Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пушкинский том (сборник) - Андрей Георгиевич Битов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто в гробе спит, кто, дальний, сиротеет;

Судьба глядит…»

Страданье, мрак, мечта,

Мысль, ревность лиры, мщенья красота —

«Всё в жертву памяти» – изгнанье, славы блеск… —

Всё той же воспаленной девы…

«Мне скучно, бес».

«Что делать…»

2. Перед 14 декабря (не ранее 7 ноября) [3]

Фауст: Всё утопить.

Мефистофиль: Сейчас.

…Вообразим опальный домик…В нем трость железная и Вальтер Скотта томик;Перо! гусиное… и детская кровать,Где с тем пером любил поэт поспать.Какие сны!.. – лишь Гамлет растолкует…Голубка дряхлая за стенкою воркует.Он не хотел вставать. Ему неясно было,Как новый день начать. Ему было постылоПоутру пробивать в кадушке тонкий лед,Из самовара пить и есть всё тот же мед.Седлать коня!.. – от праздности несноснойХотел он ускакать. Но ветер дул поносныйИ шляпу сдул. И обломился ноготь,Что холил он… Он сел. Придется трогать.Конек был не бог весть. Здесь лучше без меняОпишет сам он резвый бег коня,Треск, звон и блеск… Они хандру развеют.Одно бесспорно: всадник был резвее [4].Аршин двух с небольшим. Лет – двадцати шести.И гений в остальном. У власти не в чести.Окончен «Годунов». Не лучше у Шекспира [5].Нет Байрона… [6] Почтенна Гёте лира [7].Обрыдло здесь – и осень не прекрасна.С Европой кончено [8]. Не пустят. Что ж так страстноСебя опережать? На площади «народБезмолвствует» на сотню лет вперед.Бессмысленно. Выходит первый сборник.Друзья обречены. А он… слуга покорный! [9]Не выйдет… Почитать им «Годунова»…Успеть… к цыганам?… Начинай всё снова!Пять лет прождал… Пора в бега пуститься,Коль до свободы – час и до конца – страница!Не «Фауст», а «Кучум» или «Ермак» —Поэма долгая – на добрый четвертак [10].«Ай, Пушкин! Сукин сын!» [11] Сомкнуться со своими,Единственным путем спасая честь и имя?В Америку удрать? Жениться всем на зависть?… [12]…Ему наперерез слепой стремится заяц!Вот смелый человек! Без страха и упрека.От зайца убежать!.. Нам не постичь урока.Он будущее знал… И, соскочив с лошадки:– Мне скучно, бес, – сказал. – Одни и те же прятки!– Что делать, Пушкин?– Будет тебе, будет,Сгинь, сатана! а я – как Бог рассудит.(Был Гёте жив, и не прочитан «Фауст»…Здесь нету рифмы, кроме – «преступает».)

3. Памятник

Конец истории о том, как вдохновеньеЕсть способ личности избегнуть раздвоенья.…Заложат сани, кучер будет пьян.Навстречу поп – еще в Судьбе изъян.Тут заяц выбежит, и – никаких сомнений! —Михайловское – лучше поселений [13].Он, как по нотам, повернет коня…Так вот кто жил, Судьбе не изменя!И бесы ничего поделать не могли.(Я вновь не посетил тот уголок земли…)Пустынный сеятель! Придет еще пора!(Которой так давно прийти пора.)Отыщут перекрестье тех дорог,Где Заяц поспешил к тебе в сто ног,Воздвигнут обелиск…О, как это красиво!КОСОМУ – БЛАГОДАРНАЯ РОССИЯ. [14]

III. Заяц и мировая дорога

Ученый вариант 1

1

Знаменитая история о том, как Пушкин совсем было собрался из Михайловского в Петербург накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему перебежал дорогу заяц, правомерно существует в виде анекдота, не обременяя биографию поэта. Исследователя занимает больше тот факт, что, повернув, поэт в присест написал «Графа Нулина». Между тем следопыт, распутывая след этого осторожного басенного «зверка», неизбежно обнаружит, что он непрерывен, что в конце его «обязательно окажется заяц» (Ахмадулина). Обнаружит хотя бы то, что «Граф Нулин» начинается пышными сборами на охоту и заканчивается затравленным русаком.

Есть вещи, которые про Пушкина рассказывали, есть, которые он сам рассказывал. Здесь как раз неоспоримо свидетельство самого Пушкина. Никому, кроме него, известно не было, что заяц перебежал дорогу. Разве что самому зайцу. Пушкин рассказывал эту историю неоднократно и разным лицам. С.А. Соболевский приводит и конечные слова его: «А вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом: вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»

Что значит «с вами, мои милые»? Не прямое ли и к нам обращение? То есть мы бы теперь не читали всего писанного им за одиннадцать последующих лет. Невозможная эта перспектива отчетливо (и письменно на этот раз, а не устно) обрисована самим Пушкиным, уже за год до восстания прозревавшим ее… «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи“. Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством…» Разговор этот, столь счастливо начавшийся, кончается, однако, плохо: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами».

Как бы ни верить в гений Пушкина, наличие «Полтавы» и «Медного всадника» вместо этих сибирских поэм для нас предпочтительно.

