Но Гапон остался невредим. Он почти ничего не понимал, не воспринимал в эти секунды. Перед ним были расходящиеся, разбегающиеся, кричащие люди. Кто-то ткнул его в бок:
— Жив, отец?
Гапон кивнул.
— Идем! — позвал смутно знакомый человек.
Вдвоем они поползли к ближайшим воротам. Во дворе корчились и стонали раненые, вперемешку с ними метались и что-то кричали здоровые.
Гапона узнали, окружили рабочие. Священник сбросил шубу и в ярости закричал:
— Нет больше Бога, нет больше царя!
Хорошая реплика для сцены. Гапон-актер снова вошел в образ. Он пригляделся к человеку, вместе с которым уполз с окровавленной мостовой: это был Рутенберг.
Где был теперь его вчерашний, такой продуманный план — захватить оружейные лавки, боковыми улицами пробиваться к дворцу? Шествие разбежалось, «о баррикадах нечего было и думать». Рутенберг поставил перед собой теперь одну задачу: спасти Гапона.
Спасти? Для чего? Может быть, лучше было бы, логичнее по меньшей мере, если бы Гапон и Рутенберг попытались проникнуть к дворцу и во главе остатков расстрелянного шествия призвали бы власти к ответу? Но откуда могли они знать, что до дворца кто-то все же доберется? Тем, кто возглавлял колонну на Нарвской заставе, казалось, что уже все потеряно, когда в других частях города события только начинались.
Задворками пошли к другому дому, населенному рабочими. Квартиры были заперты — испуганные жильцы никого не хотели к себе пускать. Где-то во дворе (кажется, ни Гапон, ни Рутенберг точно не могли вспомнить, где именно) Гапон снял рясу, надел чье-то пальто и шапку. Принесли ножницы, стали состригать длинные поповские волосы. Рабочие обнажили головы и протягивали руки за прядями волос, повторяя:
— Свято. Свято.
Потом рассказывали, что где-то на улицах слышались и проклятия обманщику-Гапону. Но большая часть паствы петербургского Мюнцера сохранила ему верность.
Рутенберг повел Гапона мимо Балтийского и Варшавского вокзалов — к одним знакомым, потом к другим. Расставшись с паствой, Гапон мгновенно утратил кураж и пафос. Его трясло в лихорадке, он не видел и не слышал ничего вокруг. Во всяком случае, его впечатления этих часов журналистам, помогавшим ему работать над мемуарами, пришлось задним числом придумать — на основании «Доклада комиссии, избранной Общим Собранием Присяжных Поверенных от 16 января 1905 г. по поводу событий 9–11 января», подготовленного в противовес официальной версии и отпечатанного в мае того же года (тираж конфискован), и сентиментальных корреспонденций иностранных газет: мать, рыдающая над убитым ребенком, рабочие, кричащие солдатам: «Трусы! Вас бьют в Маньчжурии, а вы стреляете в безоружных!»
Наконец, оказались в особняке Саввы Морозова. Миллионер-социалист прибыл в Петербург из Москвы в разгар забастовки: он собирался «мирить» рабочих с предпринимателями. Гапона он презирал — по многим причинам, но в этот день участвовал в его спасении.
Гапона покормили, обрили ему бороду, переодели в университетскую студенческую форму (сбылась его мечта — он все же надел эту одежду!) и отвели на квартиру к Горькому (Знаменская ул., 20), который, увидев «народного героя», по своему обыкновению разрыдался.
Рутенберг сказал: «Надо обратиться к народу». У Гапона сошло с пера только короткое воззвание к рабочим Нарвской стороны:
«Родные товарищи-рабочие! Итак, у нас больше нет царя! Неповинная кровь легла между ним и народом. Да здравствует же начало народной борьбы за свободу! Благословляю вас всех. Сегодня же буду у вас. Сейчас занят делом».
Горький тем временем составлял «послание ко всему цивилизованному миру» — отчет о хождении к властям накануне бойни, с несложной мыслью в конце: так как Святополк-Мирский, Витте, сам Николай знали от нас о мирном характере движения, вся ответственность за случившееся ложится на них.
