Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Посланник - Руслан Киреев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– А я – старый, задрипанный потаскун, которому не за бабами волочиться, а пить кефир. Что я и делаю.

– Вижу… На стремяночке стоит.

– То не кефир. То молоко за вредность… Итак, что прикажешь сообщить ленинградским мадоннам?

Сам же пружинится, растет – дымок, дымок курится над раскалившейся головой. Мой пожарник, остужая, ласково обнимает приятеля.

– Ну, будет, землячок, будет. Что-нибудь да скумекаем. В котором часу у нас?

Пружина замирает, но не расслабляется, ждет.

– Не валяй дурака. Ты отлично помнишь: в восемь, у «Скоморохов».

– Помню, землячок, все помню. Только, Христа ради, не дымись. А то сгоришь, как Три-a, и мне без тебя будет скучно.

Вот теперь расслабился.

– Значит, все, как условились?

– Разумеется! Ты ведь знаешь – я человек надежный.

– Еще бы! – Опал, обмяк, и звонкая кольчуга превратилась опять в тихую замшу. – Изучил как-нибудь за тридцать лет.

За тридцать три! В сентябре, уточняю (секретарь все-таки), исполнилось тридцать три, как увидели друг друга. Сидели, безымянные, в заднем ряду – бабушка Рафаэль, устанавливая гипсовый бюст, предложила еще перебраться поближе.

Отказались… Пусть другие поближе – им и здесь хорошо. Смолоду уступать умели – и уступать и отступать, что хоть и не совсем одна и то же (теоретизировал впоследствии оформитель «Кашалота»), но – родственно.

– А Три-a? Может, – осеняет творческого человека, – на кладбище смотаемся? Прямо сейчас? Ты на колесах?

О, великое искусство отступления! О фельдмаршал Кутузов! Не зря кольчугой чуть что оборачивается замша на груди – Комбинезон еще расшибет об нее лоб.

– Смотаемся. Только не сегодня. Через двадцать семь минут, – на часы глядит, – у меня Ученый совет.

– А после?

– После я должен заскочить в одно место. Тоже к вдове, кстати говоря.

– Молодой?

– Относительно. Восьмой десяток разменяла. Славная, между прочим, старуха. – Не без некоторого пафоса, что означает: не иронизируй, землячок! Это серьезно. – Кукурузка-то зачем? – кивает на желтые стебли. – Для хижины рыбака?

Дизайнер уклоняется от ответа – секрет мастера. Все в дело идет: пряжки для женских поясов, погоны, деревянные катушки из-под ниток, пластмассовые разноцветные расчески, консервные крышки – как из белой жести, так и желтой, шифер, битое стекло и целехонькие бутылки. Другие профессионалы канючат: вынь да положь им оформительского деликатеса, желательно импортного, а фельдмаршал обходится отечественным мусором. (За исключением, разумеется, собственной квартиры.) Тем заковыристей его антуражи. Тем ошеломительней витрины и эффектней панно, не говоря уже о прохладной, с крашеными полами террассе в Грушевом Цвету, которую друг юности – в порядке презента на дачное новоселье – загримировал под кавказскую саклю. Кинжал, подковы, конское седло… Мой дуралей улыбался да поцокивал языком – почти гарцевал, горец с усиками.

– Итак, в двадцать ноль-ноль, у «Скоморохов».

Горец! Настоящий горец!

Гарцевать-то гарцевал, но не прошло недели, как вся кавказская дребедень переехала на чердак, куда его светлость предпочитает не заглядывать. Слишком темна, видите ли, лестница. Слишком узка… А я ничего, вскарабкался – лишь поскрипывало седло в руках да позвякивали подковы и прочий сценический реквизит. Не люблю театра – да простит меня посланникова супруга. (И дочь тоже.) Не люблю их театра: шкатулка какая-то, искусственный свет, пять-шесть лицедеев… То ли дело – мой, с гигантской сценой на миллион актеров и одним-единственным зрителем!.. Не люблю театра и рафаэльства не люблю – предпочитаю живопись без холста и кисти. Особенно по вечерам, когда разбухшее солнце грузно опускается за макушки сосен, черных на фоне жидкого металла. (Это тебе не золотые кальмары!) Утром – иная подсветка, и сосны иные, тоньше и ниже, будто помолодели за ночь, и иные – как после дождя – запахи, хотя не было никакого дождя, земля суха, лишь на траве и кустарниках блестит роса. По-иному звучат в разреженном воздухе птичьи голоса, и даже усталые комары жалят по-иному, не так больно, а другие насекомые, потяжелее, еще только пробуждаются. Спит и хозяин мой, я один, без надзору, но скоро мой тюремщик продерет глаза. Прыгать начнет, махать руками, приседать, вращать туловищем, а после обливаться, фыркая, ледяной водой… По-иному скрежещут ключи в замках, на которые он, уезжая, запирает меня: вечером, когда открывает, не слышно уже в этих металлических звуках утреннего страха опоздать. (Пятнадцать минут до Ученого совета. Посланник прибавил скорость.) Я не скучаю, оставаясь. Мне хорошо одному, мне вольно, я чувствую себя в безопасности. Замки надежны – уж я-то знаю, как надежны замки, потому что врезал их собственными руками. (Все три. Но он, лукавец, запирает на два.)

