Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пушкинский том (сборник) - Андрей Георгиевич Битов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Игорь открыл глаза и увидел Александра Сергеевича неожиданно близко – лицо к лицу. На него смотрел негр.

– Я, впрочем, филолог. Я не в курсе, – вдавливаясь в кресло, отодвигался Игорь. – Мне даже ближе точка зрения не вполне научная… – и дальше продолжал, захлебываясь, засасываемый трясиной собственной речи: – Что избыток этот – рога – в его разнообразии, есть еще одно опровержение теории естественного отбора в пользу сотворенности мира, в пользу Творца. Это Он, как художник, любуясь своим творением, нарушил скучную целесообразность и украсил… прекрасными рогами…

Он ждал пощечины, и ее не последовало. Над ним стоял Муханов со свечой и колодой…

– Вы что-то сказали?

– Ушел, – сказал Муханов. – Добрый малый. Но часто весьма.

…И Павлуша прекратился, как обрезали. Несколько раз не заставал его Игорь, хотя до того он всегда сам Игоря находил. При встрече на улице Муханов едва раскланялся и явно уклонился от разговора. Игорь понял. Он не мог сердиться на Александра Сергеевича за то, что тот наговорил Павлуше, оберегая младшенького… А ЧТО Муханов?! Господи, пыль его сапог… Дышать одним воздухом… видеть издали… Шпион, сумасшедший, графоман… Что такого?

Игорь дожил с ним до конца. Не так много уже оставалось. Он еще пытался вмешаться – преградил дорогу Наталье Николаевне, пытаясь предотвратить роковое свидание у Идалии Полетики… И только напугал бедную, она не разобрала его горячечной речи, тут же вынырнул как из-под земли спортивный, поджарый полковник и смело и обеспеченно дал продрогшему и обношенному Игорю в челюсть. И когда Игорь пришел в себя, то и признал в прохаживающемся на страже у подъезда полковнике – будущего ее мужа… Как же он ненавидел Ланского! Сторожить свидание с Дантесом, своим подчиненным, чтобы через двенадцать лет просить руки Натальи Николаевны…

Не агент ли сам Муханов из еще более далекой эпохи? Игорь уже бредил. Ланской – не агент ли?… уже из XXII.

Игорь очнулся через две недели, провалявшись на своем чердаке в тяжелейшей лихорадке и беспамятстве. Выжил. Всё было кончено. Не он бросился под сани, мчавшиеся на дуэль, не он выбил пистолет из руки Дантеса, не он толпился с народом у квартиры у Конюшенной церкви, не он… тройка с А.И. Тургеневым и гробом умчала без него… только снег завился. Игорь было погнался… но – видно, еще в бреду – почему-то закружил вокруг Лицея и чуть не попал под первый паровоз, выехавший на него прямо из пушкинской смерти.

Он не мог, что его больше не было. Без Пушкина и его самого больше не было. И, задолжав бесконечно хозяину и докторам, он расставил свой стульчик, то есть сел верхом на свою палочку…

Он здраво рассудил, что Пушкин тогда еще его не знал.

И там он был всё еще жив!

И он пустился вспять, в ТУДА, в ТОГДА.

Вооруженный опытом тридцать шестого года, подкрадывался он теперь наверняка, нацелив объектив и микрофон к высшему, как он исчислил, мгновению… а там – будь что будет! Он шел напролом, как лось сквозь осеннюю рощу. С печальным шумом обнажалась… Ложился… на поля… туман. Всё было так. Он шел напрямик, шурша по строчкам, как по листьям. Ничего не видел. Длинная его фигура выныривала из тумана, меж стогов, и пропадала в нем. Он олицетворял себя с этими клочьями, листьями, кочками… Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас «Медный всадник»!

Отвыкнув от себя, от своего тела, которого давно не чувствовал, он не боялся быть замеченным. От нетерпения он прямо приник к окну: вот оно!..

Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге.

Теряя рассудок, Игорь постучал в окно прежде, чем понял, что делает.

В исподнем, накинув тулуп, бородач вышел на крыльцо, прикрывая свечу ладонью. Вот это был портрет! Это был бородатый Пушкин! Странно колебались по лицу снизу вверх от свечи тени.

– Кто здесь?

– Это я, – по-детски сказал Игорь.

Свеча описала полукруг, Пушкин пропал в ночи, Игорь зажмурился от света.

Оба молчали.

– Бедный… – с невыразимой болью и состраданием сказал из тьмы бородач. – Бедный… Не дай мне Бог… – И вдруг что-то сильное и легкое прикоснулось одновременно к его голове и руке. Ладонь скользнула по лицу. Какая она была горячая и сухая! Мокрая… Пушкин утер ему слезы, которых он – не чувствовал, стремительно повернулся так, что свеча погасла, и хлопнул дверью. Игорь разжал ладонь – в ней лежала золотая монета.