Потом Горький с Гапоном отправились на заседание Вольного экономического общества (Московский пр., 33). Интеллигенция, по примеру рабочих, стала организовывать профсоюзы (но не для защиты своих интересов, а прямо для политической борьбы), которые должны были объединиться в Союз союзов. Заседание, посвященное этому объединению, как раз и должно было состояться в Вольном экономическом обществе. Разумеется, на самом деле речь шла только о событиях прошедшего (еще не прошедшего!) дня. Председательствовал, по одним сведениям, публицист А. И. Новиков, по другим — врач П. Ф. Лесгафт.
Горький сообщил собравшимся, что Гапон жив, и попросил дать слово «его представителю». Бритый, остриженный, в студенческой тужурке и темных очках, Георгий Аполлонович произнес речь, известную в передаче уже поминавшегося Гиммера (он успел поучаствовать в строительстве баррикад на Васильевском и поспел к вечеру на интеллигентское собрание).
Если верить Гиммеру, «посланец Гапона» зачитывал бог весть как попавшие ему в руки документы дворцового ведомства и Министерства внутренних дел. По ним выходило, что Николай пообещал Мирскому, что приедет в Петербург, но что поздно вечером он имел секретное совещание с великими князьями Владимиром и Сергеем Александровичами, что войскам был разослан приказ в пакете, который следовало вскрыть в шесть утра… Сымпровизировать все это было невозможно. Может быть, эту немудреную фальшивку сочинили «на коленке» Горький с Гапоном и Рутенбергом накануне собрания? Так или иначе, ее больше никогда не пытались пустить в ход, а сам Гапон об этих «сенсационных документах», возлагающих всю вину на императорский дом, больше нигде не упоминает.
В официальном отчете о собрании тоже никакого упоминания о них нет. Сам Гапон свое выступление описывает так:
«…Взойдя на кафедру, я сказал, что теперь время не для речей, а для действий. Рабочие доказали, что они умеют умирать, но, к несчастью, они были безоружны, а без оружия трудно бороться против штыков и револьверов. Теперь ваша очередь помочь им. Когда я сел на место, ко мне подошел почтенный старичок и подал мне револьвер, говоря: „Вот на всякий случай хорошее оружие“».
Возбужденная интеллигенция составила многословное воззвание — почему-то к офицерам (в надежде на появление новых декабристов?):
«Мы пишем эти строки в ужасный день, который никогда не забудет Россия, мы пишем под свежим впечатлением только что пролитой крови на улицах столицы… Гг. офицеры! В истощенной экономически стране голодовки давно уже сделались хроническими. Массы обречены на непосильный труд, на неисходную нужду, на неизбежное вымирание. Насильственно удерживаемое в невежестве население лишено возможности развить свои силы. Личная энергия и народное творчество скованы бюрократической опекой и обессилены всепроникающим произволом. Так дальше жить нельзя… России нужна конституция… Стремление к новым свободным формам неодолимо, без них дальнейшая жизнь невозможна. Этим выходом воспользовались уже все культурные страны. На этом пути нашла свою силу и та страна, с которой мы теперь безуспешно воюем — Япония. Только русское правительство не может и не хочет понять то, чего требует история… Офицеры русского войска! Вы люди долга. Вы взяли на себя великую обязанность отдать, если нужно, даже свою за отечество жизнь. Спросите же вашу совесть: где ваше место? С безумцами ли, готовыми всегда пролить кровь, или с многострадальным народом? <…>»
И т. д. и т. п.
Письмо подписали 459 человек. Через несколько дней, когда запахло жареным, лист с подписями сожгли. Письмо распространялось, размноженное на гектографе, с извещением о количестве подписавших, но без имен.
В середине собрания Гапона (обсуждавшего в кулуарах с Рутенбергом поиски оружия для всеобщего народного восстания: оба еще видели себя во главе этого очистительного мятежа, позор, пережитый несколькими часами раньше у Нарвских ворот, стерся из их памяти) спешно увезли: кому-то показалось, что пришла полиция.