И через пять почти лет, в Болдинскую осень 30-го года, Пушкин находит время набросать для потомства (для нас) заметку о «Графе Нулине», соединяющем обе возможности (Михайловское с Сибирью): «Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Пародировать историю… Заяц, оставшись в канве «Графа Нулина», в заметке не упомянут.

О суевериях Пушкина много анекдотов. Между тем чуткость Пушкина к приметам – не просто суеверие. В поэте проглядывает историк, в историке – поэт. Поэт, осознающий свое предназначение и пытающийся подчинить судьбу исполнению его, и историк, анализирующий неизбежность событий во времени и пытающийся предвосхитить их, использует примету как инструмент для измерения будущего, обостряя в себе некое шестое чувство (предначертанность). Весь 25-й год Пушкин как бы прислушивается к гулу приближающейся Истории.

Конечно, Пушкину до конца жизни не давало покоя то обстоятельство, что он не разделил судьбу своих друзей-декабристов. Он думает о друзьях в Сибири, ищет могилы на Васильевском острове (Ахматова). Но обилие примет, повернувших его с пути на площадь, бросается в глаза. Со слов брата поэта, это был один лишь поп, почти на самом выезде из Михайловского. Со слов Осиповых, это уже три зайца и поп, да еще и совет кучера. В пересказе Соболевского это и белая горячка слуги, и два зайца, и поп. Вяземский же, вполне подтверждающий рассказ Соболевского, несколько брюзгливо отмечает, что «сколько помнится, двух зайцев не было, а только один». В этом помножении зайцев любопытно отметить и некоторую путаницу во времени и обстоятельствах их появления на пушкинской дороге, вполне объяснимых и неточностью свидетельской памяти. По рассказу тригорцев, Пушкин узнал о восстании, находясь у них, от их слуги и «страшно побледнел». Стал он в тот вечер «очень скучен» и «говорил кое-что о существовании тайного общества». И лишь на другой день возникает история с его отъездом и зайцами. По словам же Соболевского, излагающего «рассказ, не раз слышанный мною при посторонних лицах», Пушкин прослышал о волнениях еще 10 декабря и, надумав ехать в Петербург, отправился в Тригорское прощаться с соседками – тут-то ему первый заяц и перебежал дорогу, второй – на обратном пути, а там уже и поп окончательно останавливает его. Так что выходит, что Пушкин в сторону Петербурга и от собственного подъезда не отъезжал.

Как бы то ни было, Пушкина никогда не покидает мысль, что он мог бы быть на площади. Закладывая повозку, он знает о волнениях, но ведь еще не знает о выступлении 14 декабря… Этими «зайцами» Пушкин объясняется с людьми, а не объясняет. Что же, заяц помешал ему или остановил? И сколько тут суеверия, а сколько собственного пушкинского выбора, в этом зайце? Следование суеверию подразумевает человеческую осторожность, выбор же подразумевает решение, то есть определенную степень мужества, возможно, и более высокого, чем выход со всеми на площадь…

В чем же мог состоять этот смысл?

Для этого надо попытаться отрешиться (чего мы уже проделать не способны) от Пушкина того масштаба и объема, которых он еще достигнет за предстоящие двенадцать лет, и от Пушкина того значения, которое мы ему придали за последующие полтора века, и представить себе хотя бы отчасти Пушкина накануне 1825 года. В тот момент, когда он впервые (декабрь 1824 года), пусть в иронической форме, вообразил себе свое «сибирское» будущее…

Единственное, что мы можем сказать с уверенностью, что «сибирское» будущее легче себе вообразить, чем то, которое он изберет. Координаты его в 1824 равны нулю: 25 лет от роду, Михайловское – конечная глушь его ссылки, дальше уже Сибирь, и слава первого русского поэта нуждается в некотором уточнении. О нем судят по «Руслану и Людмиле», а он уже автор «Цыган» и трех глав «Евгения Онегина»; репутация подражателя Байрона, даже русского Байрона раздражает: он перерос его, а ему всё еще предлагают дорасти до него, даже тон лучших друзей, верящих в его гений, – педагогическое журение. Ему пророчат цель, которой сами не видят. Видение ссылки в Сибирь и проекты побега за границу сменяют друг друга. Будущее его остановлено извне и готово к разрыву. Похоже, что Судьба вызрела и толкает его на выбор. В этом состоянии он начинает «Бориса Годунова». Три былинные дороги, и он выбирает третью как самую неведомую и самую необеспеченную – высоту Шекспирову. Мало где мы можем поймать Пушкина на усилии: в «драме народной» оно видно. И впрямь нелегко враз вывести русскую литературу на пресловутую «мировую дорогу». Радость преодоления и выполнения задачи прорывается в письме к Жуковскому с мальчишечьей непосредственностью – «прыгал и хлопал в ладоши» (7 ноября 1825 года).

