Мечта о мировой резолюции, романтика этой борьбы не сделали Джонса фанатиком, совершенно оторвавшимся от действительности. Он всегда стремился сохранить трезвость мысли, умение реально оценивать окружающее и самого себя.
Может показаться парадоксальным, что зачинателем коммунистического движения в Африке, да к тому же еще во времена безраздельного господства колониализма, был белый человек. Что он, британец, распространял антиимпериалистические идеи в «своей» Британской империи. И даже само то, что именно в Южной Африке — стране расизма, раньше чем в любой другой части Африканского континента, появились люди, считавшие «черных» такими же людьми, как и «белые».
Пока болезнь не приковала Джонса к постели, он участвовал в повседневной коминтерновской работе.
Но конкретных фактов о жизни этого человека мы знаем крайне мало. Из больничного «дела» Ялтинского тубинститута, куда Айвон Джонс попал 14 сентября 1923 года с большими кавернами в легких и с диагнозом: «хронический туберкулез», должно быть, можно было бы почерпнуть кое-что, но ялтинская «история болезни», как и вообще многое, что могло бы рассказать о жизни этого человека, погибла во время фашистской оккупации Крыма. А в самой Южной Африке бесчисленные налеты и обыски помещений компартии привели к тому, что большинство документов, связанных с деятельностью Джонса, оказалось в архивах тайной полиции.
Не зная об Айвоне Джонсе и событиях, неразрывно связанных с его именем, трудно понять некоторые действительно важные моменты южноафриканской истории. Но тамошнее правительство следует извечному принципу деспотической власти — вычеркивать из народной памяти противников режима, замалчивать самое их существование до той поры, когда, говоря словами поэта,
Зная характер режима, существующего на юге Африки, приходится удивляться не скудости сведений об Айвоне Джонсе, а, наоборот, тому, что властям не удалось стереть вообще всякое воспоминание об этом человеке. Таков удел страны, где люди борются и гибнут, зная, что оставшиеся в живых еще долго не смогут ни поставить им памятника, ни рассказать о них полным голосом поколениям, идущим на смену.
И те, кто сейчас продолжает в Южной Африке дело Айвона Джонса, понимают, конечно, что если они не добьются победы, то и о них потом в их родной стране будут знать так же мало.
В лучшей из книг по истории Компартии ЮАР Айвону Джонсу посвящены такие слова: «Нет оценки достаточно высокой, чтобы определить его заслуги… Его роль в истории южноафриканского рабочего класса еще предстоит должным образом оценить и увековечить».
Это было написано через 20 лет после смерти Айвона Джонса и уже почти четверть века назад. Но до сих пор не только в Южной Африке, но и за ее пределами не появилось ни одной работы об Айвоне Джонсе.
На юг Африки этот человек приехал в 1906 году двадцатилетним юношей. На родине, в Англии, он рано остался сиротой и с детства находился под дамокловым мечом — угрозой смерти от чахотки. Пытаясь ускользнуть от болезни, которая в те годы считалась роковой, он переехал из Великобритании сперва в Новую Зеландию, а оттуда на юг Африки. В отличном южноафриканском климате находили спасение многие туберкулезники.
В Южную Африку Джонс приехал в сложное для этой страны время. Недавно кончилась бурская война, и Англия старалась создать новый доминион — Южно-Африканский Союз — из Капской колонии, Наталя, Трансвааля и Оранжевой республики. Начался экономический бум, потребовались тысячи и тысячи рабочих рук для промышленности. В Кейптаун приплывали отовсюду корабли с эмигрантами из Европы и Америки.
Накануне первой мировой войны Южную Африку сотрясли крупные забастовки белых рабочих. Условия их работы были тогда очень тяжелыми, хотя и лучше, чем те, в которых существовали африканцы.
Джонс с головой окунулся в атмосферу борьбы, хотя на его месте многие, пораженные такой же болезнью, оказывались вообще не способны к активной деятельности.