Утром Игорь проснулся в стогу. Вышел к озеру, умылся. Прикосновение к щетине не понравилось ему, и он извлек из сундучка свой несессер. Внимательно разглядывал он свое лицо, которое ночью погладил Пушкин… Всего три года, а как он постарел! Эти седые патлы… И эта безумная бледность, и глаза… «Вот и точная датировка: „Не дай мне Бог сойти с ума…“» – ухмыльнулся Игорь.

Так он втянулся в эту погоню. У него была ни с чем не сравнимая возможность поправлять предыдущие ошибки. Он гнался за Пушкиным в глубь его жизни, где тот его не встречал. Странное дело! Чем больше становился его опыт, чем моложе Пушкин и старше он сам (год спустя, то есть на год раньше «Медного всадника», они были уже сверстники!), тем быстрее и ловчее (будто и он становился опытнее) отделывался от него Александр Сергеевич.

Последняя встреча удалась Игорю в 1829 году на будущем Пушкинском перевале. Он хотел улучить момент, когда Пушкин встретит арбу с Грибоедом. Его иногда охватывало сомнение, так ли оно было на самом деле: слишком уж историческое стечение. Игорь много теперь знал про историю, какая она не такая.

Он долго решал, когда лучше попытаться заговорить с Александром Сергеевичем: до арбы или после? Решил – до. Потому что если арба и впрямь была, то вряд ли удастся «войти в контакт» после такого потрясения. А если не было, то не всё ли равно когда?… Опытный, он точно всё синхронизировал и сложил свой стульчик ровно в тот день и час и на той дороге…

Пушкин ехал на маленькой мохнатой лошадке в сопровождении казака с винтовкой. Игорь опять не сразу признал его – в плаще и широкополой шляпе. Игорь, на этот раз тщательно выбритый и причесанный, подновивший платье, с тросточкой и сундучком – странный странник! – вышел навстречу из-за поворота, спускаясь с перевала в то время, как Александр Сергеевич ехал в гору, то есть медленно. В дороге легче разговориться; его странный и европейский вид расположил Александра Сергеевича; Игорь выдал себя за путешественника-ботаника из Вены… Всё шло как по маслу. Александр Сергеевич поинтересовался ночлегом на пути к Эривани. Ганс Эбель (так назвал себя Игорь) поинтересовался погодой в Тифлисе… Игорь-Ганс стал рассказывать про возраст этих гор, задумав именно так переметнуться к убедительной для Александра Сергеевича версии о возможности временных смещений (сброс, соседство пород)… Он ничем, казалось, не выдал свое знание, что перед ним поэт, что перед ним Пушкин, но взгляд из-под шляпы неожиданно удлинился, будто устремляясь поверх и вдаль; привычный испуг предыдущих провалов морозом прошелся по спине Игоря, и та самая монета, которую в октябре 33-го подал ему поэт, навела его на судорожную мысль. Он извлек из кармана эту монету 33-го года чеканки и протянул Александру Сергеевичу.

– Что это? – рассеянно сказал поэт, по-прежнему вглядываясь вдаль и поверх.

Пушкин посмотрел с досадою на монету.

– Так ведь сейчас двадцать девятый! – с отчаянием воскликнул Игорь.

– Конечно. Постойте… – и он пустил коня вскачь. Навстречу арбе.

Арба – была.

И это он спугнул зайца с лежки так, что тот перебежал поэту дорогу в декабре 1825 года…

Странная мысль закралась вдруг в голову нашему времелетчику… А что, если… Нет, быть не может! Однако…

Почти двенадцать лет длится эта погоня. И я уже не собираюсь ее прекратить… Так, значит, так, может… так он меня УЖЕ видел! Вот отчего он всё лучше распознает меня… Тогда, в 36-м, у меня было больше шансов… Я был моложе, неузнаваемей… И здесь, на сугробе, в виду цепочки треугольных следочков, в конце которых, по выражению поэта XX века, «обязательно будет заяц», он разрыдался.