Байрон, Шекспир, Гёте… Пока ему дают советы, как жить и как писать, – вот его ориентиры. Байрон – пройден, Шекспир достигнут, Гёте?… Единственный живой гений как раз наименее ему знаком. «Он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…» Нам хочется, по этой логике, датировать «Сцену из Фауста» ноябрем, непосредственно после «Годунова». Столько в ней гения и легкости, столько окончательной победы на мировом пути, настолько Пушкин – уже Пушкин, и уже только Пушкин (не Байрон, не Шекспир, не Гёте…), что, право, можно предпочесть пушкинскую догадку о Фаусте самому «Фаусту». Так что Пушкин после «Годунова» и «Сцены…» – это уже не тот Пушкин, что год назад. Перебеги заяц дорогу Пушкину в декабре 1824-го, не остановил бы он его ни от чего, не только от рискованного, но и безрассудного шага. Заяц, который перебегает дорогу в декабре 1825 года, перебегает ее уже другому Пушкину. Пушкина легко остановить на дороге на Сенатскую площадь, потому что это уже не его дорога. И он возвращается и пишет, в параллель еще неведомому ему, но ощутимо взбухающему историческому событию, уже не «Годунова» «в духе Шекспировом», а пародию – «Графа Нулина»…

«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде». Странное сближение Новоржева с Римом, Михайловского с Петербургом… Что было бы, если бы заяц не перебежал Пушкину дорогу? Не опыт ли с зайцем сказался в «Графе Нулине»? Этот заяц, выбежавший на мировую дорогу русской литературы, имеет явную историческую заслугу. Вычислить место, где он выбежал, до сих пор представляется возможным с не меньшей точностью, чем определено было место пушкинской дуэли. Уже лет пятнадцать я предлагаю воздвигнуть в этом месте стелу – памятник Зайцу. Никто не воспринимает мое предложение всерьез. Между тем здесь нет ни иронии, ни насмешки – лишь более зрелое и цивилизованное отношение к истории. Поворот ума, однажды достигнутый нами в одном лишь Пушкине…

2

Заметка о «Графе Нулине» писана почти пять лет спустя, в его первую Болдинскую осень, поражающую до сих пор наше воображение своею чудовищной производительностью.

Состояние Пушкина во многом «рифмуется» с той его, Михайловской, «годуновской» осенью. Он начинает с того, что опять просится за границу; его не пускают и в Китай. Тут опять есть и Сибирь: по дороге он мог бы навестить своих друзей-декабристов. Ни то, ни другое – помолвка с Натальей Николаевной, событие, не менее определяющее судьбу, чем участие в декабрьском восстании. И Пушкин опять стремится сделать ВСЁ в преддверии новой жизни, как перед смертью. Не заяц, так холера помогает ему в этом. «Ты не можешь себе вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». От «Гробовщика» до «Пира во время чумы», выстреливая чуть не в день по шедевру, перемежая «Повести Белкина» главами «Евгения Онегина» и без перерыва переходя к «Маленьким трагедиям». Вот к ним-то и тянется заячий след из 25-го года.

В Болдинской осени 30-го года нас поражает не только количество написанного, но и обилие жанров. Как будто писать подряд как-то всё-таки понятнее и полегче, а тут – всё разное. Между тем менять жанры – это способ вызволения творческой энергии. Пушкин меняет не только жанры, но как бы и авторов. Ибо Белкин и зарубежный автор драм, и не существуя в реальности, освобождают пушкинское «я», вполне занятое хотя бы дописыванием «Онегина». Пушкин пишет как бы в три руки, иначе такого не наворочаешь. «Иностранность» «Маленьких трагедий» облегчает ему вход в новый жанр.

«Иностранность» эта всё равно была бы необъяснимой в 30-м году, если бы не была зарождена раньше, еще в 25-м, где и заключен весь его предыдущий драматургический опыт. Еще в «Цыганах», потом в «Сцене из Фауста» (тоже перевод с несуществующего оригинала), потом в опыте переписывания шекспировской «Лукреции» на русский лад. Это переодевание, а не перевод. Это переодевание Шекспира в Пушкина, это перевоплощение Пушкина в Гёте – бесспорный опыт, приведший к столь естественному воплощению Пушкина под маской переводов из Корнуолла, куда менее ответственных, чем сень Байрона, Шекспира, Гёте. С Корнуоллом уже легко справиться. Опыт «Бориса Годунова» для «Маленьких трагедий» сказался прежде всего в сюжете Марины и Дмитрия, имевшем свою, отдельную как бы от «Годунова» историю. Сцена родилась на скаку (буквально во время прогулки верхом) и так же оказалась обронена, на скаку. Не записав ее вовремя, Пушкин неоднократно сетовал об этой утрате: сцена, писанная заново, вышла, по его мнению, значительно слабее. В первом списке будущих трагедий, датируемом, возможно, началом 26 года, «Димитрий и Марина» стоит в ряду с будущим «Скупым рыцарем», «Моцартом и Сальери» и «Дон Гуаном». Мы не знаем, насколько раньше списка родились эти замыслы. Но как-то всё это недалеко от того зайца, обозначившего (пусть формально) состояние «мировой дороги» в творчестве Пушкина.

