И здесь, безусловно, следует отделять интеллектуальный подвиг человека, сумевшего за четверть века предвидеть события во всей их трагической полноте, от конкретных действий, в хорошем смысле спровоцированных готовностью самоотверженно положить жизнь за правое дело, как оно виделось ему, Игорю Огурцову, с его, как говорится, личной колокольни.
Хочу процитировать несколько строк из программы Социал-христианского союза, на мой взгляд, актуальных для дня нынешнего.
Из раздела «О земельных отношениях»:
Пункт 2. Земля должна принадлежать всему народу в качестве общенациональной собственности, не подлежащей продаже или иным видам отчуждения. Граждане, общины и государство могут пользоваться ею только на правах ограниченного держания.
Пункт 3. Из всех земель страны должны быть образованы гражданский фонд, общинный фонд, государственный фонд. Гражданский фонд состоит из разделенной и резервной частей.
Пункт 4. Земли гражданского фонда, справедливо разделенные, должны предоставляться в индивидуальное пользование всем желающим их обрабатывать гражданам Великой России с правом вести хозяйство самостоятельно или в свободном объединении с другими хозяевами и с правом свободно распоряжаться продуктами своего труда. Законом должно быть закреплено право передачи по наследству основного семейного надела семьи…
Пункт 7. Государству должно принадлежать исключительное право на эксплуатацию недр, лесов и вод, имеющих общенациональное значение.
Из раздела «Государство»:
…В соответствии с пониманием государства как естественного органа, выражающего высшие интересы народа в их единстве и создающего условия для свободного развития и широкого проявления личности в границах правого порядка, государство должно конституироваться как теократическое, социальное, представительное и народное.
Верховная власть должна быть представлена:
законодательная — Народным собранием и Главой государства;
исполнительная — Главой государства и Кабинетом министров;
блюстительная — Верховным Собором;
судебная — Верховным Судом.
…Верховный Собор — духовный авторитет народа, не имея административных функций и законодательной инициативы, должен располагать правом вето, которое он может наложить на любой закон или действие, которые не соответствуют основным принципам социал-христианского строя, чтобы предупредить злоупотребление политической властью.
И еще о государстве.
Не должна подлежать персонализации энергетическая, горнодобывающая, военная промышленность, а также железнодорожный, морской и воздушный транспорт общенародного значения. Право на их эксплуатацию и управление должно принадлежать государству.
Государство впредь может выступать в качестве предпринимателя в обычных промыслах только в том случае, если инициатива граждан недостаточна для создания предприятий, важных для народа, а также может вмешиваться в управление предприятиями, которым оно предоставляет финансовую помощь.
Более чем фантастично выглядит сегодня намерение Огурцова создать многотысячную подпольную организацию в стране тотального шпионажа-слежки и, хуже того, в стране, по самым объективным свидетельствам, совершенно не готовой, по крайней мере на этот момент — середина шестидесятых, — к тем переменам, каковые были уготованы ей автором программы.
Но ведь вот в чем парадокс: на момент ареста организации, то есть к началу шестьдесят седьмого, на подходе было значительное пополнение рядов. Использовав антиисторическое «если бы», с уверенностью можно сказать: если бы не КГБ, года за три организация достигла бы того критического количества, каковое уже реально могло создать серьезные проблемы для власти.
А суть парадокса в том, что именно на максималистскую постановку вопроса — не улучшение строя, но его ликвидация — охотнее откликалось сознание моего поколения. С небольшой разницей все члены организации были ровесниками.
Несколько слов еще об одном фантастическом пункте в программе организации, созданной И. В. Огурцовым.
Подпольная организация, изначально отстраиваемая по военному образцу, постепенно превращается в подпольную армию. А в армии должно быть оружие. Откуда?
Абсолютно не представляя себе ответа на вопрос, мы старались «не напрягаться» по этому поводу. Начальству виднее.
Напрягайся не напрягайся, а не думать невозможно.