Ко времени первой мировой войны Айвон Джонс пользовался уже большим авторитетом и в профсоюзах и в Южно-Африканской лейбористской партии, где он был избран генеральным секретарем. Южная Африка стала для него второй родиной. Но по-настоящему крупная роль выпала на долю Айвона Джонса в начале империалистической войны, когда он стал одним из лидеров левых лейбористов, у которых нашлось мужество выступить против этой войны.
В 1915 году эти люди, покинув лейбористскую партию, создали Интернациональную социалистическую лигу, которая, постепенно изменяясь, стала через несколько лет ядром коммунистической партии. Айвон Джонс сделался одним из руководителей лиги и редактором ее газеты «Интернационал».
Конечно, перемены в лиге происходили не сразу. И ее руководители, такие, как Айвон Джонс, не сразу становились марксистами. Первое, с чего они начали, был протест против мировой войны и призыв к международному братству рабочих. Но вскоре они поднялись до понимания того, что не может быть международной солидарности рабочих лишь в рамках «белого» мира, «белой» расы, как это понимали некоторые лидеры II Интернационала.
Со страниц издававшейся Джонсом газеты впервые в истории Африки прозвучал призыв к подлинному интернационализму — «без различия цвета кожи и национальности». В условиях страны, где сам воздух напоен расизмом, это был неслыханно дерзкий призыв. Айвон Джонс побывал на скамье подсудимых, его газета и сама лига навлекли на себя репрессии.
Важнейшую роль в становлении лиги, в переходе ее на позиции марксизма сыграла Октябрьская революция. Айвон Джонс и его друзья пристально следили за всем, что происходило в далекой северной державе, прислушивались к тому, как
В редакции на Фокс-стрит — улице Иоганнесбурга, Золотого города, — лихорадочно собирались те крохи информации из Москвы и Петрограда, которые можно было получить на юге Африки. Газета играла в те годы роль и коллективного пропагандиста и коллективного организатора нарождавшегося коммунистического движения. И в конце 1920 года, когдз южноафриканцы решили послать своего полномочного представителя в «Мекку революции» — Москву, выбор пал на Айвона Джонса.
Джонс не был первым представителем южноафриканских социалистов, приехавших в Москву. Еще до него приехали Сэм Берлин и Ден Баккер. Ден Баккер, бур по национальности, поехал даже в Ташкент: посмотреть политику Советской власти на окраинах.
Работая в Коминтерне, Джонс встречался не только с Лениным, но и со всеми лидерами мирового коммунистического движения тех лет. Его имя в протоколах заседаний постоянно стоит рядом с именами Коллонтай, Луначарского, Куусинена, Вильгельма Пика, Бела Куна, Билла Хейвуда, Клары Цеткин, Василя Коларова…
Айвон Джонс быстро выучил русский язык. Ему это было не трудно — он уже знал несколько языков, и европейских и африканских. Он переводил статьи Ленина для английских газет, а в гостинице «Люкс» вокруг него по утрам собирались многие зарубежные работники Коминтерна, чтобы послушать последние новости русской печати.
Южноафриканские власти внимательно следили за деятельностью Джонса. Об этом говорит, например, опубликованный в 1922 году большой отчет комиссии по расследованию причин «Красного восстания». Стремясь показать, что причиной мятежа были действия коммунистов, авторы отчета цитировали множество статей Джонса и его писем, захваченных во время обыска в Иоганнесбурге. И даже о тех статьях, которые в действительности принадлежали другим людям, комиссия сообщала:
«Вряд ли можно сомневаться, что автором является мистер Айвон Джонс».
Но здоровье становилось все хуже. Летом 1923 года Джонс еще участвует в заседаниях пленума Исполкома Коминтерна, вместе с другими делегатами поддерживает избрание Ленина почетным председателем этой организации. Он еще может водить по Москве приехавшего из Трансвааля своего старого друга Билла Эндрюса, избранного членом Исполкома Коминтерна, показывать ему Кремль. Но болезнь берет свое. Сперва Джонса отправляют в подмосковную больницу, а затем, уже фактически в безнадежном состоянии, в Ялту, в терапевтическое отделение туберкулезного института. Эндрюс провожает друга в Крым, зная, что больше его уже не увидит.
