Сумрачный солдат Даву был совершенная противоположность Мюрату.
[
[116]Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув[117] через очки на веселое и представительное под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом лицо Балашева, еще больше нахмурился и зло усмехнулся.[118]
«Вот мы, французы с любезностями, — подумал он, — теперь не до любезностей. Я был против этой войны, но ежели раз уж война начата, то надо не любезничать, а работать».[119] Заметив на лице Балашева неприятное впечатление, Даву строго, холодно обратился к нему с грубым вопросом: что ему нужно. Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал-адъютант императора Александра и[120] даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение.
В противность ожидания его, что это известие мгновенно переменит тон и обращение Даву на самый почтительный, как это обыкновенно бывает с людьми грубыми, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.
«Где же ваш пакет? — сказал он. — Donnez-le moi, je l’enverrai à l’Empereur».[121]
Балашев[122] сказал, что он имеет личные приказания передать пакет самому императору.
— Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, — грубо сказал Даву, — вы должны делать то, что вам говорят. — И как будто для того, чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву высунулся из сарая и[123] кликнул дежурного.
Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и,[124] не глядя на Даву, положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали еще оторванные петли, положенной на две бочки).
Даву взял конверт и прочел надпись.[125]
— Вы совершенно в праве оказывать или не оказывать
Даву[126] взглянул на него[127] молча. Он, видимо, соображал,[128] не ошибся ли он в самом деле, слишком удовлетворяя своей потребности[129] показать, что он — работник, а не любезник.
— Вам будет оказано должное, — сказал он и, положив конверт в карман,[130] вышел из сарая.[131] Через минуту вошел адъютант и провел Балашева в приготовленное для него помещение.
Балашев обедал в этот день с маршалом, в том же сарае, на той же доске на бочках, и еще три дня провел при главной квартире Даву, с нею вместе передвигаясь вперед по направлению к Вильно, и уже не видя маршала, а имея при себе неотлучно адъютанта французского генерала.
После 4-х дневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашевым была прислана коляска и он[132] мимо французских войск, занимавших всю местность, привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал 4 дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашева и[133] отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.
[134] В первой комнате Бертье принял учтиво Балашева и, оставив его, прошел к Наполеону.[135] Через 5 минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.
Наполеон ждал Балашева и ждал его с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатления, которые он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время — утро и самый, по его мнению, величественный свой костюм — открытый мундир с лентой legion d’honneur[136] на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашева на выходе для верховой прогулки и принял его стоя в своем маленьком кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову[137] в ответ на почтительный поклон Балашева.[138]
«Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, думал в это время Наполеон. Оставлю его всё высказать[139] и покажу ему свою[140] власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы». Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было в <Дрездене>...., особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: «Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу».
«Ну! вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать», говорил его взгляд.
— Sire! L’Empereur, mon maître,[141] — начал Балашев,[142] немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом элокуции[143]. Он передал Наполеону всё, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему [не иначе], как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы
— Я желаю мира не менее императора Александра, — начал он. — Я 18 месяцев, — сказал он, — делаю всё, чтобы получить его. Я 18 месяцев жду объяснений. — Но он начал говорить и уже одно слово независимо от его воли, погоняя другое, вырывалось из него, воспоминание о требовании очистить Померанию, кончившееся вступлением в Россию, представилось и тотчас же выразилось словами.
— Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня?
— Отступления войск за Неман.
Наполеон как будто не обратил на это внимания и продолжал: — Но для того, чтобы возможны были переговоры, нужно было, чтобы вы не были связаны с Англией.
Балашев передал в этом уверение императора Александра, что союза с Англией не было.