И здесь, на сугробе, отрыдав свое отчаяние, принял он спокойное и окончательное решение так и не вернуться в свой век. «Ну что ж. Дам ему время, пусть подзабудет, – рассуждал он, отважно путая времена. – Не буду тревожить его в ссылке, скоро уж он и вернется. Отправлюсь вспять, в Петербург, поживу там годика три и дождусь его возвращения…»

И мы, всем сердцем сочувствуя герою, не заставим его еще раз признать поэта в картузе – молодого, хорошенького, в красной рубашоночке… Он шагает по сельской дороге и зашвыривает вперед себя знаменитую железную трость: закинет, догонит, подымет. Тренируется, чтобы рука не дрогнула, когда стрелять придется… Сорвался, ах, черт, в кусты… Поэт ползает по траве. В кустах не дышит Игорь, держа палку эту пресловутую, ах, черт, чуть не прямо в голову попал… Где же она… Господи прости! – ползает в траве, как жук, никем, кроме Игоря, не наблюдаемый, то есть не наблюдаемый уже никем… как жук в траве ползает гений, только что отписавший «Цыган».

Так Игорь оказался в Петербурге 1824 года. По дороге, то есть пока он сидел на своей палочке, случился с ним очередной вневременной казус: одежда его распалась и деньги исчезли – они были моложе 1824 года. Так его грабило время, как вор на большой дороге, и оказался он голый, с сундучком и тросточкой, и что было ему делать?

Ничего не оставалось, как версии ограбления и придерживаться. В участке обнаружат много несоответствий в показаниях, передадут выше, вплоть до III отделения. Там несоответствиями пренебрегут, зато предложат дружбу.

«Как они, однако, логичны! – думал Игорь. – Обнаружить себя на службе именно в III отделении! Провинциал, на возрасте, без состояния, без определенного места жительства…» Ему вдруг стало скучно, он отнесся к предложению вяло и безучастно, почти согласный с ним, как с приговором.

И тут будто ветер, будто вспышка, будто ласточка, будто фалдочка знакомого фрака… «Гений! – восхитился Игорь. – Как он был прав с самого начала! Сразу распознал, что шпион…» Он вспомнил свои первые шаги в 1836 году, и вдруг оттуда, из той неудачи, Пушкин наконец протянул ему руку.

Игорь руку ту ухватил, подтянулся и из ямы выбрался… А Пушкина и след простыл. «Как хорошо! – радостно вышагивал на воле Игорь. – Как бы я ему в глаза посмотрел, когда он вернется в 1826-м!..» Диву давался, что его пронесло. Да и мы, признаться, диву даемся.

Представьте себе не то что конца XXI… современного интеллигента… Как беззащитен!.. Что он может, что он умеет, что он даже знает вне круга столько же о том же знающих? Вычтите его из этого круга заслуженной карьеры и опоры, что останется? Ни ремесла, ни состояния.

А он уже совсем по тем временам старичок лет сорока, седой почти. Двенадцать лет! И каких! Так или иначе разделенных с Пушкиным. Дома, в XXI, назначили бы ему инвалидность или какой-нибудь пенсион, как балерине, шахтеру или подводнику, а здесь…

Приобрел-таки трудовую биографию в масштабах нашего начинающего литератора.

Разносчик, конторщик, репортер, переводчик в порту… Ему, столь образованному, почти на три века вперед пришлось наконец-то чему-то поучиться. Как он был горд, когда освоил счеты! А делить и умножать в столбик… Считать ведь приходилось не себе, а хозяину. «Откуда цифра?» – спросит хозяин. Как ему объяснишь, что компьютер не делает ошибок?… хозяин хочет сам убедиться. Как музыку, слушал Игорь собственное щелканье костяшками, всё более артистичное, и про компьютер забыл с удовольствием. И русский язык его был не лучшим, но и тут он преуспел: говорить на всё более и более русском языке было медленным, мучительным удовольствием. И писал он уже почти без ошибок, особое наслаждение испытывая, когда вовремя вспоминал про «ять».

По пушкинским следам он прижился в Коломне, поближе к его прошлому, к его первым квартирам, к его будущей поэме. Такой же домик – «светелку, три окна, крыльцо и дверь» – нашел он, хоть и до службы далеко, зато ближе к хозяйской дочке Наташе, о которой он как бы и не помышлял, но всё же домой было возвращаться приятней. Она была угловата и мила – она краснела, он смеялся, и она обязательно спотыкалась, споткнувшись же, непременно выбегала куда-то за печку, за занавеску, на кухню, и Игорь еще долго улыбался, довольный. Он брякнул как-то ей комплимент, что она похожа на свою тезку Ростову, и долго не мог простить себе этот анахронизм: Наташа впала в мучительную ревность к своей предшественнице. Строгая мамаша не обольщалась в той же степени достоинствами дочки и прежде всего ее приданым, а потому при всей подозрительности, а может, и благодаря ей довольно стремительно склоняясь к тому, что лучшей партии дочери и не сыскать. Что ж, что не молод и со странностями… Странность была – долгие прогулки по городу и бормотанье: не то напевает, не то сам с собою разговаривает – для песни мало, для речи много. Однако счастье дочери мамаша не так легко вверяла в чужие руки – проследила, куда ходит, к кому. Проследила и успокоилась: никуда и ни к кому. Не пьет, не курит, не посещает… что ж еще? И он бродил, бормоча будущие строки: например, всё те же:

И щей горшок, и сам большой…

И усмехался, довольный.