Не просто прибавил скорость – превысил, хотя имел уже неприятность с гаишником. И все равно опаздывает! Не он один – вон с развевающейся сивой бородой шкандыбает на подагрических ногах еще один член Ученого совета… Обогнал Бороду – ну, стервец! – но вспомнил про соглядатая с бинокликом и резко – аж колодки пискнули – затормозил. Перегнувшись, распахнул дверцу. Борода не сразу скумекал, что ему распахнули, но пригляделся, сощурившись, узнал коллегу, широко руками развел.

– Батюшки! Вот удача-то, а! Разрешите воссесть?

– Сочту за честь, Иван Филимонович.

– Ну, спасибочко. Ну, выручили! Я бы, старый хрыч, еще час целый телепался.

Втиснулся, кряхтя громко, охая – точно из незримой паутины выбирался. (Или из собственной бороды.) Посланник захлопнул проворно дверцу, накинул ремень на пассажира.

– О Господи! – запричитал дед, мягко отброшенный на спинку сиденья. – Как в аэроплане… Не опоздаем?

– Опоздаем, Иван Филимонович! Непременно опоздаем.

– Да вы что, дорогуша! Я отродясь не опаздывал.

– Всегда опаздывали, – резвился мой весельчак. (От радости, понимаю я. От радости: доброе дело сделал.)

Старик повернул плешивую голову.

– Неужто всегда? – Потеребил в честной задумчивости бороду, которой еще год назад и в помине не было, к семидесятилетию отрастил, и признался как на духу: – Вы правы, был грех. Был, был, и не раз… Но ведь и вы, – погрозил пальцем, – тоже!

Наговор! Чистой воды наговор – если, конечно, сегодняшней лекции не считать, когда из-за Стрекозки задержался. Но спорить не стал, покаялся:

– И я.

– А ведь аккуратистом были! Бо-олыпим аккуратистом! Я же вас, хороший мой, еще студентиком помню.

– Спасибо, Иван Филимонович.

– За что? За то, что помню? Да я всех помню. Так что не воображайте, уважаемый профессор, что почитал вас самым талантливым. Никак-с нет, не почитал. И здесь грешен.

– Какой же это грех, Иван Филимонович? Это правда.

– Ой, бросьте! – снова погрозил правдолюбец. – Не гневите Бога. А то ведь рассердится, неровен час.

Бывший студент поправил шоферское зеркальце.

– Талантливым, Ивам Филимонович, знаете кто был? Толя Астахов. Помните Астахова?

– Да вы что! – сорвался на фальцет Борода. – Издеваетесь над стариком? Астахова не помнить!

Сивая растительность шевелилась на пухленьком лице, а из сумрака глазниц сверкали, как из грушецветной ночи, окуляры театрального биноклика. Студент еще подправил зеркало.

– Сегодня Толе пятьдесят лет.

Личико сжалось, сморщилось, спряталось в буйных волосах.

– Боже праведный – пятьдесят! А я все еще жив, тухлая кочерыжка. В лимузинах раскатываю…

Впереди молоковоз тащится, бледно-желтая цистерна с четырьмя синими цифрами. Сложив их, Посланник, адепт круглых чисел, получил ровно двадцать. Борода, незряче упершись взглядом в счастливый номер, разглаживал на челе морщины.

– Октябрь?.. Нет, ноябрь. Ноябрь, да! – Но на всякий случай обратился за подтверждением к бывшему студенту. (Любил к молодежи апеллировать.)

– Не могу знать, Иван Филимонович.

– Ноябрь, – закивал сосредоточенный старик, – ноябрь… Или март? Ну, черт с ним, не суть важно. Главное, снег с дождем, а он в клоподавах каких-то, на босу ногу.

– Как Русалочка, – слетело с развеселившегося – круглое число! – языка.