Однажды, возвращаясь электричкой из Питера в свою деревню, где работал в школе, я познакомился с группой офицеров воинской части, летним лагерем стоящей в окрестностях города Луги. Не помню, на какой теме обычных дорожных разговоров возникло взаиморасположение, но офицеры, мои сверстники, пригласили меня в гости к себе в часть. И в следующую пятницу я прикатил к ним на своем, то есть школьном, «джипе» — ГАЗ-67, что с квадратным деревянным коробом и невыемной заводной ручкой в дырке переднего бампера.
Опущу подробности интересно проведенного дня. Скажу только, что из части я отбыл с поразившим меня самого выводом-убеждением: имея в запасе несколько грузовиков и место, куда их можно отогнать, несколько человек в течение пары ночных часов бескровно, то есть бесшумно, могут разоружить пехотный полк в полевых условиях. Я даже ни с кем не поделился этим случайным открытием — никто бы не поверил, во-первых, а потом, задача вооружения перед нами не ставилась. Наоборот, если кто-то имел оружие до вступления в организацию, то должен был сдать его «по начальству». Один такой факт имел место. Пистолет «маузер» образца 1908 года был сдан на хранение, соответственно, обнаружен при обыске у «хранителя» и фигурировал в деле как убедительнейший «вещдок».
Продолжая интересоваться этой темой, я обнаружил, что «вокруг полно оружия» времен войны. За пятьдесят — семьдесят рублей в Луге можно было купить «шмайсер» с запасным рожком. Тридцатку стоила «лимонка». Я не устоял и после долгих колебаний (опасался провокации) приобрел за тридцать пять рэ пистолет «парабеллум», выпущенный в Германии в тридцать девятом году для высшего офицерского состава по случаю пятидесятилетия фюрера.
Грубо нарушая дисциплину, приобретение оставил в тайне. Уверенный, что в случае провала всех нас «поставят к стенке», намеревался воспользоваться им… Учитывая подпольно-идейный душевный накал, в каковом пребывал с момента вступления в организацию, возможно, я бы «ушел от них» таким образом…
Но провал… это еще неизвестно когда… А до «когда» не таскать же его при себе. Запрятал на чердаке школы, в которой работал. Там он и сгорел вместе со школой, бывшей барской усадьбой, через несколько лет, когда я сам пребывал во Владимирской тюрьме.
Тогда же, после посещения воинской части, зародились у меня первые смутные предположения относительно необоснованной самоуверенности системы в целом, что реальное ее могущество и несокрушимость как бы дырявы… С шестидесятых по восьмидесятые оборонная мощь страны уж по крайней мере никак не ослаблялась, но когда немецкий мальчишка приземлился на самолетике на Красной площади, я вспомнил о своих давних робких соображениях. И были какие-то тревожные предчувствия… Но в это время я уже снова находился в клетке. Не до предчувствий…
Итак, я говорил о парадоксе, имея в виду готовность какого-то числа людей моего поколения за тридцать лет до коммунистической катастрофы эту катастрофу предвидеть и сознательно встать на путь ее предотвращения самым максималистским способом.
В 1968-м, прибыв на зоны политических лагерей, мы с немалым удивлением для себя узнали о многочисленности всякого рода подпольных групп преимущественно ревизионистского направления. Но по количеству! Как говорится — от трех до пяти! Самая «солидная», опять же питерская, группа Хахаева-Ронкина «накопила» семь или восемь человек приблизительно за то же время существования, что и организация Огурцова. Даже националистические организации Украины, Кавказа и Прибалтики были такими же — от трех до пяти.
У нас же на момент разгрома организации под программой вооруженного свержения существующего строя уверенно подписались тридцать человек, еще около полусотни «вращались на орбите» в роли возможных кандидатов в организацию и по меньшей мере столько же высвечивались на горизонте…
Напрашивается банальное объяснение: русский человек восприимчив к максималистскому образу проблем, когда они, проблемы, не только мифообразны по форме, но и апокалиптичны по существу. Временное, но всемирно значимое торжество марксизма именно в России тоже ведь напрашивается быть объясненным подобным образом, хотя, конечно, все куда как сложнее…
Крохотным, частным моментом этой «русской сложности» был эффектный разгром огурцовской организации. Словно стряхнувшие с души очарование клятвенно принятой идеи, члены организации, отсидев свои небольшие сроки, не только не продолжили «дела», но и вообще ни в каких оппозиционных бултыханиях принципиально более не участвовали, сохранив при этом романтизированные воспоминания о прошлом. Об одном эпизоде, когда последний раз, прежде чем нас разбросали по разным лагерям, мы были все вместе, — о нем расскажу с некоторым, однако ж, пояснением.