Рутенберг, близко наблюдавший Гапона в эти дни, проницательно замечает: на людях переодетый отец Георгий воодушевлялся, наедине с немногими близкими — скисал, впадал в робость, тревогу. Так было и накануне 9 января, но все же не в такой степени. Однако после выступления в Вольном экономическом обществе энтузиазм еще некоторое время владел им. В порыве вдохновения он написал еще одно «Послание к рабочим»:
«Родные товарищи рабочие! Неповинная народная кровь пролилась! Затаим же чувство злобы и мести к зверю-царю и его шакалам-министрам. И, верьте, близок, близок тот день, когда рабочая рать более грозная, более сознательная встанет, как один человек, встанет за свою свободу, за свободу всей России. Не плачьте же по погибшим героям, утешьтесь: мы разбиты, но не побеждены. Разорвем лучше все портреты кровопийцы-царя и скажем ему: да будь ты проклят со всем своим августейшим змеиным отродьем!»
Отчаяние и подавленное чувство вины трансформировались у недавнего вождя верноподданного шествия в гипертрофированную ненависть к «зверю-царю» и «шакалам-министрам». Рутенберг, которому Гапон наутро показал этот текст, не одобрил его. Следующее, третье по счету письмо было написано ими уже вдвоем — причем Рутенберг уверяет, что большая часть текста принадлежит ему:
«…Братья-товарищи, рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы. Пищу, чтобы накормить себя, своих жен и детей, и оружие разрешаю вам брать, где и как сможете. Бомбы, динамит — все разрешаю. Не грабьте только частных жилищ и лавок, где нет ни еды, ни оружия; не грабьте бедняков, избегайте насилия над невинными. Лучше оставить десять сомнительных негодяев, чем уничтожить одного невинного…»
Еще одно короткое послание было обращено к военным людям:
«Солдатам и офицерам, убивавшим своих невинных братьев, их жен и детей, и всем угнетателям народа, — мое пастырское проклятие; солдатам, которые будут помогать народу добиваться свободы, — мое благословение. Их солдатскую клятву изменнику царю, приказавшему пролить неповинную народную кровь, разрешаю».
Со стороны это выглядит почти смешно. Гапон кажется охваченным манией величия. Он принимает на себя функции всех земных и духовных властей, одно дозволяет, другое запрещает, разрешает присяги, накладывает проклятия. На самом деле он был сейчас всего лишь демагогом-одиночкой, скрывающимся от полиции в доме модного писателя. Но образ Гапона-пророка существовал уже отдельно от человеческой персоны. Инженер Рутенберг, который отнюдь не был талантливым оратором или тонким стилистом, входя в образ, без труда имитировал гапоновскую манеру. Или заражался ею?
Возбужденный своими литературными трудами, Гапон около полуночи вышел из дома Горького и отправился на извозчике в штабы Московского и Невского отделений. Там никого не было, здания были оцеплены полицией. Гапон вернулся к Горькому и лег спать.
Горький в это время писал жене Е. П. Пешковой: «Итак — началась русская революция, мой друг, с чем тебя искренно и серьезно поздравляю. Убитые — да не смущают — история перекрашивается в новые цвета только кровью. Завтра ждем событий более ярких и героизма борцов, хотя, конечно, с голыми руками — немного сделаешь».
Правительство и революционеры обвиняли друг друга в намеренном провоцировании трагедии. На самом деле ни те ни другие не были в этом виновны — просто потому, что не контролировали ситуацию. Но как отнестись к писателю-гуманисту, который на фоне десятков свежих трупов, трупов невинных безоружных людей,
«По другую сторону баррикад» в это время происходило следующее.
В восьмом часу Дмитрий Николаевич Любимов вышел из дома и отправился в Министерство внутренних дел. Невский выглядел в это время, по его словам, так:
«Толпы возвращались в большом беспорядке, многие терялись в толпе, родители искали детей, дети родителей, со скрытым ужасом — живы ли. Отовсюду тянулись печальные процессии фургонов с убитыми и ранеными… Не было криков, песен, ни одного революционного возгласа, напротив, какая-то зловещая тишина, везде хмурые лица… Толпа вела себя сосредоточенно. Только на боковых улицах были хулиганские выступления, производимые рабочими и разными темными лицами, неизвестно откуда появившимися. Какого-то генерала высадили из саней на Казанской. Кидали снежками и осыпали ругательствами проезжавших в экипажах дам. Жена моя, ехавшая в парных санях, попала в густую толпу на Красном мосту. Кто-то вскочил на подножку сзади саней и рванул ее меховую ротонду так, что оторвал воротник».