Наполеон еще раз[145] вывел сообщение о требовании отступить за Неман, только за Неман. Это требование нужно было ему. Оно было и оскорбительно и успокоительно для[146] него. «Вместо требования 4 месяца тому назад отступить из Померании, теперь требовали отступить только за Неман, и тогда союз и вражда с Англией продолжалась. Да, так и понимаю», думал Наполеон и хотел сказать, что после теперешнего требования отступить за Неман скоро будут требовать от него только отступить от Москвы. Но нет, я не скажу ничего лишнего, я не разрушу на него (на Александра через Балашева) это впечатление спокойного сознания силы. Но он[147] уже начал говорить и, чем больше он говорил, тем менее он становился в состоянии управлять своей речью. Все оскорбительные воспоминания о требовании очистить Померанию, о непризнании его императором в 1805 и 6 году, об отказе в руке великой княжны — все воспоминания эти восставали в нем по мере того, как он говорил. И вместе с каждым из воспоминаний этих унижений, против каждого из них восставало в его воображении воспоминание отплаты за унижение и торжества, как торжества Тильзита, Эрфурта, недавнего Дрезденского пребывания.[148] «Все они люди, ничтожные люди», думал он и продолжал говорить, радовался логичной, казавшейся ему неоспоримой, оскорбительности своих доводов. Он давно уже оставил свое положение и, то складывая руки на груди, то закладывая их за спину, ходил по комнате и говорил.
— Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне. Ежели бы вы мне дали Петербург и Москву (ville asiatique Moscau,[149] которая была там, в Скифии), я бы не принял этих условий. И кто прежде приехал к армии? Император Александр, а не я. Хотя ему нечего делать при армии. Я — другое дело, je fais mon métier.[150] И какое прекрасное царствование могло быть его царствование, — говорил он, как будто жалея о мальчике, который вел себя дурно и не заслужил конфетку.[151] — Я ему дал Финляндию, я бы ему дал Молдавию и Валахию. Говорят, что вы заключили мир?
Балашев подтвердил это известие, но Наполеон не дал ему говорить, особенно говорить то, что было неприятно ему (а это было очень неприятно). Ему нужно было говорить самому одному, доказывать, что он прав, что он добр, что он велик, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны вообще балованные люди, и с тем красноречием невоздержания и раздраженности, с которыми он говорил в 1803 с английским посланником и недавно с князем Куракиным.
— Да, — продолжал он, — я обещал ему и дал бы ему Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей Империи и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, — говорил Наполеон, всё более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашеву почти те же слова, которые он говорил самому Александру в Тильзите. — Tout sela il l’aurait dû à mon amitié!.. Ah, quel beau règne, quel beau règne, — повторил он несколько раз и остановился, — quel beau règne
— Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. Нет, он нашел лучшим окружить себя и кем же? — продолжал Наполеон, перебивая Балашева. — Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, — повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо. Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне — сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: «Prenez Stein c’est un homme d’esprit»,[154] и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписав в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком. — Армфельд — развратник и интриган, Винцингероде — беглый подданный Франции, Бенигсен — несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания... Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, — продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, — но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движеньям. А они что делают?[155] что делают? — сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою intimité,[156] которой так
Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее. Но он и не пытается теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находится теперь в том состоянии, в котором бывают все люди, в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашеву приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему всё то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашев боялся уронить свое достоинство посланного императора и всякую секунду был готов на отражение.
— Да что мне эти ваши союзники? У
— Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, — сказал он, всё более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. — Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, — заключил Наполеон, начавший говорить с Балашевым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.
Остановившись против Балашева, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: «Quel beau règne aurait pu avoir votre maître,
[159]На доводы Балашева, который старался доказать, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде, в каком они представляются Наполеону, что от войны генералы и союзники ожидают всего хорошего, Наполеон снисходительно кивал головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите...»
— Уверьте от моего имени императора Александра, — перебил он, очевидно и не слыхав того, что говорил Балашев, — что я ему предан попрежнему, я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества.[160]
— Dieu, mon dieu, quel beau règne
Балашев полагал, что он откланялся, но в 4-м часу он был приглашен к столу императора. На этом обеде, на котором присутствовали Бессьер, Коленкур и Бертье, Балашев был более настороже, при каждом вопросе Наполеона стараясь найти ту дипломатическую шпильку, ту тонкость Марк[ова] платка, которая бы почтительно отразила надменный тон Наполеона. И две такие дипломатические шпильки были найдены им: одна была ответ на вопрос Наполеона о Москве, о которой он спрашивал, как о городе, который с приятностью и любознательностью путешественника намерен посетить в скором времени.