Не только ведь «иностранность» и объем объединяют «Маленькие трагедии» в единство. При видимом разнообразии сюжетов и героев все они роднятся чем-то, как варианты. Варианты путей таланта, варианты поэтической судьбы. Будто, ступив окончательно на свою дорогу, Пушкин перебирает эти пути, то ли выбирая из них, то ли перечеркивая их для себя. Если «Моцарт и Сальери» и «Пир во время чумы» более или менее ясны в таком прочтении, то «Скупой рыцарь» и «Каменный гость» более косвенны и требуют истолкования. Дон Гуан, правда, тоже поэт, как и Вальсингам. Тяга поэта искусить Судьбу чревата расплатой – сюжет, осуществленный Пушкиным на практике. «Скупой» (так в первоначальном списке) – по-видимому, вариация на тему притчи о «зарытом таланте»; дар надо раздать, иначе он будет разбазарен, как его ни стереги, причем не сведущим цену таланта потомком. Перебрав эти варианты поэтической судьбы (и, по-видимому, ряд других) на уровне замысла, пережив их в себе, Пушкин отходит от них вплоть до 30-го года, увлеченный наконец открывшейся свободой. Случай, Судьба и Государство окончательно разводят его с друзьями-декабристами: их виселица и Сибирь – для него конец опалы. Как это всё-таки точно в России! Следствие по делу декабристов совпадает (случай ли?…) с выходом (наконец-то, через шесть лет!) первой книги пушкинских стихов.

В «Повестях Белкина» Пушкин тоже перебирает варианты, гораздо более актуальные для него в этот момент, – варианты брака. Всё это повести-невесты: венчания, женитьбы, семейное счастье… Похоже, что Пушкин успевает дописать ВСЁ. 19 октября, рифмуясь всё с тем же 14 декабря, он заканчивает «Евгения Онегина», ритуально сжигая десятую главу. Не здесь ли, роясь в старых бумагах, набредает он на список «Маленьких трагедий», не здесь ли обдумывает он и ответ на критику «Графа Нулина» и пишет свою заметку о его написании, явно для потомков? Для столь краткой заметки при столь разбежавшейся руке – чрезмерная правка… 13 и 14 декабря вписываются и зачеркиваются; «Сближения быв(ают) – Сближения случаются – Быть могут странные сближения». Варианты счастий, перебранные в «Повестях Белкина», все с героями, далекими от искусства, никак не поэтами. Перспектива женитьбы как поворот судьбы волнует Пушкина – естественен возврат к заброшенным замыслам, осмыслявшим варианты судьбы поэтической. Напрашивается сопоставить повести и трагедии как варианты тех и других судеб (семьи и поэзии). Главное, что Пушкин возвращается к основной линии раздумий рубежа 25-го и 26-го годов и воплощает ее.

«Пиром во время чумы» заканчивается эта осень. Опубликованием «Бориса Годунова» – весь год.

3

В 33-м году пушкинский «цикл» заходит на третий круг. Тот же гнет неосуществленных замыслов, то же желание вырваться. Но даже для фантазий выхода нет: Пушкин женат, у него дети… ни заграницы, ни Сибири. Он едет в Оренбург (всё какое-то подсознательное приближение к Сибири, к друзьям…).

Интересно, что, несмотря на столь важную роль зайца в его жизни, Пушкин не испытывает приязни к этому «зверку» (наверно, еще потому, что никакой заяц уже не способен переменить его участь…). Вот он описывает жене из Симбирска: «…выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне ее. Черт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался». (Как и в 25-м…) Дальше следует описание перипетий с возвращением назад в Симбирск. И опять: «Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал». Символично, но заяц как бы не пропускает Пушкина в Азию. Вспомнил ли Пушкин того зайца?

Наташа! там у огородаМы затравили русака.«Граф Нулин»

Но впереди еще одно Болдино. Там «Медный всадник», «Пиковая дама»… Жить опять можно.

Жизнь без вариантов. Жена, дети, мундир… Потребность единственного возможного побега – творческого – становится хронической, ежегодной.

В 36-м побег этот особенно жестоко сорвется, безвыходность особенно обозначится. То, что раньше вело к замыслам побега, приведет к дуэли. «Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнью, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить» (А.С. Хомяков – Н.М. Языкову). Мысль Пушкина в 36-м все чаще обращается на восток, в сторону Сибири, он будто отворачивается от Запада. Взгляд его упирается в края империи – Камчатка и даже Америка. Даже в его «Памятник» забредает неведомый Пушкину тунгус – из письма Кюхельбекера, не иначе.

А что? Не дай Наталья Павловна пощечину графу Нулину, может, история бы тоже поменяла ход?… Не перебеги заяц дорогу… поспел бы Пушкин к Рылееву 13 декабря? И был бы Пушкин, автор «Ермака» и «Кочума», с бородой лопатой, как у Трубецкого или Волконского, в дружеском бородатом кругу, пахал бы да учил… сибирский долгожитель, реабилитированный в 56-м вместе с Пущиным…

Голос врага (Булгарин): «Корчил Байрона, а пропал, как заяц».

Голос Друга (Матюшкин): «Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?»

IV. Фотография Пушкина 1799–2099

Вот сегодня наконец оказалось, что войны еще никакой нет.

А позавчера она разразилась, и еще вчера она, возможно, была.

А сегодня опять «еще не вечер».