Войдя в министерство, Любимов увидел Лопухина и Родзевского, выходящих из кабинета Мирского. Любимов вошел к министру. Тот в волнении ходил по кабинету и курил. Все ждали Фуллона, неизвестно куда девшегося. Ждали почему-то с раздражением, с озлоблением. Видимо, все как-то подсознательно решили сделать добряка-градоначальника козлом отпущения.
Но вот Фуллон, усталый, едва передвигающий ноги, вошел — и раздражение сразу же исчезло. Фуллон был на Васильевском: брал штурмом баррикады. Возможно, он примерял на себя судьбу графа Милорадовича, чье попустительство сделало возможным восстание 14 декабря, — герой 1812 года искупил свою вину перед молодым царем смертью от пули Каховского. Но Фуллона пуля миновала, и он должен был как-то распоряжаться своей судьбой. Он молча протянул Мирскому сложенный лист бумаги: это было прошение об отставке.
Мирский взял рапорт Фуллона и попросил всех присесть к круглому столу, чтобы обсудить положение. Когда все уселись, он задал сакраментальный вопрос:
Фуллон сказал, что «был лишен возможности распоряжаться» — власть передали военным, а между тем официально военное положение не объявлялось. К тому же демонстранты столкнулись с войсками в разное время в разных районах — как было уследить за происходящим?
Дурново заметил, что вся ошибка была в том, что в город вели пехотные части — казаки и кавалерия разогнали бы толпу нагайками без всякой стрельбы.
Генерал Мешечич не согласился. Если войска не должны были стрелять, то зачем их вообще вводили в город — не для парада же? И вообще, есть четкие правила, уставы, если толпа, невзирая на троекратные предупреждения, не расходится, то…
В это время в кабинет вошел курьер и шепотом доложил: «Приехал генерал Трепов и желает немедленно видеть министра…»
Любимов вышел в приемную. Там стоял Трепов в парадной форме. Любимов и Трепов были знакомы, но бывший московский полицмейстер не ответил на приветствие. Официальным голосом он объявил:
— Прошу вас, несмотря на заседание, сейчас же доложить министру внутренних дел, что по высочайшему повелению к нему прибыл санкт-петербургский генерал-губернатор.
Ошарашенный Любимов прошел в кабинет к Мирскому и передал слова гостя. Мирский в растерянности вышел, через несколько минут вернулся и закрыл заседание «ввиду его бесцельности». Государь назначил Трепова генерал-губернатором «с особыми полномочиями». Ему и предстояло расхлебывать кровавую кашу, по недоразумению заваренную его предшественниками. Милыми, добрыми, либеральными, по большей части, людьми…
Сама должность санкт-петербургского губернатора вновь учреждалась (до этого, с 1866 года, со времени каракозовского выстрела, столицу возглавляли градоначальники с губернаторскими правами). А особые полномочия заключались в том, что Трепову подчинялись прокуратура и учебные заведения. И то и другое было противузаконно (университеты, например, пользовались автономией), и гибкий, при всей своей властности, Трепов попросил Любимова при составлении официальной бумаги о своем назначении «изложить это так, чтобы не бросалось в глаза… важно то, чтобы при случае я мог этим воспользоваться…». «Воспользоваться» пришлось уже в первые дни.
Выходя вместе с Любимовым из здания министерства, Святополк-Мирский сказал:
— Я, в сущности, уже не министр… Завтра подаю рапорт об увольнении.
Назначение Трепова (по совету Мосолова) было главным (и единственным) действием Николая II в этот день. Сам государь оставался в Царском и с министрами в течение вечера не связывался. В дневнике он записал следующее: «Тяжелый день! В Петербурге произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, было много убитых и раненых. Господи, как больно и тяжело! Мама приехала к нам из города прямо к обедне. Завтракали со всеми. Гулял с Мишей. Мама́ осталась у нас на ночь».
На следующий день были объявлены первые цифры убитых (76 человек) и раненых (233). Потом официальная численность погибших росла: кто-то умер в больницах, из каких-то мертвецких поступили добавочные сведения. 18 января были опубликованы списки из 119 убитых. Иван Васильев в этом списке есть, а молотобойца Филиппова — нет. Но упомянуто еще об одиннадцати неопознанных. Итого — 130 трупов.