— Сколько жителей, сколько домов, какие это дома? Сколько церквей? — спрашивал Наполеон. И на ответ, что церквей более 200, заметил, что[164] большое количество монастырей и церквей, которое он заметил и в Польше, есть признак отсталости народа. Балашев почтительно и радостно, найдя помещение своей дипломатической шпильке, позволил себе не согласиться с мнением французского императора, заметил, что есть две страны в Европе, где цивилизация не может истребить религиозного духа народа. Страны эти — Россия и Испания, — пустил свой букет Балашев. Но как высоко был оценен этот букет дипломатического остроумия впоследствии, по рассказам Балашева, в кругах врагов Наполеона, так мало он был оценен за обедом и прошел незаметно. По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», говорили выражения лиц маршалов. Другая шпилька, столь же мало оцененная, состояла в том, что на вопрос Наполеона о дорогах к Москве, Балашев отвечал, что comme tout chemin mène à Rome, tout chemin mène à Moscou,[165] и что в числе разных[166] путей Карл XII избрал путь на
№ 164 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. VIII—IX).
<Князь Андрей после[168] пребывания в Москве[169] не жил. Ничто его не интересовало, не радовало, не огорчало: ни вступление неприятеля в Россию, ни свидание с отцом, с сыном. Он не думал о[170] г-же Ростовой, ее не существовало для него. Он чувствовал только рану, такую больную, что он ни о чем, кроме о боли, не мог думать.[171] Одно только ему хотелось — это увидать
У отца было всё по-старому, но только значительно хуже, чем прежде. Страдания[173] княжны Марьи становились невыносимыми для нее — она всё переносила и ничего не сказала брату.[174]
Отец впадал в страшную ипохондрию. Он поразил сына тем, что почти ничего не говорил с ним по прежнему об общих делах, а только жаловался на всех людей, сговорившихся отравлять его жизнь. Княжна Марья была грустнее обыкновенного.
Лавер, старый дядька князя Андрея, не боявшийся ничего сказать своему барину, уложив его в первую ночь спать во флигеле, расставив ноги, с свечой в руке, остановился.[175]
— Постарели князь, очень постарели, — сказал он.
— А что?
— А и люди говорят, да и сам я видел,[176] всё в гневе, да [?] в гневе. Добро, прежде они изволили выходить, и Алпатыч подвернется, и ахтитехтур, всё на них злобу выместят; а нынче, как никуда не выходят, всё одна княжна отвечают.[177] Жалкое их житье. — Князь Андрей промычал что-то и кивнул ему головой.[178] «А разве он и сам, отец, разве не мучается, подумал князь Андрей, разве кто-нибудь на свете, кроме животных, не мучается. Всё это так должно быть. Нечего говорить. Завтра еду смотреть, как в армии мучаются хорошие люди и торжествуют, наслаждаются животные».
Но на следующее утро отец, уже имевший прежде прихода князя Андрея столкновение с дочерью за то, что она не пришла к нему с Коко поутру, тогда как он[179] никогда [?] не велел ей приходить без зову, отец о первом стал говорить с ним о дочери.» [180]
Он[181] говорил, что ежели он болен, то только от нее, что она нарочно мучает и раздражает его, что она баловством и глупыми речами портит маленького Коко.[182]
Князь Андрей, само собой разумеется, ничего не мог сказать и помочь ему. Но[183] старый князь говорил для того, чтобы сын мог выслушать и промолчать.[184] Старый князь чувствовал в глубине души, что он виноват перед дочерью, что он мучает и как только можно мучать живое существо, но не мучать ее он не мог. Стало быть, надо было ее мучать, и он был прав, что мучал ее, и на то были причины. И он нашел эти причины. Смутно ему казалось, что князь Андрей не одобряет его образа действий. Он, верно, не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтобы он выслушал. И он стал объяснять. Но князь Андрей в том душевном состоянии, в котором он находился, не мог спокойно слушать.[185]
— Ежели вы спрашиваете меня, — сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), — я не хотел говорить, ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам, что[186] напротив, я нежнее и добрее существа княжны Марьи не знаю и не могу понять, за что вы ее отдаляете от себя. Ежели уж вы спрашиваете меня, — продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение это последнее время, и не соображая того, что он говорит, — то я одно могу сказать, что княжна Марья и так жалка мне.[187] Маша[188] такое добрейшее и невиннейшее существо, которое надо жалеть[189] и лелеять, потому что..., — князь Андрей не мог договорить, потому что старик выпучил сначала глаза на сына, потом сардонически, ненатурально захохотал[190] и хохотом открыл новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не [мог] привыкнуть.