А позавчера, «между собакой и волком» (надо же! одним присваивают героя, а другим – «часть речи»…), позавчера в сумерки спустился я с чердака включить на нем свет (он у меня включается внизу), все уже спали, прокрался, включил и вышел на крыльцо, присел покурить. Там я сидел, на крыльце, будто поглядывая на себя сверху, всё еще с чердака, что-то там на чердаке недодуманное додумывая, поглядывал перед собой на эту утрату четкости, будто всё, что рисовала нам жизнь за день, из облаков, теней, трав и заборов, всё теперь напрочь стерла, размазав своей резинкой: не получилось. Но, так смазав белый лист дня, что-то от спешки пропустила: то куст выступит неправдоподобно, будто шагнет навстречу, прорисованный с тщательностью до прутика, как вовсе не был он прорисован и при солнце, то цветы вечерние засветятся отдельно, будто поплывут сквозь сумерки… Так я буду сидеть, предаваясь, ленясь снова взойти на свой, теперь уже освещенный верх, впрячься в лямку своего чердака, поволочь его сквозь непроходимый текст. Тут невидимая уже калитка распахнется, обозначив свое отсутствие скрипом, и ввалится вполне видимый мужик, клонясь, как забор, на сторону, расшатывая нетвердой походкой сумерки. «Что-то я тебя раньше не видел», – скажет, усаживаясь рядом, попросит стакан.

Вообще, в нашей развалившейся деревеньке (три жилых двора из двух десятков, пребывающих, как в ускоренной киносъемке, в разных стадиях разрушения и разорения) у нас так не принято, чтобы заявляться запросто друг к другу даже днем. Я ему попробую стакан-то не дать, ссылаясь, что все спят, что я сам не пью, опасаясь разрушения своего маленького времени, как раз будто очень захотев подняться и продолжить работу… я ему попытаюсь стакан не дать. Тут-то он мне и вывалит, преисполненный скорби, поигрывая то желваками, то быстроватыми взглядами, то роняя голову, как бы слезу не то смахивая, не то скрывая… Тут-то он: «Это что же выходит? опять война?…»

А я только третьего дня отмахал по нашим дорогам за пятьсот километров, за Ярославль, за Кострому, за Судиславль и Галич – наконец вырвался из столицы, к сыну, к чердаку… Быстро домчал, без поломок и аварий, часов за двенадцать. Какая война? что плетешь?

А он мне, без обиды, а с огорчением, как недоумку – всё в подробностях. Как ехал из райцентра последним автобусом, как у одного парня транзисторный приемник был, как все в автобусе мужики слышали… как все это случилось, что война… Не хочу даже сейчас, когда миновало, подробности эти воспроизводить. «Это что же, – мотает он головой, как лошадь, – только внуков народили и поднять не сможем?»

И впустил, и чашку дал. Оказалось, что всего лишь воды и просил. Лишь она и требовалась… Только уселся он прочно, как навсегда. «Что, – думаю, – сейчас их всех поднимать и ехать или пусть уж поспят до утра?… А может, и вообще уже зря ехать – ничего-то там и нет, и такая судьба мне выпала: к сыну поспеть и выжить… А как же?…» Вот в эту сторону невозможно и подумать, про тех, кто там. Это как-то отрезвляет. Да полно, да не наплел ли ты всё? Э нет, говорит, кабы наплел… И опять вворачивает подробность. Мне ли не знать, какова она, подробность? Гипноз один… однако опять верю. Потому что страшно.

«Что это я тебя не знаю?» – опять говорит он, это у меня-то в доме, мною впущенный, сидючи!.. «А я тебя», – говорю.

«Меня не знаешь?! Да нет такого, кто меня здесь не знает! Я – Чистяков! У меня брат на железной дороге…» И так далее.

Понял я про него: такой мужик – то он сидел, то воевал, то у него ордена, то внуки, то я ему сынок, то он меня младше – пьянь, поэтическая натура, я таких много не в деревне видел, а – ИЗ. Понял я про него, да не всё: «Ты меня не знаешь, а знаешь ли ты, что ты в моем доме сидишь?» Историю покупки избы моим тестем я знал смутно – может, и правда. Нетрудно было в таком случае с авторской сентиментальностью вообразить, каково это: узнать про войну, быть не вполне, сами ноги привели… и вот на пороге, где родился и вырос, неизвестно какой, но инородец сидит, в усах и очках («Почему у тебя усы, а у меня нет?» – в частности, спросил он меня с наигранной социальной злобой, а про очки – нет, ничего не сказал…), сидит на родимом пороге, и в дом не пускает, и даже воды не подаст… И вот я впустил, и подал (за войну-то!), а он сидит, скорбит и воды той отпить не может: сидит в вечной наклонке, мастерски ни на что не опираясь, но и с табурета не падая, а чашка его в руке, в другую наклонку, но тоже не вываливается, и вода в ней под острым углом, подчиняясь физике, обозначает горизонт и неправдоподобный угол, и Чистякова, и чашки. Оставим его до утра в этой позе.

А наутро та же трава и погода – ни Чистякова, ни войны; однако в трех дворах наших с удивительным спокойствием подтверждают: да, было дело, – теперь война; подождем, сообщат… Да кто сказал-то?! А Чистяков и сказал.

Подождали еще денек – и ничего нам не сообщили, не подтвердилось, а нам не до того было: погодка наконец выдалась – сено ворошить.