Общество всегда при крупных бедствиях или смутах склонно не верить официальным цифрам и противопоставлять им собственные, взятые более или менее с потолка. Так было при наводнении 1824 года, так было — уже на нашей памяти — в октябре 1993-го. Сообщения о двух, четырех, пяти тысячах убитых 9 января не стоит принимать всерьез — сам же Гапон им не верил, он говорил о шестистах, самое большее о девятистах. И шестисот, конечно, быть не могло. Власти не лгали. И все-таки официальные цифры могут быть не совсем полны: они основывались на сообщениях из больниц, а некоторые тела родственники сразу же уносили домой. Нет в официальном списке ни одного малого ребенка (есть несколько пятнадцати-шестнадцатилетних подростков) — а многие, очень многие видели убитых мальчишек, например, «снятых» выстрелами с деревьев. Некоторые историки допускают цифру в 150, может быть, даже 200 погибших.
Не все убитые были опознаны сразу. Были пропавшие без вести, которых днями разыскивали близкие. По свежим следам написано стихотворение Федора Сологуба «Искали дочь» — возможно, лучший (нетривиальнейший) литературный отклик на трагедию:
Если взять официальный список, то почти все погибшие — рабочие, а также приказчики и «мальчики» из лавок; кроме них — три студента, один торговец, один зубной врач (женщина), один булочник (германский подданный), дядька Александровского лицея и поминавшийся уже надзиратель Шорников. Женщин всего три. Национальный состав — смешанный, есть латыши, евреи, поляки, финны, но все-таки девять десятых — русские. Среди убитых было несколько членов РСДРП, но, кажется, ни одного эсера. Никто из известных людей, кроме Васильева, не погиб. Среди раненых (у дворца) — студент Михаил Фрунзе, будущий красный военачальник в Гражданскую войну.
Это были только первые жертвы первой из русских революций XX века. Уже в следующие дни их число стало прибавляться.
УМИРОТВОРЕНИЕ
Убитых начали хоронить той же ночью на Преображенском, Смоленском и Успенском кладбищах — в братских могилах, чтобы избежать погребальных церемоний с крамольными речами. Только на Митрофаньевском хоронили открыто. Эти тайные похороны были очередной ошибкой: власти словно оскорбляли убитых ими людей, отказывая им в полноценном погребении, и одновременно плодили слухи о несчетных трупах.
Вот как увидел Петербург 10 января корреспондент «Освобождения»:
«Весь город имеет вид осажденного. Магазины, редакции, театры — все закрыто. Правительственные учреждения закрыты, потому что чиновники разбежались… Суд закрыт, адвокаты объявили, что не могут защищать, когда на улицах льется кровь. Вечером на улицах темно. Электричество горит только на некоторых улицах. Жителям центральных частей предложено не выходить из дому, после того как будут погашены огни. Но и днем выходить опасно. Стрельба то разгорается, то смолкает по всему городу».
На самом деле стрельба продолжалась только на Васильевском острове, который с утра опять частично перешел в руки «повстанцев», главным образом из числа учащейся молодежи. Они следили даже за ценами в лавках, требуя, чтобы они не поднимались выше уровня 8 января. В остальной части города наблюдалось стремительное подорожание всех продуктов — в особенности керосина. К забастовке присоединились электростанции — Невский от Казанского собора до Николаевского вокзала был обесточен. Горожане вспомнили, как жилось им всего 15 лет назад, когда никакого электричества в столице не было, и это оказалось шоком: все равно что нас на день лишили бы Интернета и мобильной связи.
Продолжались начавшиеся еще в воскресенье грабежи лавок и винных складов, особенно на Васильевском и в Петербургской части. Гостиный Двор был закрыт, но некоторые магазины (с выбитыми стрельбой стеклами) все же работали (корреспондент «Освобождения» сгущает краски) — и даже в Александрийском театре в положенное время начался спектакль, но прервался после первого акта: в антракте неизвестный мужчина («назвавшийся членом Вольного экономического общества») поднялся со своего места в партере, произнес пламенную речь и «в заключение выразил убеждение, что теперь время траура, а не веселья, и что, кто останется в театре, тот бесчестный человек». Первого оратора поддержал второй — университетский студент Портянко. Публика согласилась и разошлась, спектакль доигрывать не стали.