— Так ей надо дать волю мучать меня и твоего сына глупостью своей...
— Батюшка, я не могу быть судьей всего, но вы вызвали меня и я сказал и всегда скажу, что[191] не столько вы сами виноваты, сколько эта француженка.
— A! Присудил! Ну, хорошо, хорошо. Очень хорошо, — сказал он тихим голосом, потом вдруг вскочил и, с энергическим жестом указывая на дверь, закричал: — Вон! вон! Чтобы духу твоего тут не было...
Князь Андрей вышел с грустной улыбкой. «Всё это так и должно быть на этом свете», подумал он.[192]
Княжна Марья, узнавшая о[193] ссоре князя Андрея с отцом,[194] стала упрекать его за это.[195]
Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей виделся с отцом. Они [не] говорили о прежнем разговоре. Только старый князь говорил своему сыну «вы» и особенно щедр и предупредителен был в награждении его деньгами. На другой день князь Андрей велел укладываться и пошел на половину сына.[196] Ласковый, по матери кудрявый, мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался и обратился к Labord’y.
— Так вы очень хороши с княжной? — сказал он ему. — Я очень рад, что вы сходитесь во взгляде на воспитанье...
— Разве можно не сходиться с княжной? — восторженно сложив руки,[197] сказал Laborde. — Княжна это образец добродетели, ума, самоотвержения. Ежели Nicolas не выйдет[198] прекрасным человеком, то это будет не вина окружающих его, — сказал Laborde с наивным самохвальством.
Князь Андрей[199] заметил это, но заметил, как и в прежних своих разговорах с Laborde, его искренний восторг перед княжной.
— Ну, рассказывай же, — говорил сын.
Князь Андрей, не отвечая, опять обратился к Laborde.
— Ну, а в религиозном отношении, как вы сходитесь с Marie? — спросил он. — Вы ведь поборник протестантства?
— В княжне я вижу только одно: чистейшую сущность христианства и никакого пристрастия к формам, и в религии, как и во всем, она совершенство.
— А ее странники, монахи, видели вы их? — спросил с улыбкой князь Андрей.
— Нет, не видел, но слышал про них. Княжна заметила, что князю это неприятно, и перестала принимать их.
Действительно, последнее время княжна так страстно привязалась к своему плану странствования и так очевидно убедилась, что она не может исполнять его иначе, как после смерти отца, что мысль о возможности желания этой смерти ужаснула ее. Она отдала свое платье Федосьюшке и оставила эту мечту.
В середине разговора Андрея с Laborde княжна Марья испуганно вошла в комнату.
— Как? вы едете? — сказала она. И на утвердительный ответ брата она увела его в свою комнату, чтобы переговорить с ним.
Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей понял, что в противность ее словам, говорившим, что ей хорошо, слезы эти говорили, что он угадал, как она страдает, и что она благодарна и любит его еще больше (ежели это возможно) за его заступничество.