Так он обрел свое скромное, эмигрантское счастье.

И еще вот что: он начал писать.

Нет, не стихи… Стихами при Пушкине не побалуешься.

Прозою он писал. То экспедиционный отчет, то мемуары из XXI века, то даже пробовал из современной жизни 20-х годов ХIХ. Не хуже уже получалось: вся русская проза была еще в будущем.

Две его заметки были даже в газете напечатаны. Они могли попасться на глаза Пушкину!

Но и тут досадный анахронизм: рассуждая о современном градостроительстве, Михайловский манеж назвал он Зимним стадионом, а Петровскую площадь – даже не Сенатской, а – площадью Декабристов…

Так он жил и ждал. Между тем еще ни наводнения, ни восстания.

«Странен без Пушкина Петербург! Будто при нем и был построен. Будто сто лет понадобилось для продолжения его строительства, сто лет от Петра до Пушкина – и снова застучали топоры, завизжали пилы, заскрипели лебедки.

Одновременно начали строить всё, что казалось нам потом построенным последовательно: и Биржа с пристанью и набережными, и казармы, и конногвардейский манеж, и перестройка Адмиралтейства, и бульвары, и мосты, и Казанский собор, и Исаакиевский, и Троицкий – росли рощами из колонн, но куда быстрее рощ, а уж жилые трех-четырехэтажные дома – не просто как грибы.

Запомнив Петербург 1836 года, Петербург, из которого Пушкин ушел навсегда, вы бы очень удивились Петербургу в 1824-м, на каких-то двенадцать лет младше: ни здания Сената и Синода, ни Сфинксов, ни Александровской колонны, ни тех, ни других триумфальных ворот, знаменитых львов вдвое меньше… почти ничего из того, что будет когда-нибудь носить его имя: ни Александринки, ни Пушкинского Дома. Будто всё стремилось поспеть в пушкинскую строку, торопилось блеснуть в его взоре.

Нет! Он не мог умереть! Я же вижу его живым, садящимся в поезд в том же 1837-м, вижу, как он пряменько так на скамеечке сидит и в окошко поглядывает, и мальчишеский смех рвется из его глаз. „Ему и больно, и смешно…“ Проклятый господин Облачкин! Это было 7 января. Я сунул червонец Никифору, он не устоял, сказал, что всё сделает. Я стоял у подъезда, сжимал коробку с пенициллином, сердце выпрыгивало у меня из груди, и перед глазами плавали круги, но необъяснимая уверенность, что на этот раз он меня выслушает, была сильнее страха. И тут этот мальчишка-купчик лет четырнадцати со своей слюнявой тетрадкой, и мимо меня, и прямо к той же двери… Повар ему открыл, а тот тетрадку сует. А я уже слышу, что Пушкин спускается, его голос – Никифор меня не подвел… А повар мальчишку выпихивает: Пушкин занят, говорит. И дверь закрыл. Тьфу, черт, думаю, принесла тебя нелегкая – всё запутал. Однако мальчишку жалко: шагнул, понурый, и личико у него как фамилия. Ну, и поделом, однако, думаю, он и блоковских (моих) стихов читать не стал, что ему облачкинские! Тут дверь распахивается, я возликовал: это Никифор, за мной! А это всё тот же Василий… Меня отпихнул, бежит, кричит: „Господин Облачкин! Господин Облачкин! Вернитесь!“ Облачкин взлетел, а перед моим носом Василий опять дверь закрыл. Я уж закоченел совсем, а – ни Пушкина, ни Никифора, ни даже Облачкина. Наконец дверь распахнулась со счастливым Облачкиным в проеме, за ним Никифор, смотрит на меня смущенно, плечами пожимает, руками разводит… „В следующий раз, барин“, – говорит. Что делать? Я – за Облачкиным. Придушить его готов. Так и так, ему говорю, такой-то и такой-то, тоже поэт, тоже Александру Сергеевичу стихи приносил, да вот ему повезло, а не мне… какой он, мол, спрашиваю, очень строг? „Что вы? – отвечает Облачкин. – Душа! Я уж кому ни носил, никто и не разговаривает, а он так сразу и прочитал тут же тетрадку, и похвалил, и еще, если напишу, приносить велел“. Не утерпел я. „Покажите!“ – говорю. Он, окрыленный, охотно мне тетрадку отдал. Смотрю: это же надо! Ну, ничего, ничегошеньки просто в его виршах нет! И чтобы сам Пушкин… „А что же он вам сказал?“ – домогаюсь я. „Спросил, сколько лет, да богат ли батюшка, да своя ли у меня фамилия…“ – „То есть как, своя ли?“ – „Ну, не псевдоним ли я какой выбрал…“ – „Ну?“ – „Ну, я говорю, что своя, совсем своя. А он просто так обрадовался, начал меня щекотать, тискать и хвалить. Молодец! – говорит“. Что поделать, гений! Что ему мой пенициллин, когда по земле мальчики-поэты такие фамилии носить могут…