Умиротворение по-треповски было на редкость растерянным и нелепым. Арестовали зачем-то интеллигентов, ходивших к Витте и Мирскому. Горький успел уехать в Ригу и был арестован там 11 января. Его с помпой привезли в столицу, посадили в крепость… и через два дня освободили под залог в 10 тысяч рублей (самый успешный беллетрист России был состоятельным человеком и мог позволить себе заплатить за свою свободу такую сумму). Литераторам, профессорам и адвокатам инкриминировали организацию «временного правительства». Трепов всерьез подозревал их в том, что именно они и являются организаторами крамольного шествия. Основных деятелей «Собрания фабрично-заводских рабочих» тоже арестовали, но уже в феврале выпустили. Рабочие-гапоновцы, лишившиеся лидеров, в конце января несколько раз собирались под председательством Стечькина. Последнего тоже привлекли к дознанию. В общем, ничего выяснить не удалось, так как выяснять было нечего: за стихийным движением не стояло никакого заговора, ничьей злой или доброй воли.
Петербург постепенно затих (на некоторое время) сам по себе. 11-го войска были возвращены в казармы — для поддержания порядка достаточно было уже только казачьих патрулей. На электростанции послали солдат из электротехнической школы, которые с успехом заменили забастовщиков. Керосин завезли. Баррикады разобрали. На Васильевском мастеровые уже, случалось, избивали студентов.
Между тем у рабочих заканчивались деньги. Здоровые мужчины просили милостыню на перекрестках, ломбарды были переполнены. Люди брали крохотные ссуды — от рубля до трех — под залог носильной одежды. В понедельник по всему городу работало всего семь промышленных предприятий, с 1255 рабочими. Во вторник рабочие начали возвращаться к станкам: работало 28 «заведений» с 3300 рабочими. Еще днем позже — 75 заведений, 11 050 рабочих… И так далее. Путиловский завод заработал 18-го. К концу месяца забастовка в Петербурге закончилась. Правда, теперь она перекинулась на другие города — Москву, Ревель, Ригу, на всю Прибалтику и Западный край. Но все-таки надежды на то, что стремительная волна народного гнева снесет самодержавие, не оправдались. Жизнь в стране продолжалась, и у правителей оставались ходы в запасе. Уж как они ими распорядились — это другой вопрос…
Из газет 10 января вышли только «Санкт-Петербургские ведомости» и «Ведомости Петербургского градоначальства» — официоз. В обоих напечатан одинаковый текст с изложением утвержденной версии событий:
«…Священником Гапоном была составлена и распространена петиция от рабочих на Высочайшее Имя, в коей рядом с пожеланиями об изменении условий труда были изложены дерзкие требования политического свойства. В рабочей среде был распущен слух и распространены письменные заявления о необходимости собраться к 2 час. дня 9-го января на Дворцовой площади и через священника Гапона представить Государю Императору прошение о нуждах рабочего сословия; и в этих слухах и заявлениях о требованиях политического характера умалчивалось, и большинство рабочих вводилось в заблуждение о цели созыва на Дворцовую площадь.
Фанатическая проповедь, которую в забвении святости своего сана вел священник Гапон, и преступная агитация злонамеренных лиц возбудили рабочих настолько, что они 9-го января огромными толпами стали направляться к центру города. В некоторых местах между ними и войсками, вследствие упорного сопротивления толпы подчиниться требованиям разойтись, а иногда даже нападения на войска, произошли кровопролитные столкновения…»
В Телеграфном агентстве тем временем собрались редакторы независимых газет. После долгих дебатов было принято следующее заявление:
«Совещание редакторов ежедневных изданий Санкт-Петербурга признает необходимым, в особенности в настоящее трудное и тяжелое время, ныне же предоставить печати полную свободу сообщения фактов и событий общественной жизни и обсуждения их.
Собрание редакторов вместе с тем считает своим долгом заявить, что, по его совершенному убеждению, является необходимым созыв Земского собора для устроения государственного порядка в России. Собор этот должен состоять из свободно избранных представителей всех сословий и классов населения и пользоваться неограниченной свободой прений и постановлений. Собрания Земского собора должны происходить при полной гласности».