— Mais n’en parlons plus, cela passera. Je tacherai de l’apaiser.[200] (Она знала, что это невозможно, что всё при враждебной разлуке падет на нее же.) Но вот что я тебе хотела сказать. — Она нежной рукой,[201] грациозным, женственным жестом взяла его за локоть, подвинулась к нему, и в глазах ее, в которых еще стояли слезы, засветились прямо в лицо брата[202] успокаивающие, поднимающие дух, лучи любви, одной любви.[203] Она забыла уже о себе. Так, как в 5-м году ей нужно было надеть образок на Андрея, так теперь ей надо было дать ему совет, дать ему успокоение, утешение в его горе. Она знала обо всем по письмам Julie Друбецкой (теперь), но никогда не говорила о том с братом. «И не найдется человека, который бы понял и оценил всю нравственно женскую[204] прелесть этой девушки, — подумал князь Андрей, глядя на нее. — И так погибнет, забитая и загнанная выживающим из ума старым отцом».
— André, об одном я прошу, я умоляю тебя. Ежели у тебя есть горе (княжна Марья опустила глаза), не думай, что горе это сделали тебе люди. Люди — орудия Его. — Она взглянула немного повыше головы князя Андрея с уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. Она, верно, видела Его, когда говорила это.
— Горе послано им, а не людьми. Люди — его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто-нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Ради бога, André, не мсти никому. Мы не имеем права наказывать. Мы сами наказаны. —
André, только увидав ее взгляд, понял всё, понял, что она знала всё, понял, что она знала[205] его[206] желание встретить и вызвать Курагина, который был в главной армии, и говорила об этом. Ему хотелось верить ей. Он чувствовал всю высоту ее[207] чувства. Он хотел вступить на нее. «Простить что? — спросил он себя. — Чувственные поцелуи женщине, которую я любил выше всего? Кому? Простить? Этому... Нет, это нельзя вырвать из сердца».
— Ежели бы я был женщина, я бы это сделал, Мари. — Это добродетель женщины, но ежели мужчину ударят в лицо, он не то что не должен, он не может простить.
— André...
— Нет, душа моя, нет, милый мой друг Маша, я никогда не любил тебя так, как теперь. Не будем говорить об этом. — Он обнял голову Маши, заплакал и стал целовать ее.
Послышались шаги няньки и Николаши. Брат и сестра оправились. Андрей посадил к себе на колени Николашу.
— Поедем со мной, — сказал князь Андрей.
— Нет, я не поеду. Я с тетей пойду завтра в сад и соберу шишки, знаешь, шишки,[208] и из шишки сделаю такой дом, знаешь, что все будут ехать по
Николаша не договорил своей истории,[209] как Андрей поднял его и опять со слезами припал к его хорошенькому личику. Князь Андрей совсем собрался и послал спросить отца, может ли он придти к нему проститься. Посланный воротился с известием, что князь[210] сказал, они уж простились и желают хорошего пути. Княжна Марья умоляла Андрея подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним, но князь Андрей успокаивал сестру, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии и непременно напишет отцу, а что теперь, чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.
— Это всё пройдет,[211] всё пройдет, — говорил князь Андрей.[212]
— Adieu, André. Rappelez vous que les malheurs viennent de Dieu et que les hommes ne sont jamais coupables,[213] — прокричала княжна Марья, когда коляска тронулась. И последние слова, которые слышал, были le droit de punir,[214] которые произнес полный слезами голос Марии. «Так это должно быть, — думал князь Андрей. — Она — прелестное существо — остается на съеденье прекрасному, но выжившему из ума старику. Я знаю, что она говорит правду, но сделаю противное. Мальчишка мой хочет поймать волка. А я еду в армию. Зачем? не знаю. Так надо. И всё равно, всё равно».
—————
Князь Андрей приехал в главную квартиру армии 13 июля.