Нравится мне здесь его поджидать. Всё так медленно, а – быстро! И всё время – что-то. А там, у нас, всё быстро, а – ничего. За двенадцать лет, что я в Петербурге не был, сколько еще предстоит при Пушкине построить! И всё это будет построено. На всё это смотреть можно будет веками и строчки его бормотать! А у нас… И писать-то нечего: ни одной детали, хотя всё одни детали. Вон охтинка идет с бидоном, так она в голландском чепце, а у нас – порошковое из отдельного краника со счетчиком льется, – и краник не из металла, и счетчик электронный. Вон санки проехали, так у них и полозья скрипят, и из-под хвоста лошади конские дымящиеся яблоки сыплются, и у ямщика что кушак, что морда краснее некуда, а у нас залез в прозрачную скорлупу, сложился втрое, как зародыш, телефонный номер набрал, кнопку нажал, и никто тебе даже „алло“ не скажет, а – в ту же секунду сидишь ты напротив абонента за четыреста тысяч километров, и он тебе искусственный аперитив предлагает, который прикрепляется, как клипса, в нос, и балдей, если можешь, вот уж „неалло“ так „неалло“… У них – так я сейчас, от обиды на Облачкина, в трактир зайду, и меня „человек“ обслужит, человек – это у них презрительно почти звучит, потому что не господин, а человек всего лишь, а для меня то, что мне не механическая рука мечет, то, что таракан и муха, только что живые, в тарелке плавать могут, что человек живой и салфетка его грязнее улицы – всё это одно счастье и умиление. И метры здесь не квадратные, а спальные, да гостиные, да столовые. И нет всех этих кишок, трубочек и проводочков, гарантирующих нам жизнеобеспечение: воду, воздух, тепло, свет, связь, информацию… как умирающий в реанимации – отключи проводки, и где ты, человек? А тут: эй, человек! что там у тебя есть? Ну, хотя бы и лимонаду…

Как медленно всё тогда строилось, как быстро! И всё это оставалось вплоть до нас, никуда не девалось. Примитивны орудия, и труд почти рабский. Соображения инженерные будто бы скудны, средства технические безнадежны… Отчего же так хорошо получалось? Лучше, чем потом, со всеми нашими ухищрениями? Рука была умна, и ум был ручной. И не было движения бездумного, и не было мысли незаботливой. Нет, не пойму пока…

Вот кого я еще не прощаю – так это Брюллова! Ну что ему было картинку ту Александру Сергеевичу не подарить… тоже мне, Рубенс, европеец дутый! Ведь Александр Сергеевич даже на колени вставал, пусть в шутку, но искренне, но вставал… а тот: потом, мол, подарю. А ему три дня жизни всего оставалось. Главное, потом еще и домой к нему пришел. Александр Сергеевич ему детушек сонных выносит, хвалится. А тот: ну чего ты, спрашивается, женился? Грустно вдруг стало Александру Сергеевичу, скучно. Да так, говорит, за границу не пустили, вот и женился. А тот из-за границы всю жизнь не вылезал, и женат не был, и детей не имел – ни шутки, ни грусти его не понял.

А ведь правильно не подарил! Потому что откуда же знал, что тот погибнуть может. И ехал бы живой Александр Сергеевич в том первом поезде из Петербурга в Москву и картинку с собою, подаренную Брюлловым, увозил с собою…»