Этот текст подписали редакторы всех изданий, всех направлений — вплоть до «Нового времени», и с этим текстом они явились к Мирскому. Досиживавший в своем кресле последние дни министр (официальная отставка состоялась только 18-го — творец «весны» еще немного помедлил, тщетно рассчитывая, что его попросят остаться) просто запретил газетчикам печатать о Кровавом воскресенье что бы то ни было, кроме казенного «релиза». С 13-го выход всех газет возобновился.
Днем раньше было напечатано обращение к рабочим, подписанное Треповым и Коковцовым, — довольно мягкое и примирительное по тону:
«…В пору волнений немыслима спокойная и благожелательная работа Правительства на пользу рабочих. Удовлетворение их заявлений, как бы справедливы они ни были, не может быть последствием беспорядка и упорства.
Рабочие должны облегчить Правительству лежащую на нем задачу по улучшению их быта и могут сделать это только одним путем: отойти от тех, кому нужна одна смута, кому чужды истинные пользы рабочих, как чужды и истинные интересы родины, и кто выставил их только как предлог, чтобы вызвать волнения, ничего общего с этими пользами не имеющие. Они должны возвратиться к своему обычному труду, который столько же нужен Государству, сколько и самим рабочим, так как без него они обрекают на нищету самих себя, своих жен и детей. И, возвращаясь к работе, пусть знает трудящийся люд, что его нужды близки сердцу Государя Императора так же, как и нужды всех Его верных подданных, что Его Величество еще столь недавно повелеть соизволил, по личному Своему соизволению, приступить к разработке вопроса о страховании рабочих, имеющем своею задачею обеспечить их на случай увечья и болезни, что этою мерою не исчерпываются заботы Государя Императора о благе рабочих и что, одновременно с сим, с соизволения Его Императорского Величества, Министерство Финансов готово приступить к разработке закона о дальнейшем сокращении рабочего времени и таких мер, которые дали бы рабочему люду законные способы обсуждать и заявлять о своих нуждах.
Пусть знают также рабочие фабрик, заводов и других промышленных заведений, что, вернувшись к труду, они могут рассчитывать на защиту Правительством неприкосновенности их самих, семейств их и домашнего их очага. Правительство оградит тех, кто желает и готов трудиться, от преступного посягательства на свободу их труда злонамеренных людей, громко взывающих к свободе, но понимающих ее только как свое право не допускать путем насилия до работы своих же товарищей, готовых вернуться к мирному труду».
Этот текст — да десятью бы днями раньше. Может, и был бы толк…
Синод сказал свое слово 14 января, и оно было, естественно, более витиеватым и притом более строгим:
«…Люди русские, искони православные, от лет древних навыкшие стоять за Веру, Царя и Отечество, подстрекаемые людьми злонамеренными, врагами Отечества, домашними и иноземными, десятками тысяч побросали свои мирные занятия, решились скопом и насилием добиваться своих будто бы попранных прав, причинили множество беспокойств и волнений мирным жителям, многих оставили без куска хлеба, а иных из своих соображений привели к напрасной смерти, без покаяния, с озлоблением в сердце, с хулою и бранью на устах. Преступные подстрекатели простых рабочих людей, имея в своей среде недостойного священнослужителя, дерзновенно поправшего святые обеты и ныне подлежащего суду Церкви, не устыдились дать в руки обманутым ими рабочим насильственно взятые из часовни честный крест, святые иконы и хоругви, дабы, под охраною чтимых верующими святынь, вернее вести их к беспорядку, а иных на гибель…»
Именно здесь впервые прозвучали слова о финансировании беспорядков из-за рубежа, о «подкупах врагов России». На следующий день в «Новом времени» и «Русском инвалиде» были напечатаны сообщения от неких лондонских корреспондентов о 18 миллионах рублей, якобы выделенных японским правительством на организацию беспорядков в России. Телеграммы эти были наскоро сочинены одним из российских агентов в Европе. При этом японская разведка в самом деле финансировала через разные каналы российское революционное движение (у нас об этом еще пойдет речь), но как раз к событиям 9 января она не имела никакого отношения.