Как ни мало занимали его теперь общие вопросы войны, он знал, что Наполеон перешел Неман, занял Вильно,[215] разрезал надвое армию, что наши отступали к укрепленному лагерю на Дриссе, что были небольшие дела при отступлении, целью которых было только спасение армий и соединение их. Соединение еще не было достигнуто, и оно было сомнительно, как говорили. По слухам знал князь Андрей, что армиями командовал сам император Александр и что главным распорядителем был пруссак Пфуль, тот самый, который[216] с другими учеными пруссаками сделал план Прусской Иенской кампании, и что Пфуль имел полное доверие государя. При армии находились:[217] Румянцев — канцлер, бывший военный министр Аракчеев, новый военный министр Барклай де Толли, Бенигсен без назначения, Армфельд — шведский генерал, Штейн — бывший прусский министр, Паулучи — знакомый князя Андрея по Турции и вообще огромное количество иностранцев и сложный механизм штабных должностей. В случайных разговорах по дороге с военными чиновниками князь Андрей заметил общий характер недоверия к начальству и самые дурные предчувствия об исходе войны. Но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал.
Князь Андрей был назначен состоять при штабе Барклая де Толли, там же при этом штабе должен был быть и Курагин. Князь Андрей нашел Барклая де Толли на берегу Дриссы. Войска располагались в укрепленном лагере по[218] плану Пфуля. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях, то всё огромное количество генералов и придворных расположилось в окружности 10-ти верст по лучшим домам деревень по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в 4 верстах от государя. Он[219] сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения. Тут князь Андрей, не спрашивая о том, случайно узнал, что Анатоль находится в армии Багратиона, куда он был послан и где остался. Князю Андрею было приятно это известие. Он не намерен был искать Курагина, он не торопился исполнить свое решение; он знал, что оно никогда не изменится. Здесь же, несмотря на всё его равнодушие к жизни, интерес центра производящейся огромной войны невольно привлек его. Тут в продолжение 4 дней до...[220] июля, пока он не был никуда требуем, князь Андрей из разговоров с штабными успел узнать, что в управлении армиями происходила[221] такая путаница, которую даже князь Андрей, в настоящем настроении своего духа находящий всё безобразное таким, каким оно должно было быть, не мог себе представить.[222]
[223]Когда еще они стояли в Вильне, армии были разделены надвое. 1-я армия была под начальством Барклая де Толли, 2-я под начальством Багратиона. Государь находился при 2-й армии, но не в качестве полководца. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем были: начальник его императорской квартиры — Волконский, его чиновники, генералы и флигель-адъютанты и большое количество иностранцев, но не было[224] штаба армии. Так что иногда надо было исполнять приказы князя Волконского, когда знали, что они идут от государя, иногда нет. Кроме того, без должностей находились при государе: Аракчеев, полный генерал, Бенигсен, старший всех, и великий князь. Хотя эти лица и находились без должностей, но по своему положению они имели влияние, и корпусной начальник часто не знал, в качестве чего спрашивает или советует[225] то или другое Бенигсен или великий князь или главнокомандующий. Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц был с придворной точки [зрения] (а в присутствии государя все делаются придворными) всё было ясно. Он был следующий: государь, не принимая на себя звания главнокомандующего,[226] распоряжался той и другой армией. Аракчеев был верный исполнитель и блюститель выгоды и порядка, который всякую минуту мог понадобиться. Бенигсен, помещик Виленский, как будто делал les honneurs края,[227] в сущности был хороший генерал, полезный для совета, а может, и для того, чтобы заменить им Барклая. Великий князь был тут, потому что это было ему угодно. Министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета
Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных, при императорской квартире их было еще много (особенно иностранцев) и каждый, особенно иностранец (с смелостью, свойственной человеку в деятельности среди чужой среды), вносил свою лепту разномыслия в эту управляющую армией организацию.