Последними работами Айвона Джонса были пять больших статей о Ленине. Они появились в 1924 году и в английском журнале «Коммунистическое обозрение» и в газете самого Джонса — южноафриканском «Интернационале».
Таковы некоторые факты о том, как на юге Африки узнали о Ленине.
Константин ПАУСТОВСКИЙ
Первый выпуск нашего сборника открывался предисловием К. Паустовского под названием «Несколько слов о „Бригантине“».
Его рассказы и очерки, появлявшиеся в каждом новом выпуске «Бригантины», стали неотъемлемой частью сборника.
Напутствуя в первый путь «Бригантину» и желая ей счастливого плаванья, Паустовский верил, что она будет нести читателю «описания заманчивых уголков земли». Человек неуемной пытливости, полжизни проведший в поездках и странствиях, Константин Георгиевич меньше всего смотрел на путешествия как на отдых или развлечение. Путешествия были для него действенным средством познания жизни и активного вторжения в нее. Не потому ли львиная доля того, что написал Паустовский, обязана своим появлением на свет многочисленным поездкам, которые довелось — нет, пожалуй, посчастливилось — совершить их автору? Где только не побывал Константин Георгиевич — на Кавказе и в Средней Азии, в Калмыкии и в Литве, на Урале и на Кольском полуострове, на берегах Онежского озера и Балтийского моря, на Алтае и в Крыму, в Болгарии и в Польше, в Греции и в Италии, в Англии и во Франции. Каждая из этих поездок оставила нестираемый след в его памяти, почти о каждой из них он написал взволнованный рассказ.
Попадая в новые места, быстро в них осваиваясь, чувствуя себя там как дома, Константин Георгиевич еще острее ощущал свою сыновнюю привязанность к среднерусской природе, которая так мила была его сердцу. Стойкая привязанность к своему, до боли знакомому, родному удивительно естественно сочеталась у него с живым и доброжелательным интересом ко всему новому и неизведанному, что встречалось на пути. Это составляло одну из самых характерных черт его писательского облика.
Предлагаемые вниманию читателей рассказы и очерки («Первая встреча», «Белая Церковь» и «Бессмертное имя») из архива Константина Георгиевича, хранящегося у Т. А. Паустовской, писались по конкретному поводу, но значение их, понятно, выходит за границы тех частных задач, какие ставил перед собой автор.
Паустовский любил Латвию. Здесь ему хорошо работалось. Здесь он написал «Золотую розу». Свою признательность к Латвии, к ее природе и людям Константин Георгиевич выразил в «Первой встрече», которая была написана в декабре 1960 года.
«Белая Церковь» и очерк о Севастополе «Бессмертное имя» были написаны тогда, когда Советская Армия, развивая наступление, освободила от фашистских оккупантов эти города, так много значившие в жизни Паустовского.
В канун 25-й годовщины победы советского народа над фашистской Германией мы снова вспоминаем те грозные времена и думаем о величии народа, восстановившего из руин разрушенные фашистами города.
В начале двадцатых годов Константин Георгиевич работал в одесской газете «Моряк». В качестве разъездного корреспондента этой газеты он побывал почти во всех более или менее значительных причерноморских городах и о каждом из них написал корреспонденцию или очерк. Одним из ранних очерков и является «Керчь» — описание древнего города Крыма, сильно пострадавшего в годы гражданской войны и приобщающегося к мирной жизни. Впоследствии автор переработал этот очерк и включил его в первую свою книгу «Морские наброски», вышедшую крошечным тиражом в 1925 году в Москве. Но думается, что в первоначальном виде этот очерк, написанный по горячему следу поездки в Керчь, представляет особый интерес, как живое и непосредственное свидетельство очевидца.
В первый сборник Паустовского «Морские наброски», помимо очерков, вошли рассказы — в частности, рассказ «Капитан-коммунар», в основу которого легли реальные факты. Под вымышленной фамилией Кравченко Паустовский вывел в этом рассказе капитана дальнего плавания Зузенко, с которым автор познакомился, сотрудничая в редакции газеты «На вахте». Полную превратностей и приключений жизнь Зузенко Константин Георгиевич описал в заключительной части «Повести о жизни» — в «Книге скитаний». Очерк «Керчь» и рассказ «Капитан-коммунар» публикуются по машинописной копии, находящейся у В. К. Паустовского.