Существеннейшим моментом нашего идеологического состояния было понимание социалистической идеи в целом как идеи не просто антихристианской, но именно антихристовой. Построение Царства Божьего на земле, царства всеобщей справедливости, где всяк равен всякому во всех аспектах бытия, — именно это обещано антихристом. Цена этому осуществлению — Конец Света, то есть всеобщая гибель.
Хилиастическая ересь потому и была отвергнута и осуждена христианством, что как бы содержала в себе формулу гибели человечества через соблазн внебожьего преодоления несовершенства человека и всего им творимого. Спекулируя на естественном, всеми мировыми религиями благословленном стремлении человека к улучшению бытия посредством нравственного совершенствования, просто и четко сформулированного в заповедях, хилиастический социализм освобождал человека от тяжкого морального напряжения и выносил причину мировых бед, бедствий и страданий вовне, в структуру бытия, каковую надо было просто «переделать» соответствующим образом, чтобы сама по себе «заработала» модель всемирового счастья.
В том был главный обман, и поскольку обман постепенно принял почти религиозную форму, то естественно было авторство этого обмана «заперсонифицировать» на антихристе. На дьяволе.
В этом смысле любопытным представляется текст гимна ленинградского Социал-христианского союза, о котором здесь столько уже говорилось. Слова и музыку гимна сочинил политзаключенный питерского следственного изолятора Иван Овчинников, никакого отношения к данной подпольной организации не имевший, но пребывавший какое-то время под большим впечатлением от самого факта возникновения организации и ее программы, представление о которой получил от своих сокамерников, членов ВСХСОН.
Текст гимна построен по принципу молитвы о даровании права на оружие в борьбе именно с сатанинскими силами, замаскировавшимися под идеи всемирового коммунистического жизнеустроения, в христианском же понимании — разрушения бытия.
Приведу две последние строфы гимна:
И свершилось! Знак Господнего волеизъявления получен:
Под мощным и, должен признать, достаточно талантливо исполненным воздействием следственного аппарата питерского КГБ мы признали себя виновными, однако же по-разному понимая и толкуя саму виновность. Но собранная в кучу на этапе, что длился несколько месяцев, физически и морально разгромленная организация на короткое время как бы снова обрела дыхание подвига. Гимн, сочиненный совершенно посторонним человеком, был разучен и имел впечатляющее исполнение в этапном купе-камере, куда втиснули всех четырнадцать. (Руководители организации, осужденные по статье 64-й — «…а равно заговор с целью захвата власти», этапировались отдельно.)
Особо запомнился эпизод в пересылочной тюрьме городка под названием Потьма.
Двухэтажное здание тюрьмы было битком набито уголовниками всех мастей — от воров в законе всесоюзного масштаба до московских и питерских проституток. Последних и в шестидесятых было немало, но тогда их сажали за… тунеядство. Однако слово «уголовник» мы не употребляли, говорили корректно — «бытовик»…
В соответствии с ведомственной инструкцией в те времена политических с «бытовиками» уже в одну камеру не сажали. И поначалу начальство тюрьмы готово было блюсти инструкцию. Нас завели в камеру площадью метров двадцать, от противоположной стены на две трети оборудованную сплошным деревянным настилом высотой около полуметра. После поездной тесноты мы привольно устроились на полатях со всем своим этапным скарбом. Однако ж не прошло и пары часов, как сюда же запустили не менее двух десятков «бытовиков», агрессивная настроенность которых не обещала ничего хорошего и если до поры до времени открыто не проявлялась, то исключительно по причине того, что они никак не могли «просечь» наши «понятия». Мы же уловили их переговоры с «бытовиками» соседних камер на предмет «ошмонания фраеров» — попросту грабежа — и изготовились к сопротивлению.