Князь Андрей, не имея никаких личных интересов, был в самом выгодном положении для наблюдения. В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире, князь Андрей видел следующие, более резкие, подразделения направлений и партий. <Во-первых, было направление Пфуля, то есть тактиков, методиков, теоретиков — таких людей, которые вместе с Пфулем имели непреоборимое ничем презрение к действительности.>[230]
№ 165 (рук. № 89. T. III, ч. 1, гл. XII—XV).[231]
<После последней своей зимы с Наташей в Отрадном Nicolas много переменился. Он прежде был разочарован, теперь он успокоился в своем разочаровании, увидал, что кроме великих подвигов геройства, кроме всесветной славы, кроме небесной любви, соединяющей души, есть много хорошего и радостного на земле: добрые товарищи, выпить во-время и впору, охота, спокойная жизнь и добрая, верная, преданная и милая жена, и сверх того сознание, что я честный и благородный человек. Всё это было хорошо. И странное дело, как только Nicolas отрекся[232] от искания восторгов своей юности, все эти простые и честные блага жизни сами давались ему в руки. В полку ему стало еще легче и веселее после его отпуска. В его отсутствие он был произведен в ротмистры и ему дан был эскадрон. Начальство, товарищи и солдаты наперерыв высказывали радость его возвращению.[233] Дело управления эскадроном, служба, отношения с товарищами, подчиненными и начальством пошли неожиданно легко с тех пор, как он видел только то, что было, не ища ничего дальше. В войне[234] он[235] перестал видеть блестящие атаки и гарцованья, уже понимал значение слов, помня свою Шенграбенскую атаку и Фридландскую бойню. Он знал, что на войне золотые снурки, ташки и фразы ни к чему не нужно, а нужно терпение и спокойное перенесение трудов, неприятностей и страха, и готовился на это. Он уже, как старые офицеры, слушал всегда молча рассказы о подвигах геройских, с тем чувством, что хотя в глубине души он и знает, что этого не могло быть и что это всё вздор, но что все-таки, бог знает, может и правда и все-таки не следует сомневаться в истине геройств, клонящихся к возвышению духа нашей армии. Так, в недавнее время, когда его полк уже был <около Дриссы> на Двине, слушая рассказ про дело при Салтановке и древ[нее] геройство Раевского, поведшего на плотине 2-х своих сынов в атаку, он упорно молчал, не восхищался и не повторял этого рассказа. Ему, во-первых, не нравилось, зачем Раевский повел сыновей под пули. На плотине Салтановской не решалась судьба отечества, как у М[уция] Сцев[олы]. Потом ему неясно было, с какой целью он их повел. В путанице, которая должна была быть на плотине, 10 солдат ок[оло?] могли видеть и слышать Раевского с сыновьями, и от этого ничего лучше не было. Вспоминая свои прежние военные действия, он признавался себе, что всякий раз он был не в себе и просто трусил. «Теперь этого не будет, — думал он. — Теперь я командую, а потом — главное, сколько ни трусь, всё то же самое, попробую не обращать никакого внимания. Хорошо, что ни разу не заметили. А как осрамишься, да не убьют. Нет, теперь не обращу ни малейшего внимания, буду, как на ученьи. Да и нельзя, надо вести эскадрон».
Вследствие ли этих рассуждений, или рассуждение это пришло Nicolas вследствие того, что ему надо было вести эскадрон, но 13 июля, в первый раз, как Павлоградцы пошли в дело, Nicolas, к удивлению своему, во всё время дела не чувствовал ни малейшего страха.
12 июля, ночь накануне дела, несмотря на страшную бурю, гусары провели очень весело. Полк стоял биваками в поле просто среди ржаного, желтевшего, но выбитого до тла поля. Дождь лил ливнем, и прикрыться было негде. Один из офицеров нашел пустую корчму, и все офицеры ввалились за ним. Состав офицеров уже был совсем другой. Денисова не было, Кирстен был убит, но все были другие, но все такие же. В полку был молодой доктор, женившийся на немке в Польше, он тоже забрался с женой в корчму. И все до одного офицера влюбились тут в корчме в немку, грели и сушили ее, зажигали угли на окнах, играли с ней в короли, и з..... должен был итти за дровами, а король имел право поцеловать ручку.[236] Ростов уже был такой офицер, что когда он остался з......, его не пустили, а за него пошел влюбленный в него корнет Ильин. Ручку же целовать ему дали, даже и без выигрыша, несмотря на то, что доктор притворялся очень довольным, но, наконец, нашел, под самым пустым предлогом увел свою жену под дождь в кибитку. Веселый, безвредный, беспричинный хохот почти без помощи вина, потому что имелась только одна бутылка кислого вина, звучал всю ночь до 3-го часа утра. Некоторые легли, укрывшись мокрыми шинелями, но вскакивали с постели, хохотали, вспоминая испуг доктора и веселье докторши, то плясали, пугая корнета тараканами, и смеялись, как дети.