А мне – сено не ворошить. Я – на свой чердачок-с. У меня творческий процесс-с. А только чего – не знаю. Разве вид из окошка, в который раз, не суметь описать. Там-то как раз сено и ворошат. Баба и мужик. Костерочек в стороне развели. Отсюда не видно – кто. Наверно, Молчановы – их угол…

По стеклу на самом переднем плане муха ползет, и так же мысль моя уползает за мухой… Вот ведь, думаю, ни живопись и ни фото – никак этого не отобразить, что в эту рамку для меня вставлено кем-то, задолго до меня эту избу ставившим, никак планировку к виду из моего окошка, естественно, не учитывавшим, но меня, однако, к этому пейзажу приговорившим. Не сфотографируешь так, чтобы и рама окошка как рама картины, и муха ползает по картине, а на переднем плане столб, проводами, как нотными линейками, пейзаж для начала разлиновавший так, что на нижней линейке еще забор, на средней как раз сено ворошат, а на верхних двух – уже дальний лес и само небо.

Стоило отвернуться это записать, как ушла баба, улетела муха, мужик на глазах скрылся за стог, осталась одна собачка, которой до того, надо сказать, не было. А мужик-то, было пропавший, затоптал костерок, да в ту же сторону, что баба исчезла, и направляется.

А теперь оглянусь и – ничего: ни дымка, ни собачки. И свет переменился. Мирный пейзаж, столь утешающий своей вечностью! Где ты? Какое бешеное время свистит в нем! Тахикардия какая-то. Мчание. Не говоря уж о ветерке и облаках… а там, под спудом, тихой сапой, там гриб растет, да вошь ползет, да мышь шуршит. Дымок оторвался от земли, как душа, уже сам, без мужика – от порыва, от ветра – и нет его. Пейзаж закрыт на обед. Кошка Наташка по опустевшему пейзажу к дому идет, тоже обедать, тоже кормить… сейчас и меня позовут снизу суп есть и – пропал пейзаж!

Так и было. Война не война, а шевелиться надо. Пора. Живой человек всегда только начал жить. Вот и я сейчас начну, но с чего? С этого или с того? Ужасна эта папка заброшенных начал и набросков – загибаются углы, желтеет бумага, выцветает текст, а ни с места. Не это, и не это, и этого неохота… Пейзаж не пейзаж… а какой-то свист времени: две бабочки об него теперь бьются, стукаются через стекло о пририсованных наспех овечек… Может, это? Ну уж нет! Сколько же это прошло? Семнадцать с половиной. Не минут (вот за минуту сколько в пейзаже случилось!), не часов (вон сколько за утро наворошили…), не дней (вот уже неделя, как я здесь…), а – лет!! Лет, минут – какая разница! Мне было тридцать… Разница – налицо. Не тот был чердак. И вид не тот. Продолжение не следует. Продолж…

– …для нас нет сейчас более благородной задачи, чем на страницах наших изданий достойно отметить трехсотлетие со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина. Вся жизнь Пушкина, его деятельность, его титанический труд являются близкими, дорогими для сотен миллионов жителей нашей планеты. Всюду звучит имя Пушкина…

Имя Пушкина звучало на этот раз под сводами (естественная оговорка, учитывая торжественность обстановки, потому что сводов, собственно, не было), вернее, в стенах, где оно (имя) вполне могло прозвучать еще при жизни виновника… Даже, быть может, голос его… Но нет, представить головокружительно – охватывает трепет… Нельзя не отметить заслуженной удачи организаторов этого, не будет преувеличением назвать, форума председателя хурала друга Албуу Сэржбудээ и его бессменных заместителей друга Ивана Аронова и Джона Иванова (бурные аплодисменты и просто аплодисменты). Сама их идея перенести заседание юбилейного совета со Спутника Объединенных Наций (СОН) на старую нашу Землю, на которой жил Пушкин, не могла не сказаться благотворно на самой атмосфере, товарищи, собрания. Здесь, под серебряным небом Петрограда, под хрустальным облаком Петербурга…

Доведя свой голос до звона, докладчик сам вздрагивал, как от неожиданного окрика, терял нить и немножко озирался. И мы оглядимся сейчас, как бы вместе с ним, но не в такой уж растерянности, кое-что подметим и поясним. «Серебряное небо Петрограда», по образному выражению докладчика, означает гигантский, отражающий некие жесткие и острые излучения колпак, действительно снаружи очень серебряный цветом, но, конечно, не из серебра, а из специального анти-чегота (чтобы нам было понятно: род пластика, хотя, конечно, уже и не пластика); «хрустальное облако Петербурга» – не менее образно выражает тот же колпак, но меньшего размера, концентрически помещающийся в петроградском, только абсолютно прозрачный, стеклянный, хрустальный, плексигласовый, хотя, конечно же, и эти вещества давно устарели, и имена их звучат для далеких современников так же волшебно, как для нас «эфир», «зефир», «веницейская амальгама». Этот петербургский колпак был род того колпака, какие ставили в наши далекие времена над сине-золотыми часами, чтобы в тщательные складочки бронзы не забивалась пыль и зелень; эти часы до сих пор позванивают в прошлом времени, звуковой паст-перфектум, и как-то напоминают мне – и я уже запутался, в какую сторону смотрю из своей посредственно-временной точки модели «Адлер» (то есть стуча сейчас на машинке), – «напоминают мне оне»… что на «хрустальном облаке Петербурга», с внутренней стороны колпака, были тоже пятна голубой эмали, прикрашенные (притороченные, приуроченные) к золоту шпилей Адмиралтейского, Петропавловского, Исаакиевского, наподобие живых штилевых облачков…

И вот, пока тикают эти каминные часики, показывая время внутри колпака, отмеряя четверть часа, проведенных моей прелестницей прабабушкой за кружевами и поглядыванием в окно, пока не присоединится к тиканью цоканье по торцу, а мелодичный бой не сольется с ее восклицанием в передней… Господи! это предоставляет мне сейчас странную возможность рассказывать о небывшем… итак, пока не кончится завод, мы продолжим пояснения, ибо чувствую (будто слышу), что докладчик сейчас снова доведет свой период до звона и заозирается по сторонам, как бы ища нас в аудитории.