Борода не расслышал: то ли в ноябрь свой уплыл, то ли в март, когда с тяжелого неба сыпался мелкий дождь вперемежку со снегом, под ногами хлюпало, а Три-a (конечно, Три-a! Как сразу-то не сообразил? В досаде на молоковоз – прочь с дороги, прочь! – ударил ребром ладони по сигнальному кольцу), – а Три-a, устремив в пространство небесный взор, шлепал по холодной слякоти в дырявой обувке.

– Вы ведь о Толе Астахове?

– Ась? – встрепенулся Борода.

– Об Астахове говорите? Без носков который?

Старик крякнул, почесал раздумчиво плешь.

– Да носки-то были. Были носочки, были… В кармане!

Что-то забулькало в древней глотке, зазвенело ржавым колокольчиком – смеялся! Смеялся, а биноклик следил: ну-с? Не умора ли?

– В кармане?

– Представьте себе! – И сжал – совсем как Посланник– посланников локоток. – Вытаскивает – это на улице-то, при всем честном народе: вот, Иван Филимонович, имеются носочки. А чего ж, спрашиваю, они у тебя в кармане, а не на ногах? А потому что, отвечает и улыбается… Вы ведь помните, как улыбался он?

– Еще бы!

– А потому, говорит, что в кармане сухо, а там сыро.

Ну-с! Не умора ли?

Посланник не засмеялся, однако. Я думал: засмеется – по всем дипломатическим протоколам должен был засмеяться, – а он лишь воспитанно кивнул: согласен, умора, но смеяться не стал.

– Да разве, – возмутился патриарх высшей школы, – можно было так – с его-то здоровьем! И ведь не бедствовал! На башмаки, во всяком случае, заработать мог. Тут, доложу я вам, другая штука. – Набрал полную грудь воздуха, подержал и шумно, прерывисто выпустил. – Не знаю, каково ваше просвещенное мнение, а мое таково: молодой человек сознательно губил себя. Соз-на-тель-но! – пропел старик дискантом, подняв палец.

Молоковоз выбросил красный свет: тормозил. Посланник повернул зеркало, аккуратненько сдвинув в сторону ждущее ответа волосатое лицо, и, убедившись, что машин нет сзади, так же аккуратненько обошел цистерну.

– А кое-кто, – просипел Борода, – помог ему в этом.

Вновь к зеркалу потянулась медлительно-напряженная рука, вправила на место изгнанную физиономию.

– Вы имеете в виду?.. – И вопросительно смолк.

Путь теперь был открыт, однако на газ не особенно жал, хотя Ученый совет шел вовсю и Кафедра Иностранных Языков вопрошала, потирая сухонькие ручки: где это аккуратист наш?

– Вы знаете, кого я имею в виду. Зна-аете, – опять на дискант съехал, – зна-аете…

– Жену? Она, кстати, была сегодня.

Борода оскорбленно замахал руками.

– Да вы что! Да упаси меня бог! Этакий грех на душу брать… Чужая семья – потемки. Со своей бы разобраться… Пропонад! – пискнул. – Ваш Пропонад!

Автомобильный ас, расслабившись, прибавил скорость.

– Чего это – мой?

– А чей же? Мой, что ли? – Вы – заведующий кафедрой, он – ваш подопечный. Формально, во всяком случае. Разве нет?

Последний перекресток… Зеленым глазом мигает светофор; проскочим, думает материалист-диалектик, или не проскочим? Если не проскочим, то… Но загадать не успел – махнул на желтый.

– А знаете, – скосил на зеркальце хитрые глаза, – что происходит в данную минуту?

– Да уж ничего хорошего. За дисциплину небось распекает. Пропонад-то ваш!

– Не распекает. Молчит, потупив взор. Ибо, – заговорщицки прищурил око. – обзаводится профессорством. На том самом Ученом совете, куда мы с вами, Иван Филимонович, благополучно опаздываем.

Старик заволновался.

– Я выступлю. Выступлю и скажу все. Хватит, намолчались… Я не о вас – вам жить еще, работать. За женщинами ухаживать… А я уж одной ногой там – пора о душе подумать… Выступлю! Выступлю непременно… Почему мы стоим?

– Потому что приехали.

Но рук не убирал с нагретого солнцем бугристого пластика. На пассажира глядел – тот дергался привязанный к сиденью, словно выбирался из незримой паутины. (Или из собственной бороды.) Глядел как в зеркало – толстое мутное зеркало времени, вот разве что не внука видел с усами-сливками, не себя прежнего , а себя будущего. Бородатого паяца, что, потешая публику, пляшет на одной ножке. (Другая – там уже.)