Первая встреча
От первой встречи с незнакомой страной всегда тяжело бьется сердце. От волнения, от неизвестности, от ожидания всяческих неожиданностей, похожих на маленькое чудо, от иного воздуха и иного света, чем тот, к которому ты привык у себя на родине.
Так я волновался, впервые увидев Латвию. Поезд подходил к Риге. Чуть светало. Вокруг простиралась зима — теплая, приморская, присыпанная легким снегом.
Я открыл в вагоне окно, и в купе ворвался острый воздух. Он принес с собой запах подмерзших сосновых иголок, тающих льдинок и горьковатого дыма из домов, где еще горел в окнах свет. Хмурое небо низко простиралось над землей, и под его пологом где-то далеко пели петухи, выкликая рассвет и солнце.
Но солнце так и не показалось из-за густой мглы. Я не жалел об этом. Тогда же, при первой встрече, я понял, что прелесть латвийской земли и заключается в этом как бы старинном, слегка потемневшем снеге, в этой серебряной мгле, в каком-то особенном уюте здешней зимы, когда навстречу ей, как в пушкинском «Пире во время чумы», трещат камины и роятся под шум огня детские сказки и взрослые сны.
С этим ощущением только что распустившейся сказки, с ожиданием мимолетных встреч, едва задевающих сердце, я ехал из Риги на Взморье. Радостное предчувствие не обмануло меня. Там, в снегах, подмытых прибоями, в гуле сосен над дюнами я написал одним дыханием, как бы одним вздохом книгу, названную потом «Золотой розой».
Если можно быть благодарным целой стране, как человеку, то эту благодарность к Латвии я все время ношу у себя в сердце.
Я не буду говорить о расцвете Латвии. Он неизбежен, и тому порукой — ее трудолюбивый народ.
Близится новый год, и я хочу и имею право говорить о поэзии, наполняющей эту страну, удивительной поэзии юга и севера, слившихся здесь воедино.
В чем север?
В затуманенных далях, в чистых красках, в бледных, но великолепных закатах над Рижским заливом. В спокойствии людей, в русых и тяжелых девичьих косах, в улыбке серых глаз, в вереске, в молчаливых лесах и древнем воздухе Старой Риги.
А юг — в звонком неудержимом смехе женщин, во влажных ветрах с Атлантики, в цветах, что не отцветают всю зиму в латышских домах, в ярких разноцветных печах, в самом колорите жизни.
Такие печи поразили меня своей живописностью в загородном крошечном доме старого латвийского писателя Роберта Селиса — доме, построенном до последней доски руками самого писателя.
Я не пишу связный рассказ о Латвии. Я просто свободно вспоминаю и потому прошу простить меня за отрывочность моих слов.
Мы, люди, устроены «очень смешно» (как сказали бы дети), иной раз воспоминания, лишенные даже намека на событие (или, если хотите, намека на сюжет), не оставляют нас всю жизнь. Они дают ей какое-то дополнительное звучание, дополнительную легкую краску.
Так на всю жизнь я запомнил утро в Дубултах, когда я один вышел из маленького дома на дюне, на берегу залива, долго слушал шум волн, шорох оседающего снега, тонкий звон в прибое маленьких льдинок, освещенных слабым розовым светом поздней северной зари.
Я пишу эти строки с тайной надеждой, что их прочтут в числе других читателей поэт Имерманис, прозаик Ванаг, поэтесса Визма Большевиц и другие мои латвийские друзья и знакомые, и моя любовь к их стране вызовет у них ответную дружескую улыбку.
Новый год подходит к полям, лесам и городам Латвии. Пусть он принесет много сказок латвийской детворе, много сердечных счастливых волнений девушкам и юношам, а всем возрастам — от юности до старости — глубокое сознание ценности жизни и ценности своего труда.