– …Наконец наступила эпоха торжества охраны природы и памятников!

(Я был прав: докладчик смолк и растерянно посмотрел на меня, вернее, сквозь…) И тут мы поясним, что она действительно наступила. Аналогичные колпаки были возведены над Парижем и Римом, Пекином и Лхассой. В Гамбургском зоопарке дал потомство кролик, а под колпаком Тауэра был восстановлен исторический газон. Очень красиво смотрелась Земля с кооперативных спутников: глубокого черного цвета, с серебряными пузырьками музейных центров, она выглядела теперь как ночное звездное небо – да и была ночным небом – так смотрели на нее люди, снизу вверх. Они смотрели на Землю как на небо…

А на трибуне новые ораторы…

– …но у нас, господа-товарищи, досадный пробел, – это, без излишней эмоциональности и метафоричности, как и подобает ученому (факты, и только факты!), говорил русского происхождения академик Прынцев. – Первая фотография, как известно, появилась в России в сороковых годах девятнадцатого века. Большой удачей нашей науки являются фотографии Гоголя, Чаадаева и других немногих современников Пушкина. Но сам Пушкин, к нашему глубокому сожалению, не успел сфотографироваться. По сути, что мы знаем объективно о внешнем облике великого поэта? Иконография необычайно скудна и, пожалуй, более говорит нам об индивидуальности портретистов, нежели модели… Мы должны исправить эту ошибку времени! Иназоветменявсяксущийвнейязыкигордыйвнукславянифиннинынедикойтунгусидругстепейкалмык, – запел академик.

Ах, Александр Сергеевич! Зачем же так?

Всяк сущий в ней язык наполняли зал. И мы пройдемся сейчас по рядам, затесавшись между фотокорреспондентами и кинооператорами, если их только можно так назвать, потому что в предметах, которыми они орудуют, едва ли можно узнать то, что мы считали фототехникой в наше время… Во всяком случае, эти люди не обязаны изображать внимание на лице или аплодировать в нужных местах – они заняты. То ракурс, то необходимый делегат – и вот новая голубая вспышка озаряет прежде всего их самих, а отпечаток этого мгновения навсегда обозначает, что мгновение это прошло, но утешит попавших в кадр тем, что оно будто бы было… И мы, как киноглаз, пошарим сейчас по рядам, выберем крупным планом того, другого – совершенно произвольно (вдруг понадобятся нам в дальнейшем повествовании в качестве героев – такое пошлое лукавство!).

Мы находим, однако, так много общего в разноцветных лицах, что никак не можем пока ни на одном остановиться. И правда, далеко не каждый мог бы удостоиться чести сидеть здесь, лишь избранные. Тем более такой экстренный случай – сессия на Земле, на которую вообще нужен пропуск, виза (а Петербург, как в наше далекое время, зал Публичной библиотеки со спецпропуском): чтобы пройти всё это, нужно скорее совпасть, чем выделиться. Это понятно: земное тяготение теперь небезопасно в идеологическом отношении. И вот нам трудно задержаться на чьем-либо лице… Задержаться, конечно, и можно бы, но тогда на любом, без выбора: предпочтение неясно, первое попавшееся пропущено… Но – вдруг! – некая тонкость в чертах, потупленность взора. Так ковыряют вилкой скатерть, как он потуплен, хотя нет, руки ведут себя выдержанно, то есть никак не ведут себя. Это-то, что невдомек соседям нашего нервного молодого человека (и невдомек-то потому, что самого подозрения в отличии уже быть не может, оно атрофировалось давно за ненадобностью, что и спасает, к счастью, нашего избранника, чем, мы подозреваем, он по-своему даже пользуется), это-то, что им невдомек, и заставляет нас остановить свой выбор именно на нем… и тут нам приятно отметить, что юноша этот не кто иной, как отдаленный потомок Льва Одоевцева и Фаины – незаконная ветвь, Игорь.

У Игоря першит в горле от сухости петербургского воздуха, и потомок невских наводнений – жаждет. Да, да, так всё переменилось: именно – сухость. Когда, в день открытия сессии, Игорь посетил музей-квартиру и увидел там письменный стол, накрытый колпаком, а чернильный прибор внутри прикрыт еще одним, значительно поменьше, то он тут же (и как он прошел все проверки?) представил себе колпак над Петербургом, а над ним верхний, ленинградский, – у него голова закружилась от телескопичности, и зачем-то нелепо он ее ощупал, свою голову…

Вовремя. Так ему казалось, что он легко, как некую насадку, снял свою голову с плеч и теперь (она сразу уменьшилась до размера яблочка, очень опрятная) повертывал в руках, с удивлением, но и как-то равнодушно разглядывая, как не свою… Это-то, пожалуй, и будет наиболее близким описанием того, как у него потупляется взор и что он там разглядывал перед собой на пустом пюпитре, привязанный к нему белым проводком (мини-репродуктор) за ухо, иногда переключая каналы с фламандского на японский или славное потрескивание готтентотов, но другому уху всё равно было очень хорошо слышно…

– …всего сто и три дня отделяют нас от великого события – трехсотлетия со дня Александра СерГ(Г – фрикативное)еевича Пушкина. Мы встречаем это событие в обстановке оГромноГо политического и трудовоГо подъема, – говорило фрикативное Г. – Всенародное соревнование вызвало новый прилив творческоГо энтузиазма наших людей.