Но тут вдруг обнаружилось, что один наш товарищ болен. Выпускник экономического факультета ЛГУ, преподаватель Томского университета Владимир Веретенов. Температура… Буквально на глазах лицо его опухало и багровело. Учащалось дыхание… Крепкий физически и мужественный по природе, Веретенов от нашей тревоги отмахивался, состояние списывал на обычную простуду. Самым компетентным в медицинской теме из нашей компании был ныне покойный Юрий Баранов, инженер по медицинской аппаратуре. Его предположение, высказанное, естественно, шепотом, потрясло нас. Рожа! Про такую болезнь мы слыхивали… Что-то страшное и заразное…
Появившийся после долгого стучания в дверь надзиратель сообщил, что нынче пятница, врач будет в понедельник. Чего? Помрет? Ну и хрен с ним. Закопаем. Кладбище рядом, за путями…
Один из «бытовиков», все еще не определившихся относительно наших «понятий», «смастрячил чифирок» — лучшее средство, по убеждению «бытовиков», от всех болезней. Больной выпил и, вопреки «чифировому» назначению, почти сразу уснул, что нами было принято за добрый знак.
Но к утру состояние больного ухудшилось. Говорил с трудом, странные красные пятна проступили на шее, в дыхании прослушивалась хрипота. Новые переговоры с надзирателем ни к чему не привели. И тогда мы объявили голодовку, о чем письменно уведомили начальство пересылочной тюрьмы.
…А тюрьма поутру гудела… Межоконная перекличка, визги из женских камер, крики надзирателей в коридоре… «Бытовички», которым мы так и не уступили наши «спальные места», галдели кто во что горазд. Мат и «блат», словно материализуясь, сотворяли из клубов махорочного дыма мерзких шевелящихся призраков под прокопченным потолком. К тому же вонь от полукубовой жестяной параши в углу…
И, как-то не сговариваясь, мы запели. Сначала тихо, как бы для себя… За два месяца мотания в этапных поездах, в пересылочных тюрьмах Горького и Рузаевки — мы за это время очень даже неплохо спелись. Сложился репертуар… Лучше прочего у нас получался «Варяг», но не тот, популярный, мажорно бравурный, а другой — «Плещут холодные волны». Страстный поклонник коллективного (не путать с хоровым, где все очень правильно) пения, и по сей день я помню по голосам каждого из моих соратников: глуховатый баритон Юрия Баранова, о котором уже упоминал; звонкий, хотя и не без «петушка» — стихотворца нашего Михаила Коносова; тихие, но вполне слухом удостоверенные голоса инженера, специалиста по драгам Александра Миклошевича и автоинженера Юрия Бузина; торжествующий на патетических нотах, по тембру неопределимый, с четким произносом слов голос моего давнего друга Владимира Ивойлова, выпускника ЛГУ, преподавателя Томского университета; негромкий, но звонкий тенорок Вячеслава Платонова, востоковеда, преподавателя ЛГУ. А вот Валерия Нагорного, инженера, кажется, электронщика, и Николая Иванова, преподавателя ЛГУ, больше помню вдохновенностью их лиц в процессе нашего коллективного песенного общения…
Этот кусок текста кому-то может показаться лишним; имена неизвестные, в дальнейшем никак не проявившиеся…
Но, во-первых, три четверти ныне проявившихся имен век бы не слышать… А во-вторых, и в главном, — мне хочется, мне приятно произносить имена моих бывших друзей по счастью и несчастью… К тому же из тех четырнадцати пятеро — кто давно, кто недавно — уже ушли из жизни…
Итак, мы пели, «бытовики» галдели, и вся тюрьма содрогалась от утреннего гвалта. Коллективное пение — это ведь своеобразная форма медитации, и, увлекшись, мы не заметили, как возрастала громкость наших голосов, как сначала притихли и перестали елозиться по камере «бытовики», потом соседние камеры будто вымерли. Но тогда и надзиратели обратили внимание на неслыханное нарушение режима. Заскрежетал замок, и некто, для нас безликий, крикнул: «А ну прекратить! Кому говорю! Прекратить!» Пели лежа, но с окриком приподнялись. Что пели именно в этот момент, не помню. Помню, что пели хорошо. По моему вкусу, хорошо петь — это непременно двухголосие. Солировать русскую песню, как бы хорош ни был исполнитель, будь он сам Шаляпин — просто преступление. И первые две струны балалайки, и первые две нашей семиструнной — они так и настраиваются. На двухголосие…