«Так он писал темно и вяло…» Здесь бы и должна начаться повесть о бедном нашем Игоре, коли уж он решил здесь жить… Здесь бы и начать, да уж больно некогда. Срок авторского пребывания в деревне решительно подходит к концу, так неужели опять не допишу ничего до конца? К тому же под рукой никаких источников – не только по Петербургу пушкинского времени, а даже и просто томика самого Пушкина нет. Нет под рукой источников в деревне, но и обычных источников в деревне нет. Ни озера, ни речки, ни колодца, хотя с неба льет не переставая: сена так и не просушить. Источников нет – прудики копаем. В глине вода стоит, никуда не уходит – из прудиков ведрами черпаем, в дом носим. В доме тепло. Если печь протопить. А если не топить, то холодно. И если воды не принести, то ее не будет. И идти за ней – по дождю и глине. Глины по пуду на сапог, и скользко. И свет отключился, а трансформаторная будка – через всё поле. Далеко, и по тому же дождю. Из трех наших домов все в окошки поглядывают: кто пойдет, а никто пока не идет. Свечки зажгли в окошках, и я зажег. Мысли автора и героя начинают пересекаться: прав он про реанимацию… Пусть и не столь совершенна наша техника по сравнению с его будущей, а и я там, в столице, пусть кривыми, ржавыми да грубыми, но кишками к общей жизни, без которой мне и дня не прожить, подключен – к батарее, унитазу, телевизору… о шнуры спотыкаюсь. А если, не дай бог, то, чем Чистяков давеча грозил? По телевизору комментатор грозит – раз грозит, два грозит, привыкаем. Не страшно. Не угроза это, а «обстановка в мире», вроде мебели: там Англия стоит, тут Зимбабве бурлит, здесь бомба висит… А отключи меня… Да что говорить, тут однажды не то чтобы горячую воду отключили временно, тут однажды из обоих кранов кипяток пошел… три дня рук не помоешь, не то что лица не сполоснешь. В городе – страшно, если без телевизора да чистяковские мысли думать. А здесь, в деревне, не так страшно. Потому что отключать не от чего. Потому что здесь война уже будто и была. В соседней деревне Турлыково на днях последний житель погиб. Ехал в кузове, грузовик перевернулся, и на него ящик с гвоздями… Был я в той деревне. Красивая деревня, много красивей нашей, как и название ее. Сама – на холме, вокруг – луга, вокруг лугов лес – высится деревенька над нашей, как храм Божий. И жила она лучше нашей, видимо. Потому что и колодцы есть, и окна резными наличниками украшены. Значит, было время не только на прокорм, а и на удобство, и на красоту – признак крестьянской цивилизации! Дома стоят почти целые, вселяйся и живи, ну, подремонтируй слегка и живи, – а только жить некому. Я в дом один вошел: в буфетике – и стаканы, и ложки не то чтобы ценные, но годные, а в шкафу – даже платье на плечиках висит. Инвентарь подобрать можно: ножовку хорошую, или молоток, или косу… Будто бежали отсюда наспех, будто от проказы или будто нейтронную бомбу именно здесь испытали. Суровый здесь, конечно, край: ни климата, ни почвы – север да глина. Вода всё время с неба, вода и вода. Дорог, конечно, нет. Но ведь жили! Не одно поколение, если уж наличники вырезать стали… В какое время сбежали они? В завтрашнее. Они сбежали, а я чего здесь делаю? А я здесь пытаюсь сделать вещь, хоть какую, хоть такую, потому что там, откуда я, уже никакой вещи не сделаешь из-за связи с миром, не с делом, а со всем миром, с телемиром, – фоном и – визором. Деталь там живая не водится.

Корова мычит сейчас, и трава растет сейчас, и дождь льет сейчас, и делать что-то нужно именно сейчас. Не вчера и не завтра. Если поставить времени запруду, пытаясь задержать прошлое или накопить будущее, то вас затопит через крошечную дырочку под названием «сейчас», и вы захлебнетесь в потопе настоящего.

Игорь, конечно, знал про наводнение. Но к этому историческому отрезку его специально не готовили, планируя его пребывание лишь в 1836 году. Он знал, что осенью, что в этом году, что больше всего пострадают Гавань, Васильевский остров, Петроградская сторона… Зато они жили в Коломне, которая он не помнил, чтоб так уж пострадала. А в Гавани он работал, следовательно, первым встретит наводнение и успеет принять меры для безопасности будущего семейства. К тому же он расписался, у него пошло, повесть из современной петербургской жизни веяла свежестью пришельца и знанием постояльца. Временами ему казалось, что ее и Пушкину будет не стыдно показать. Правда, лишь, временами… Вспоминая про грядущее наводнение, он бормотал бессмертные строки будущего «Медного всадника», словно полагая его чем-то вроде путеводителя в приближающемся испытании.