Игорь катал свою головенку по ладони, как шарик из подшипника моего детства. Подшипник, вращаясь, тоже издавал когда-то фрикативный звук, может быть «Г».

– …вся Вселенная восхищена нашими достижениями в области покорения времени. Мы можем с полным правом утверждать, что первая машина времени была задумана в России уже почти два века назад. (Бурные аплодисменты.) Эта машина унесла нас в далекое будущее, сразу оставив в далеком прошлом остальную историю Земли. И совершенно естественно, что вскоре, каких-нибудь полтора века назад, был сделан и первый шаг к покорению пространства – первый шаг в космос. Теперь пространство покорено, и так же естественно, что мы сделали первый шаг в покорении времени. На рубеже третьего тысячелетия нашей эры нами произведен первый в истории человечества запуск времелета с человеком на борту! (Бурные аплодисменты.) Времелет «Аутлей-i», пилотируемый первым в мире времепроходцем генералом Флажко, благополучно пройдя расстояние почти в два века, при… при… временно остановился в намеченной точке с поразительной точностью в плюс-минус два года! (Аплодисменты.) Восполнен досадный пробел в исторической науке: нами получена пропущенная фотография – величайший триумф…

Игорь судорожно сглотнул: казалось, проглотил маленькую щеточку и вынул из уха белый сухарик. Он теперь слушал в оба уха: на трибуне был его шеф, научный консультант и руководитель, заслуженный пушкиновед галактики Джон Иванов:

– …дух, друзья, захватывает от перспектив, открывающихся ныне перед мировым литературоведением! – учитель Игоря представлял собой фигуру, несколько отличную от остального собрания: его амплуа было – старый чудак профессор – такая милая и наивная, вечно юная восторженность энтузиаста науки, который варит часы, держа в руках яйцо; говорит «батенька»; охотно докладывает, обнаруживая отличную конкретность мышления и отчетливость наблюдений; недослышит, приставляя очень мытую руку, и тогда особенно отдельно смотрятся на нем клееная бородка, очки в золотой пустой оправе и острый румянец, – тип, не изменившийся за два века, потому что иного отсчета так и не возникло, а потому вполне нам знакомый. Сейчас он грассировал: – …мы сможем в будущем, и не таком, господа-товарищи, далеком, заснять всю жизнь Пушкина скрытой камерой, записать его голос… представляете, какое это будет счастье, когда каждый школьник сможет услышать, как Пушкин читает собственные стихи! Этого мало, товарищи! Наше воображение еще слишком бедно, еще не в силах привыкнуть к новому чуду и вполне представить себе отверзающиеся возможности! Мы восстановим всю прежнюю культуру до мельчайших подробностей… Гомер нам споет «Илиаду»… Шекспир расскажет наконец автобиографию…

Головенка Игоря соскользнула с ладони – этот блестящий подшипниковый шарик покатился по проходу и остановился у пятки друга степей. Игорь вздрогнул и мысленно пополз по проходу, стараясь незаметно. Но незаметно было невозможно: он страшно рос в собственных глазах, и ему трудно уже было бы быть незаметным и уже, быть может, даже трудно помещаться в проходе… Поэтому он все так же сидел и печально смотрел на милый блестящий шарик из своего прапрадедушкиного детства и совершенно успокаивался насчет того, что кто-нибудь что-нибудь за ним заметил.

…Единодушным вставанием было поддержано предложение президиума форума сессии о направлении резолюции данного собрания в Президиум Академии наук с просьбой ходатайствовать перед Генеральным Советом Концерна «Березка» (ГКБ), а также перед Верховным Председателем Общества охраны природы и памятников (ООПП) о распоряжении Институту истории (НИИИ) и Совету министров – послать следующий времелет «Расход-3» в пушкинскую эпоху, с тем чтобы иметь к юбилею подлинный увеличенный фотопортрет Александра Сергеевича, а также его голос…

Заседали. Узко.

– Тише, тише, товарищи! – стучал по графину председатель (графин не изменился). – Пора наконец четко определить границы обсуждения и четко поставить вопрос: КОГО мы посылаем во время – ФОТОГРАФА или ФИЛОЛОГА?

Голоса (недружно, лениво и вразнобой):

– Филолога!

– Фотографа!!

Обе профессии внушали одинаковые опасения.

– Кадрового работника!

Но кадры решали на этот раз не всё.

Нужен был ОДИН человек, но делать он должен был уметь даже не одно, а ТРИ как минимум дела: снимать, записывать и ПОНИМАТЬ.



Поделиться книгой:

На главную
Назад