В эту ночь было приказано в 3-м часу выступать к местечку Островне. Отрядом командовал граф Остерман.
В ночь была гроза и страшная буря, но к утру, в 3-м часу летнего утра, тучи разорванными хлопьями бежали по небу, и мокрая, серозеленая, выколосившаяся, мокрая рожь волновалась скучно и уныло. Овес зеленый, только что выскочивший в трубку, подрагивал от ветра. Большая дорога с ракитами по сторонам, как аллея, поросла низкой зеленой травкой, которая, на зло[237] выбивающим гуртам и обозам, так и лезла под дождями лета. По дороге встречались обозы и один гурт скота для армии. (Видно, неприятель далеко.) Обогнали одну роту артиллерии, стоявшую на дороге. Nicolas ехал в стороне промежду ракиток с двумя офицерами: один — товарищ прежний, Перонский, другой — не отстававший от него, влюбленный в него корнет Ильин. Они весело болтали о прошедшей ночи. Nicolas сам удивлялся своему спокойствию, подходя к делу. Как будто будущее до него не касалось. Он думал, что это происходило от него самого — от умных правил, которыми он себя успокоил, в сущности[238] перемену эту произвело в нем только время, возраст и всегда с возрастом совпадающее повышение в чине и звании — эскадронный командир. С Nicolas произошло то, что может наблюдать[239] каждый за детьми, которые учатся, учитель. Есть знания, которые усовершенствуются и которые познаются только временем. Мальчика начинают учить дробям (большею частью это замечается на дробях); мальчик, хорошо учивший четыре правила, мучается, бьется; учитель пробует различные приемы и решает, что мальчик — дурак, он ничего не понимает; проходит время, год или около того, у мальчика мозг вырос до дробей, и он не верит, чтобы когда-нибудь ему могло казаться это трудно. Или вы играете на фортепьяно и оставили, плохо разбирая ноты; прошли года, вы садитесь за фортепьяно и читаете гораздо лучше: пришло время. Так для Nicolas пришло <время> спокойно переносить опасность. Ему жалок был корнет, особенно веселый и взволнованный. Nicolas видел, что корнет трусил и скрывал так, как сам он делывал это прежде. Nicolas чувствовал иначе и вид имел другой. Прежде Nicolas портил сам себя своим беспокойством, теперь корнет любовался его небрежно-спокойным и изящным видом и каждым движением, когда он либо обрывал листья ракиты, либо дотрогивался [до] тонкой ноги, до паха лошади, либо отдавал, не поворачиваясь, докуренную трубку ехавшему сзади гусару.
Только что солнце стало выходить на чистой полосе из-под тучи, как ветер стих, как будто он не смел портить этого прелестного после грозы летнего утра. Капли еще падали, но всё затихло, птицы запели, и Nicolas указал на баранчика, который высоко где-то гоготал в воздухе.
— Коли простоим тут, надо будет сходить в это болото, — сказал Ростов, не притворяясь, а искренно думая о болоте. Он сам себе удивлялся, как он не торопился, как он не думал о будущем,[240] даже и тогда, когда впереди к Витебску послышался гул орудий. Даже тогда, когда прискакал адъютант графа Остерман-Толстого с приказанием итти на рысях по дорого, Nicolas не думал ни о чем, как о том, чтобы эскадрон шeл в порядке. Просторно и спокойно у него было в этот день в голове. Оттого ли, что он не доспал, он чувствовал себя нынче глупеe и нечувствительнее обыкновенного. Вспоминая нарочно о Соне, о доме, он был равнодушен,[241] не возникало у него тысячи мыслей вследствие каждого впечатления; напротив, он ни о чем не думал и чувствовал, что он живет одной животной жизнью и имеет только настолько[242] сообразительности, чтобы распорядиться эскадроном, на что нужно едва ли какие-нибудь душевные способности.