День 6 ноября был дрянной, хлестал дождь, дул проницательный ветер, вода значительно возвысилась в Неве. Вечером на Адмиралтейской башне зажгли сигнальные огни, предупреждая жителей от наводнения. Однако почивали все мирно, и Игорь уснул, уронив утруженную голову на рукопись. С рассветом он поспешил на службу – полтора часа быстрого ходу не шутка. Стихия разыгралась против вчерашнего, волны разбивались о гранитные набережные, вставая стеной брызг; вода из решеток подземных труб била фонтанами, собирая вокруг себя любопытных. Игорь шел навстречу стихии и не боялся потому, что всё дорогое оставалось в тылу: и Наташа, и рукопись. По Исаакиевскому мосту он перебрался на ту сторону Невы, идти становилось всё труднее, порывы ветра сдували с ног, но Игорь шел настойчиво, будто этим защищал всё то, что оставлял за спиною, и вдруг тою же спиною понял, что это не угроза наводнения и даже не день, ему предшествующий, – а вот оно само и есть. Вдруг необозримое пространство перед ним оказалось кипящей пучиною. Над нею клочьями носился туман из брызг, волны разрывались на острые куски вихрями, как ножами, и так летели острыми, треугольными обломками, будто утрачивая свойства жидкости. Кареты и дрожки плыли по воде, спасаясь на высоких мостках, как на островках. И тут же увидел огромную барку, несшуюся прямо на него; она пронеслась, однако, мимо и врезалась в кирпичный дом, который обрушился от столкновения.

Полузахлебнувшегося Игоря подобрали в волнах. Бот принадлежал английскому торговому судну, на борту которого Игорь побывал накануне по служебному делу. Он узнал шкипера. «Там ад, – сказал ему шкипер по-английски, тыча большим пальцем за спину. – Большие суда носятся между домами, крушат их и сами рассыпаются в щепы». – «Да, одно я видел», – согласился с ним Игорь. Какое-то бесчувствие охватило его. Он теперь так же стремился обратно, как поутру – вперед. Части разорванного Исаакиевского моста неслись навстречу, а один обломок чуть не опрокинул их бот. Разъяренные волны свирепствовали и на Дворцовой площади, и Невский проспект превратился в широкую реку, но бедствие на Адмиралтейской стороне всё же не было столь ужасным, и это слегка успокоило Игоря. В середине дня вода начала сбывать: к вечеру на улицах уже появились первые экипажи, и к полуночи Игорь добрался пешком до своего дома…

На месте своего дома он обнаружил пароход огромной величины. На борту его прилепился листок, вроде объявления. Машинально он отлепил его… все строчки были размыты, но какой же автор не узнает лист своей рукописи в лицо! Волны, ветер, обломки, кумир с занесенным победным копытом… «Он же сейчас в Михайловском! Откуда он всё знал?…» – в ужасе забормотал Игорь, опять внутри пронесся ветерок, и будто завернулась фалдочка чьего-то фрака, и вспышка, вроде молнии, полыхнула перед глазами, в последний раз осветив черную громаду парохода и размытые строки Игоревой рукописи. Игорь захохотал и побежал, обезумев, как Евгений, бормоча строки будущей пушкинской поэмы, как заклинание. За ним гнался автор поэмы, ветер трепал его бронзовую пелерину… Но живого Пушкина здесь быть не могло, тем более и бронзового – ни опекушинского, ни аникушинского… «Да ведь и сам „Памятник“ еще не написан!» История вышла из берегов, как Нева, и захлестнула Игоря с головой… Он прятался от Пушкина за церковью Покрова, мелко и неумело крестясь.

Здесь его и подобрали, израсходовав внеочередной миллиард миллиардов на спасательную экспедицию. Здесь, в центре Коломны, но в наше с вами время: мокрый насквозь, под ясным небом, он топтался около архитектурного сооружения с буквами «М» и «Ж» на месте былой церкви, в отчаянии сжимая обломки своей тросточки…

Там он и сидит, кончая свой XXI…

За окном, в черном космосе, шелестит великое трехсотлетие; спутники развешаны как гирлянды на новогодней елке; праздничные шутихи перелетают от спутника к спутнику, искрами осыпаясь в пропасть остального мироздания.

Палата его тиха и отдельна, но он и так ничего не слышит: времена спутались в его голове, в ней, бедной, не прекращается погоня будущего за прошлым – он гонится за Евгением, Евгений за Пушкиным, Пушкин за Петром. Потом они бегут в обратную сторону – все гонятся за ним, и тогда ему страшно. За окном космические физкультурники в индивидуальных скафандрах с прожекторами во лбу исполняют в акробатическом полете горящую цифру 300. Игорь бормочет, как Германн тройку, семерку, туза, перебирая теперь уже такие древние строки:

Дар напрасный, дар случайный…Посадят на цепь, как зверка…Похоронили ради Бога…

Он сжимает и разжимает кулак, в котором пуговица. Он жалобно плачет, бьется и воет, если пытаются ее отнять. Ее ему оставляют, и он спокоен. Его счастье – они не догадываются, что она – подлинная!