Надзиратель, пообещав нам нечто расправное, захлопнул дверь, а по сложившемуся репертуару на очереди исполнения было «Прощание славянки» со словами, сочиненными Михаилом Коносовым. Текст песни, написанный на политическую потребу, всегда, мягко скажем, далек от совершенства. Текст нашей «Славянки» не был исключением, но эмоциональность исполнения и сам способ подачи песни-марша-гимна — именно такова «Славянка» — не могли не произвести впечатления. И когда снова распахнулась камерная дверь, а в дверях с полдюжины надзирателей, их вопль: «А ну, выходи по одному!» — только подхлестнул нас. Эта сцена — как картинка в моей памяти. Двенадцать мужчин, сцепившись локоть к локтю — попробуй растащи! — в лица безвинно виноватым стражникам режима выдают слова:
Но это еще что! Дальше следовало:
Надзиратели с вытаращенными глазами — век такого не слыхивали — попытались ворваться в камеру, но до нас так и не добрались. Еще недавно враждебно настроенные «бытовики» в три ряда расселись на полу от дверей до нар, на которых мы стояли в рост, и, отступая назад в коридор, прапорщики и офицеры в полной растерянности дослушивали припев нашей самодельной «Славянки»:
А потом без остановки и наш гимн. Похоже, в коридоре собрался весь состав тюремной обслуги.
История эта закончилась вполне благополучно. Не имевшее по отношению к нам, политическим, никаких прав, тюремное начальство немедленно вызвало наших подлинных «шефов» — работников КГБ, каковые немедля и примчались. Был вызван врач, определивший у Владимира Веретенова сильное, но неопасное аллергическое заболевание, от которого в специальной больничной камере он быстро поправился. Подальше от греха, то есть от вредной пропаганды, убрали из нашей камеры «бытовиков». И, вытаскивая по одному на «собеседования» тех, кого считали нужным, уже тогда, на самом первом этапе «работы» с нами, выявив подлинное искусство психологической терапии, каковой я всегда искренно восхищался, сумели для начала посеять легкие сомнения друг к другу в наших отношениях.
Однако ж уверен, что описанный мною эпизод каждому запомнился так же, как и мне, — молодость, романтика протеста, пусть кратковременное, но несломимое мужское единство…
Часть вторая
Уроки лагерного бытия
Уроки лагерного бытия
Поначалу нас всех сунули в «образцово-показательную» политзону под номером одиннадцать, входившую в так называемый Дубровлаг, Что в Мордовии. Не менее двух тысяч заключенных, огромная территория… Клуб и читальный зал при библиотеке… Стадион, где на горке под тополями зэковский духовой оркестр играл советские и русские марши, в том числе и «Прощание славянки»… Волейбольные площадки и бильярдные столы у бараков… Правда, шары из какого-то камня… Крошились… Было весьма голодновато, но жить очень даже можно.
Недолго, однако ж, мы были все вместе. Скоро началась сортировка по степени «неисправимости», и в начале зимы 68-го года я уже оказался в зоне под номером семнадцать. Два барака по пятьдесят человек… Сто метров на шестьдесят — вся зона. Еще рабочая зона с одним бараком, где вода замерзает в умывальниках… Но и там я пробыл не более полутора лет. В 70-м отправили во Владимирский централ, откуда я и освободился по истечении срока в феврале 1973-го. Девять лет свободы, и в 1982 году новый арест и суд. Освободиться я должен был, если выживу, в 1997 году. Обо всем этом в той или иной мере еще будет сказано, только дальнейшее повествование в строго хронологической последовательности едва ли возможно, поскольку все же главная цель сего писания — не автобиография, но попытка определения причин той трагедии, что произошла со страной. То есть — как я понимал эти причины, как соотносились мои личные действия и поступки с этим пониманием.
