вопрос, украли вы его или нет – потому что этот вопрос может быть разрешен в первом же книжном магазине, – я только спрашиваю, как вас угораздило его украсть, ибо именно на этом фокусируется мое любопытство.
Предоставить ему эту информацию я не мог, так как у меня ее не было. Я мог бы под присягой показать, что ничего не крал: таким образом, мое самолюбие ничуть не было задето, а дух – растревожен. В сущности, я полагал, что он спутал мою книгу с какой-то другой, сейчас попадет в неловкое положение и уготавливает скорбь для себя и триумф для меня. Мы вошли в книжный магазин, и он попросил «Простаков за границей», а также изящную, синюю с золотом, книжечку стихов доктора Оливера Уэнделла Холмса. Он раскрыл обе эти книги на страницах с посвящениями и сказал:
– Прочтите их. Ясно, что автор второго украл первое, не так ли?
Я был сильно пристыжен и невыразимо изумлен. Мы продолжили нашу прогулку, но я был не в состоянии пролить ни единого луча света на тот его первоначальный вопрос. Я не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел посвящение доктора Холмса. Я знал стихи, но посвящение было для меня новостью.
До разгадки тайны я добрался только через несколько месяцев, и она явилась ко мне любопытным и в то же время естественным способом, ибо естественный способ, предоставляемый природой и устройством человеческого ума для обнаружения забытого события, состоит в том, чтобы задействовать для его воскрешения другое забытое событие.
Я получил письмо от его преподобия доктора Райзинга, который был в мое время приходским священником епископальной церкви в Виргиния-Сити. В этом письме доктор Райзинг упоминал ряд событий, которые произошли с нами шестью годами ранее на Сандвичевых островах[61]; среди прочего он вскользь упомянул скудость отеля «Гонолулу» в смысле литературы. Поначалу я не распознал значение этой ремарки: она ни о чем мне не напоминала, – но некоторое время спустя меня вдруг осенило! В отеле мистера Кирхофа была только одна книга – первый том из синей с золотом серии доктора Холмса. В течение двух недель я имел возможность хорошо ознакомиться с его содержанием, потому что перед этим объехал большой остров (Гавайи) верхом на лошади и натер седлом столько мозолей, что если бы они облагались пошлиной, я бы разорился. Из-за них мне пришлось две недели просидеть в своем номере, без одежды, страдая от непрерывной боли, в обществе одних только сигар и маленького томика стихов. Разумеется, я читал их почти непрестанно, прочел от начала до конца, затем прочел в обратном порядке, затем начал с середины и прочел в оба конца, затем задом наперед и вверх ногами. Короче говоря, я зачитал книгу до дыр и был бесконечно благодарен руке, которая их написала.