Белая церковь
Недавно части Красной Армии штурмом взяли город Белую Церковь на Украине. Мой дед — синеглазый кроткий старик, весь серебряный от седины, и мой отец выросли и долго жили в Белой Церкви. В детстве я там часто бывал. Поэтому мне трудно представить себе жестокий танковый бой на улицах этого города. Вернее, не на улицах, а в аллеях этого города — в тихих и широких аллеях, заросших одуванчиками, теплых от солнца, пахнущих листьями тополя и укропом.
Представьте себе бой на улицах шекспировского Стрэтфорда или в каком-либо другом патриархальном городке Англии, где лондонец может услышать не только ночью, но даже днем шум листьев и протяжные крики петухов.
Белая Церковь — старинный город, бывшая столица украинских гетманов. Вблизи города раскинулись великолепные Александрийские сады, принадлежавшие некогда графине Браницкой — дочери Екатерины Второй. В этих садах бывали Пушкин и Мицкевич. Эти сады производили впечатление сказки. Высокие и пышные, они всегда были затянуты легкой дымкой — то от солнца, то от дождя. Дикие олени выходили из чащи, чтобы нежиться у фонтанов. Фонтаны били прямо из травы, из кустов шиповника, из зарослей настурций. Эти сады подымались перед глазами в несколько ярусов, давали несколько световых и цветных планов, и казалось, что только кисть гениального Коро могла бы передать зрителю их очарование и таинственную глубину.
Через Александрийские сады протекает река Рось с прозрачной глубокой водой. Она вся заросла белыми лилиями. Во времена моего детства река в Александрийских садах была перегорожена заржавленными железными цепями, чтобы лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, гнездившихся на этой реке. Около города Рось прорывается через стертые временем до основания Авратынские горы — отроги Карпат. И вот в сердце степной Украины шумит горная река, переливается водопадами в гранитных красных берегах.
Раннее мое детство прошло в Белой Церкви, в этом городе, окруженном голубыми и золотыми полями Украины. Оно осталось в памяти как теплая роса на ползучих цветах портулака, как сладкий дым соломы — ею топили печи в городе, — как рассказы моего деда — бывшего николаевского солдата — о походах во Фракию.
Дед все лето жил в шалаше на пасеке. Пчелы любили его, как он сам говорил, за его тихий старческий голос и за то, что он никогда не курил табак. Он пел мне, мальчику, дребезжащим голосом старинные песни запорожских казаков. Они дышали то степной меланхолией, то буйным весельем. Дед мой помнил еще то время, когда на Украине не было железных дорог, и он возил с огромными обозами на серых волах соль и сушеную рыбу из Крыма в Киев.
В Белой Церкви было много ремесленников-евреев — часовщиков, шорников, сапожников, извозчиков. Это были добрые и веселые бедняки. Они постоянно дарили мне то конфеты из зерен мака, то глиняные свистульки, то переводные картинки. Каждый раз, когда моя мать садилась к роялю, и среди вековых тополей на улице возникал торжественный звон струн, под окнами собирались все соседи-ремесленники, садились на траву и слушали, качая головами. Потом осторожно подъезжал старый извозчик Мендель, останавливался и, не слезая с козел, тоже слушал Шопена и Чайковского. Старая его лошадь тут же засыпала. Когда музыка кончалась, Мендель снимал картуз, вытирал им глаза и говорил матери:
— Вы великая артистка! Дай вам бог жить до ста лет.
В июне, в день народного праздника Ивана Купалы, в те душные летние ночи, когда зарницы непрерывно мигают по горизонту и созревают хлеба в полях, по реке мимо города плыли венки из полевых цветов, и в венки эти были вставлены горящие свечи. Так гадали украинские девушки — чья свеча дольше не погаснет, та девушка дольше проживет на свете.
Я бы мог еще много написать о прелести и поэзии этого города, но у меня нет места и времени.
Сейчас Белая Церковь взята.
Украина возродится из пепла и снова зацветет, зашумит богатыми садами, песнями и великолепным трудом.