Вся моя жизнь с момента приезда в Ленинград в 1965 году была столь щедра на события и случаи, на встречи и расставания, на очарования и разочарования, что даже и в памяти нет четкой временной последовательности всего случившегося и случавшегося. Что и говорить — повезло прожить интересно. Напряженно. И если о чем-то приходится сожалеть, то все, сожаления достойное, чаще всего — второстепенно.
Однако ж о первой своей лагерной зоне, о той самой, что под номером одиннадцать, все же расскажу чуть поболее, хотя бы потому, что именно в ней получил первые не просто полезные — необходимые уроки лагерного бытия. Говорил уже — самая большая по численности заключенных политическая зона Союза. Контингент самый невообразимый. Нас, «чисто политических», было ничтожное меньшинство. На первом месте те, что «за войну»: полицаи, власовцы, украинские и латышские СС. Далее — бендеровцы всех рангов, от рядовых до начальников службы «Беспеки» (их разведка и контрразведка), до областных «проводников» — это что-то вроде секретарей обкомов. Чуть меньше, но тоже много так называемых «зеленых» — литовцы, латыши, эстонцы, по окончании войны продолжавшие борьбу за «самостийность». Еще — бериевские полковники и генералы, осужденные по делу Берии, но не помещенные в спецлагерь, что в Нижнем Тагиле, по причине особого характера их показаний на следствии. Еще — это те, что «за веру», долгосрочники из ИПЦ и ИПХ{22}, кто отсидел тридцатку, а кто и четвертый десяток тянул лагерную лямку. В кодексе статей с такими сроками не было. Чаще всего тот или иной из этих подвижников, отсидев срок, выходил из лагерных ворот, добирался пешком до ближайшего православного храма и начинал публично и громко клеймить служителей храма за сотрудничество с антихристом. Тут же «брали» и — новый срок. Всем нам запомнился некто Кленов, сидевший уже сорок какой-то год. Молчаливый, необщительный, если до кого и снисходил разговором, то все сказанное им — в памяти на всю жизнь.
Однажды засмотрелся я на вывеску, что над въездными воротами зоны: «На свободу — с чистой совестью!». Из-за спины услышал:
— Все правильно написано. Ты не думай, что здесь тебя будут перевоспитывать. Тебя будут ссучивать, возьмут за ножки да за шею, на коленку положат и поднажмут малость, а как позвоночник хрустнет слегка, домой отпустят — ползай на счастье до конца жизни. Ссученными еще долго править можно. Мудры дети сатанинские, не надо ломать человека. Можно до отчаяния довести. Надломить, чтоб капельку гордыни оставить, а стыда сто капель, вот тебе и человек — ноль! Так что имей в виду, срок-то у тебя малый, пролетит быстро. А на свободу надо с чистой совестью.
«Надлом», о котором говорил «божий человек», — весьма изощренное оперативное действо. Нет, от заключенного не требовали покаяния в стиле: «Простите, я больше не буду!» Отказа от убеждений не требовали тоже. Прямого «стукачества» тем более. Бывшие «полицаи» составляли такой мощный отряд «стукачей-следопытов», что в иных и нужды не было.
Первая задача лагерного оперативника состояла в том, чтобы соблазнить политического заключенного на доверительный разговор, в котором подопечный «чаянно» или нечаянно высказал бы личное неприязненное отношение к кому-либо из своих собратьев по неволе. Проколовшийся на таком пустяке зэк автоматически становился заложником оперативника, готового в любой момент «пустить» полученную информацию «в массы», а свойственная зэкам подозрительность автоматически могла выключить «болтуна» из своего сообщества, превратить его в «паршивую овцу», тем, естественно, обозлить, и далее уже только шаг до надлома. Русский националист-государственник мог проколоться на каком-нибудь марксисте-еврее; марксисту-еврею подкидывался намек на фашистские тенденции в суждениях русского или украинского националиста; православный подлавливался на отношении к сектантам и наоборот… Главная задача оперативника — отсечь одного от всех, а далее — простор для «работы».