Всё большее бессилие овладевает автором на его чердаке. Если бы автор видел, до чего похоже его жилище на его собственную попытку описать будущий мир! Дождь перестал, и небо очистилось. Ночь глуха, и нет путника, чтобы увидеть, как чердак автора висит в ночи, подвешенный на гвоздиках света из щелей и дырочек, будто небо на звездах. Кажется, что занимается там пожар. Или дотлевает.

Слайды Игоря проявили, пленки прослушали… Подтвердили диагноз. Нет, Игоря не в чем было упрекнуть: он не засветил и не стер. Но – только тень, как крыло птицы, вспархивающей перед объективом, и получилась. Поражала, однако, необыкновенная, бессмысленная красота отдельных снимков, особенно в соотнесении с записями безумного времелетчика: буря, предшествовавшая облачку, глядя на которое поэту пришла строчка «Последняя туча рассеянной бури…»; молодой лесок, тот самый, который «Здравствуй, племя, младое, незнакомое…»; портрет повара Василия, захлопывающего дверь; замечательный портрет зайца на снегу: в стойке, уши торчком, передние лапки поджаты; арба, запряженная буйволами, затянутая брезентом, вокруг гарцующие абреки; рука со свечой и кусок чьей-то бороды; волны, несущие гробы… и дальше всё – вода и волны.

И пленки: шорохи, трески, мольбы самого времелетчика, чье-то бормотание, будто голос на другой частоте или магнитофон не на той скорости, и вдруг – отчетливо, визгливо и высоко: «Никифор! Сколько раз тебе говорил: ЭТОГО не пускать!»

И здесь мы ставим точку, как памятник – памятник самой беззаветной и безответной любви.

И обнаруживаем себя, слава богу, в своем, в собственном времени. НАШЕ время (мое и ваше): под утро 25 августа 1985 года.

V. Что надо знать о зайце?

Послесловие к немецкому переводу «Фотографии Пушкина»

Про Пушкина в мире знают, что был такой. И то потому, что все русские очень уж настаивают. Сличая его репутацию с продукцией, существующей в переводе, западный ценитель пожимает плечами. Пушкин – первый наш «невыездной». Как при жизни, так и после смерти. Так случилось, что самый наш всемирный писатель и после гибели полтора века уже погибает на языковом барьере. Тоже своего рода дуэль.

Про дуэль в мире известно больше. Что погиб из-за красавицы жены от руки красавца француза. Если окажетесь в Страсбурге, вас, чтобы сделать приятное, поволокут на могилу Дантеса.

Дуэль между Пушкиным и Дантесом состоялась в Петербурге на Черной речке 27 января 1837 года. 29 января Пушкин скончался от воспаления брюшины. В наш век этот диагноз не составил бы проблемы. Упаковка пенициллина его бы спасла.

К дуэли Пушкина привела целая цепочка обстоятельств, из которых честь бедной Натальи Николаевны лишь достойный и необходимый повод. Долги, литературные заботы, царская опека, светская и придворная суета и склока, которым Пушкин легко поддавался, желание писать, осуществимое лишь в деревне, в которую никак не удается вырваться… Всё это приводило к разлитию желчи, крайней степени невроза.

Он пишет хрестоматийное стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», читает его молодому приятелю Муханову, который воспринимает эти стихи не так торжественно, как мы теперь, не как завещание нам, а как обыкновенную жалобу на упадок внимания публики.

Пушкин подвозит как-то Павлушу, сына своего друга, и по дороге успевает ему сказать, что если в России когда-нибудь наступит свобода слова, то первое, что она должна будет сделать, это напечатать полное собрание сочинений Баркова (непристойного поэта XVIII века, по сей день не опубликованного), что в университет Павлуше поступать не надо, потому что там ничему не научат (Пушкин сам в университете никогда не учился), а следовало бы повнимательнее читать Писание (очень поучительный совет человека, имевшего с юности репутацию безбожника, отчасти заслуженную), и тогда их поколение не наделает ошибок предыдущего (то есть декабристского, пушкинского…). Всё это, накануне дуэли, звучит достаточно реакционно и странно, как завещание. Другой молодой человек наблюдает Пушкина у книжного развала, видит его плешь и болтающуюся пуговицу на хлястике потертого сюртука, и ему становится жаль поэта. «Европеец» живописец Брюллов снисходительно жалеет Пушкина, ни разу в Европе не побывавшего, за то, что тот развел столько детей и так погряз. Графоманы досаждают. Из всего этого видно, что Пушкина мало кто понимает и принимает всерьез.



Поделиться книгой:

На главную
Назад