Письма с пути. Керчь
Керчь веет пыльной тоской, такой же смутной, как и память о древнем царе Митридате. Керчане покажут вам лысую, бесплодную, изрытую раскопками гору, где стоял его трон, гору, с которой видна мутная зелень Азова, глухая синева Черноморья и белесый туман лермонтовской Тамани. Покажут с базара, где старухи продают неизвестно кому букеты простых, но душистых цветов. Здесь, в Керчи, все время ощущаешь внятную оторванность от жизни, одинокую печаль этой окраины Крыма, где жестокие ветры все треплют и треплют жалкие деревца акации на известковом и безлюдном бульваре. Седая волна бьется у низких набережных, перепадают дожди, и над агентством треплется линялый флаг пароходства. В агентстве тишина, пахнет морем и сеном, что навалено на пристанях, гудит ветер, и за окнами качается бело-зеленый пролив в тумане кубанских дождей. Тишина прерывается только бульканьем голубей и тяжелыми, шаркающими шагами пристанского сторожа. И так вся Керчь — в тишине, безлюдье — смотрит на море белыми слепыми глазницами разрушенных гигантских складов, зелеными жалюзи домов, вся каменная, палевая, осколок Греции, квартал Пирея, перенесенный в иссохшие степи Крыма, на его лысые предгорья. Порт разрушен, черный ржавый маяк звенит, отвечая на удары прибоя, мальчишки сидят около изъеденных солью, заросших мхом пароходов и ловят розмаринок, трепещущих сиренево-розовыми плавниками. Ныряя в волне и развевая черный дым, ползет из Тамани «Судак», и, как туши смоленых китов, лежат на берегах корпуса шхун, оскалив сломанные ребра шпангоута.
На базаре около белой церкви, на узких и уютных уличках, в кофейнях, во всех этих «Севастополях», «Босфорах» и «Корфу» пахнет пыльной акацией, цветами, фаршированным перцем и копченой, бурой от золотого жира кефалью и селедкой.
Керчь хороша своей рыбой, арбузами, табаком и пустынностью. Рыба идет осенью, когда штормы густо солят прибрежные улицы рассолом прибоя и пролив не виден в тумане, идет влажными, трепещущими косяками, путаясь в бесчисленных заштопанных сетях.
Зимой оживают коптильные заводы и сырые корпуса табачных фабрик, где горло дерет шершавая и пряная табачная пыль.
А сейчас время арбузов зеленых и белых, монастырских, таманских и таганрогских. Но уже скоро будет нарушена пустынность Керчи, и сотни бронзовых рыбаков, людей из одних сухожилий, скупщиков, засольщиков и прочего торгового люда станут пить кофе по темным «ксфенейонам» и торговать кефаль и подсулка, перебирая четки и хрипло перекликаясь на обветренных улицах.
Из Керчи мы вышли в ветреный, синий день. Закат встретил нас в Черном море, когда под ногами упруго ходила палуба «Сергеева» и чайки визжали, кружась около серого плавучего маяка. И берега Керчи пустынные, полные своеобразного очарования киммерийские берега потонули в сизых морских сумерках.
Бессмертное имя
Инкерман. Последний туннель. Все бросаются к окнам вагона. Но, даже не глядя в окна, можно догадаться, что поезд подходит к Севастополю. Отражения воды бегут по потолку вагона, морской ветер вздувает занавески, гремит сигнальная пушка. Полдень! Синевой, блеском прибрежной волны, желтыми скалами, сухим огнем бьет в глаза, слепит Севастополь.
А потом — знакомый половине России севастопольский вокзал. Ильф писал о нем: «Севастопольский вокзал, открытый, теплый, звездный. Тополя стоят у самых вагонов. Ночь, ни шума, ни рева. Поезд отходит в час тридцать. Розы во всех вагонах».
В этих словах с необыкновенной сжатостью передан Севастополь. Прочтя эти строки, невольно хочется спросить соседа: «Помните?» — и услышать ответ: «Да, конечно, помню. Тополя у самых вагонов. Какой это замечательный город!»
Таким мы помним Севастополь — город русской славы, боевых кораблей, памятников, фортов, заржавленных круглых ядер, застрявших в стенах домов, город бастионов, адмиралтейских якорей, Малахова кургана, цветущего миндаля и мягких, всегда немного таинственных вечеров.