«На воле», кстати, было то же самое. Один «ученый» еврей (фамилию не называю, жив и здоров, а разрешения на оглашение нашего разговора я не получал) рассказывал мне, как оперативник из КГБ еще в 1974 году на конспиративной квартире (в номере одной из центральных московских гостиниц) объяснял ему опасность русского фашизма и необходимость «общественно» отслеживать эту в первую очередь именно для евреев опасную тенденцию. Как «работали» с официальными «русистами» по поводу евреев — тоже не тайна. Русско-еврейский «расклад» всегда был благодатной почвой для оперативной терапии, для контроля над обществом исключительно в интересах охранения и воспроизводства марксистской идеологии. Подчеркиваю — в интересах идеологии, но отнюдь не в государственных интересах. Об этом особый разговор в отдельной главе, но еще несколько слов о нюансах.
Один и тот же оперативник мог с утра «работать» с русским, а после обеда с евреем. И эта способность абстрагироваться от собственных пристрастий объективно безусловно положительная особенность полицейской психологии. Важно — во имя чего происходит абстрагирование. Уже говорил, моя самостоятельная жизнь началась в школе милиции, и, как несостоявшемуся «менту», мне всегда был любопытен и интересен психологический план человека «невидимого фронта»… Но и об этом подробнее в другом месте…
Иной, более существенный нюанс русско-еврейского расклада времен «позднего» социализма: еврейские интеллектуалы, ни в какой коммунизм давно не верящие, активно «подыгрывали» русско-советскому марксизму, видя в нем защиту от эскалации антисемитизма; русские интеллектуалы, столь же не верящие в коммунизм, марксизму подыгрывали из двух основных соображений: противореча всякой форме национализации бытия, марксизм как бы онтологически противостоял и сионизму, это во-первых; во-вторых же — Советский Союз до последних дней своего существования был единственным государством в «западном» мире, где национальный капитал не принадлежал евреям.
Кто выиграл, кто проиграл в итоге всех этих занимательных и вполне безопасных игр? Из анекдота середины девяностых: «…Гусинский, Березовский, Смоленский и не примкнувший к ним Абрамович…»
А в конце шестидесятых в политлагере под номером 11 была популярна другая шутка, правда, без злости или иных недобрых чувств: «…Ронкин, Смолкин, Иоффе и Золиксон…» Это члены самой крупной и, безусловно, самой профессиональной марксистской подпольной организации из города Ленинграда. Ничего дурного сказать об этих людях не хочу. Борцы за социализм, искренне верящие в то, что в Советском Союзе и нужно, и можно заменить диктатуру буржуазии подлинной диктатурой пролетариата, все они достойно отсидели свои сроки, и (по крайней мере, насколько мне известно) ни один из них нынче не висит, вцепившись зубами, ни в пирог власти, ни в финансовый пирог.
Но вот чуть позже, кажется в семидесятом, «пришла» в зоны другая молодежная еврейская группа — из города Рязани. В нашу «малую семнадцатую» попал самый молодой из группы. К сожалению, помню только имя — Шиман. То был уже совсем иной типаж. А. Синявский как-то говорил: «Евреи — это жемчуг, рассыпанный по миру». Так вот, эти мальчики из Рязани свою «жемчужность» осознавали вполне.
«Когда-то мы научили вас торговать. Придет время, и мы научим вас демократии». Я тогда спросил: «Сколь же глубоко будет демократическое бурение нашей русской твердолобости?» Вдохновенно-пророчески глядя мне в глаза и уже зная, что до ареста я работал директором школы, юный мессианец ответил: «Ну, к примеру, директоров школ будут выбирать ученики».
Руководитель этой группы, некто по фамилии Вутка, в программном документе объяснял «историческое уродство» Российского государства: оказывается, все дело в том, что на территории России не было строительного камня. Соответственно, не было замков и вообще нормальной эпохи Средневековья, когда выковывалось чувство личного человеческого достоинства. Отсюда всеобщая рабская психология и все из того проистекающее.
Позже в Москве, в 1970-х, я вдоволь наслушаюсь и начитаюсь подобных импровизаций в более профессиональном исполнении.