Что касается «недостойного священнослужителя», то он был 19 января запрещен в служении и выведен за штат, вызван на суд консистории, естественно, не явился туда и 10 марта (по представлению митрополита Антония от 4 марта) был окончательно лишен сана. Основания следующие: руководство «Собранием» без разрешения архиерея (нарушено 39-е апостольское правило и 57-е правило Лаодикийского собора); самовольное устройство крестного хода (соответственно 18-е и 34-е правила Халкидонского и Константинопольского соборов); побуждение рабочих идти к царю (11-е правило Антиохийского собора). С точки зрения церковного права этот приговор был, как указывает опубликовавший его в 1925 году Н. Авидонов, небезупречен, однако не в большей степени, чем аналогичные решения о других священниках левых взглядов (Г. Петрове, Бриллиантове и пр.), принимавшиеся Синодом в 1905–1906 годах[33].
Для Гапона, который прежде несколько раз сам думал о снятии сана, это решение оказалось очень болезненным. «Потеря рясы трагически сгубила Гапона», — писал Стечькин три года спустя после гибели бывшего «отца Георгия». Харизматический проповедник превратился в «человека в пиджаке, к которому не подойдет под благословение ни рабочий, ни набожная высокопоставленная дама». Сам Гапон признавался А. Грибовскому: «Ах, если бы вы знали, сколько я потерял после того, как перестал быть священником. Я стал как Самсон, у которого отрезали волосы».
Но в январе 1905 года Гапон не был еще для своей паствы «человеком в пиджаке». Для большинства все еще был «батюшкой», пророком, героем. И решения Синода, и его увещевания значили так же мало, как примирительные заявления Трепова и Коковцова, сопровождавшиеся нелепыми арестами.
Казенная пресса (причем не петербургская, а московская) пыталась бороться с популярностью Гапона с помощью «сбросов компромата» самого грубого толка. «Московские ведомости» за 24 января перепечатали пассаж из «Отчета Приюта Синего Креста» за 1902 год, в котором поминалась воспитанница Уздалева. В той же статье со ссылкой на газету «Deutsch» (№ 18) утверждалось, что «Гапона уже в 16 лет вынуждены были исключить из семинарии за его сношения с женщинами. Молодой человек поступил тогда писцом в статистическую управу Полтавского земства. Горячая восточная кровь (автор предполагает, что Гапон из крещеных евреев) сблизила его с красивою молодою нигилисткой, тоже еврейкой, внушившей ему мысль привести народ к революции окольными путями, в рясе священника и под маской патриота. Благодаря протекции либерального превосходительства „раскаявшийся“ Гапон снова был принят в семинарию…». Все это писал в немецкой газете явно какой-то русский правительственный агент, что-то слышавший о настоящих подробностях биографии Гапона, которые он трансформировал в желательном для своих заказчиков направлении. Наконец, сообщалось, что якобы одна из заключенных пересыльной тюрьмы подавала жалобу на соблазнившего и обрюхатившего ее отца Георгия[34].
Переходя от этих пикантностей к политике, публицист Н. Михайлов констатировал: «За два дня у большинства городского населения исчезли симпатии к демократическому движению. И это все-таки заслуга Гапона, хотя и не желательная ему. Теперь этот Мефистофель в рясе навсегда кончил свою роль».
Кажется, что журналист находился где-то в другой Вселенной. Верил ли он сам в свои слова?
Нельзя сказать, что в высшем руководстве страны не было людей, которые понимали всю недостаточность предпринимаемых мер, и практических, и пропагандистских, или что голос этих людей был совсем не слышен.
Александр Сергеевич Ермолов, министр земледелия и государственных имуществ, в своем дневнике так передает свой разговор с Николаем II 15 января:
Ермолов критикует правительство за то, что оно не шло навстречу рабочим, а «в то же время устраивались собрания фабрикантов и их мнения принимали в расчет». Что до самого рокового дня, то вот что говорит царю его министр: «Я не знаю, можно ли было вашему величеству выйти к этой толпе, но я думаю, что ее заявления должны были быть заблаговременно выслушаны и рассмотрены, и быть может, вашему величеству можно было бы заранее объявить, что Вы примете депутацию от рабочих… К сожалению, таких предупредительных мер принято не было, и роковые события произошли. Но нужно, чтобы Ваше величество в той или иной форме обратились к народу со своим царским словом…»
И Николай не обрывает Ермолова, не возмущается его дерзостью, даже не спорит с ним — нет, он смиренно отвечает, что да, у него уже заготовлено несколько «проектов таких манифестов»…