Город великих адмиралов — Лазарева, Корнилова, Нахимова, город Пирогова, Льва Толстого, Матюшенко, лейтенанта Шмидта, Севастополь был и будет городом славы. Его слава — в великих традициях, в величавой его истории, в том, что Севастополь — гордый город. Он был гордым во времена обороны 1854 года, он был гордым в годы революции, и он остался таким же гордым и непреклонным в дни последней восьмимесячной осады — одной из самых суровых осад на земле.
Последние защитники Севастополя — моряки — погибли на Херсонесском мысу, но не сдались. В последние часы у них хватило силы духа, чтобы, яростно отбиваясь от немцев, передавать из уст в уста с привычным юмором историю, случившуюся со старым пароходом.
Старый пароход одним из последних уходил из осажденного Севастополя. Команда его была уверена, что пароход рассыплется от первой взрывной волны — не то что от прямого попадания бомбы. И вот бомба попала в пароход, прошла через него насквозь, как через бумагу, пробила ветхое днище и взорвалась на морском дне. Команда подвела под пробоину пластырь, и пароход пошел своей дорогой.
Судьба этого парохода, может быть, подлинная, а может быть, выдуманная каким-нибудь шутником-черноморцем, веселила последних защитников Севастополя. Они до конца остались верными флотской традиции отваги и веселья. Даже умирая, они шутили.
Если бы немцы были способны понимать движения человеческой души, то этот смех привел бы их в содрогание. Они бы поняли, что, взяв Севастополь, они его уже потеряли, что бессмысленно думать о порабощении русских и что возмездие будет беспощадным.
Севастополь снова наш. Он расцветет с новым великолепием. Несколько месяцев назад, когда наши части стояли еще под Перекопом и не было наступления, группе московских архитекторов и скульпторов было уже предложено готовиться к восстановлению Севастополя. Мы знали, что вернемся в Севастополь. Мы знаем, что огромным трудом и вдохновением снова создадим этот порт и город.
Но чтобы воссоздать его, нужно, почаще вспоминать о том Севастополе, который мы все любили и знали. Он был живописен. В нем были явственно видны черты морского города, морской крепости, стоянки флота. Даже на улицах, удаленных от моря, все напоминало о нем — якорные цепи вместо перил, ракушки, трещавшие под ногами, мачты с шумящими по ветру флагами, особая приморская архитектура домов из инкерманского выветренного камня и лестницы — «трапы», соединявшие его нагорные улицы.
Морская поэзия здесь становилась жизнью, реальностью, бытом. Улицы, запруженные в сумерки матросами с кораблей, белизна одежды, скромное золото, разлетающиеся по ветру ленточки бескозырок, синие громады крейсеров, дым, визг сирен, сигнальные огни, плеск воды, взмахи прожекторов, крики лодочников, смех, песни — все это, смягченное южным вечером, давало ощущение приподнятости и праздничности.
Новый Севастополь будет еще более радостным и прекрасным, чем был прежний. Пусть все морские традиции и наша морская история найдут себе отражение в этом городе. Пусть к памятникам вождей и старых адмиралов прибавятся новые памятники — защитникам Севастополя, тем, кто его освободил, наконец, памятники великим мореплавателям, путешественникам, флотоводцам. В Севастополе должны быть памятники Ушакову и Лазареву, Миклухо-Маклаю и тем нашим летчикам, что выросли около Севастополя, на Каче. И кроме того, должны быть памятники боевым кораблям.
Можно только завидовать архитекторам, скульпторам, инженерам, садоводам, художникам, плотникам и каменотесам, литейщикам и монтерам, которые будут работать над созданием нового Севастополя.
Слава былых времен находила свое выражение главным образом в бронзе и мраморе. Слава нашего времени найдет себе выражение не только в этом, но и в самом городе, в его зданиях, в его улицах, в его садах, в его заводах и культурных учреждениях, где все должно говорить о великой борьбе нашей страны за счастье, справедливость, за народное богатство, за независимость и культуру.
Из этой борьбы мы выйдем победителями. В память этой борьбы и победы мы должны возродить наши города во сто крат более прекрасными, чем они были, возродить, зная, что в этих городах будет жить счастливое поколение людей.