Вообще говоря, к зеркалам мой артист всегда был по-дамски неравнодушен. Хоть беглый да бросит взгляд, проходя мимо (вот и сейчас украдкой от Бороды мазнул взором по вестибюльному зеркалу), я же терпеть не могу рассматривать собственную физиономию. Стекло с посеребренной изнанкой, да еще в раме – изобретение обезьянье. Реквизит фокусника из рыночного балагана, иллюзионный аппарат, который имитирует мир, хотя мир в подобных услугах не нуждается. Он сам воспроизводит себя, причем не в качестве призрака, не в виде фантома, а во плоти, с той изменчивостью и теми отступлениями от оригинала, какие отличают подлинник – всякий раз непредсказуемо новый – от послушной копии. Так, яблоня, краснобокие плоды которой развозит по городу мой добрячок, – не просто продолжение вениковского дерева, уже отжившего свое, но еще и плоть дерева несостоявшегося, обезглавленного на третьем году жизни, когда, проснувшись от зимней спячки, слепые и доверчивые корни принялись гнать по тонкому стволу прохладные соки. Увы, чужаку достались они, подкидышу, что, ожидая своего часа, два месяца пролежал на холоде в тающем снегу. Но расползся, ушел в почву снег, но зашевелилась трава, муравьи забегали и прокололи землю бледные иглы тюльпанов. Тогда теплые руки взяли обеспамятевший черенок, внимательно осмотрели, подрезали и крепко припеленали мочалом к свежей культе.

Первые же капли влаги привели сироту в сознание. Посвежел, позеленел, засосал что было сил (слабое чмоканье нарушило тишину июньской ночи) и наконец медленно расправил почки, зачатые еще там, у заброшенного кладбища в дальнем лесу… Пяти лет не прошло, как вздумал зацвесть, но моя темность выщипала полураспустившиеся бутоны. Нельзя такому малышу, вредно. Пусть подрастет, пусть поднаберется силенок, хотя кое-кому и не терпелось начать раздаривать солнценосные плоды. От своего, разумеется, имени… Вот и Кафедру Иностранных Языков заверяет, что не забыл утреннего обещания. Из чего следует: опоздал, да, но не такой уж, видите, вахлак. «За молоковозом тащились. Вы ведь знаете, как возят у нас скоропортящиеся продукты!»

Впереди и чуть наискосок – женщина со змейкой. В тонких, черных, смиренных заколками волосах белеет ушко. Ах, как притягивает оно моего командора, но командор отворачивается, в декана вперяет взгляд. Что-то о свободном посещении говорит декан и все к Пропонаду обращается, к Пропонаду, который сидит в черном костюме справа от ректора. (Правая рука!)

Снова к Иностранным Языкам наклоняется зоркоглазый наблюдатель. «А с утра-то – заметили? – в голубом был!»

Пергаментным пальчиком грозят Языки: шутник! Ох, шутник! А от самой (Посланник отодвигается) холодком веет – как от вениковской вросшей в землю плиты… Как от тетушки Лю, когда тетушка Лю слегла, чтобы никогда больше не подняться.

Сестра ухаживала – все-таки ухаживала! – но при этом давала понять, что не очень-то верит, будто так уж прижимает. «Да ты, – сердилась, – дыши, дыши!» – «Нечем», – стонала умирающая и показывала рукой, чтобы ее выше подняли. Еще выше. Вот так…

Племянник, как раз приехавший на каникулы, подымал, удивляясь про себя, как тяжела, однако, а сестра подкладывала подушку. И при этом не спускала с угасающей воительницы настороженно-внимательных глаз. «Кипяточку, что ли?» Считалось, кипяток помогает, когда задыхаешься – если понемногу, маленькими глотками… Тетушка отрицательно двигала головой. Упрямилась – значит ничего еще, терпеть можно. И вдруг запросила. Сама! Вскочив, племянник налил из термоса, аккуратно к губам поднес. Больная сделала глоток, и напряженное, темное, с неодинаковыми бровями лицо разгладилось. «А где?..» – произнесла. Имени не назвала – сестры никогда не называли друг друга по имени, но он понял, о ком она, и объяснил, что вышла, скоро вернется. «Самолет в одиннадцать?» – спросила вдруг тетушка Лю.

Удивленно ответил он, что да, в одиннадцать, но это когда еще будет! В воскресенье… А сегодня четверг. Слышишь, сегодня четверг? «Слышу, – сказала старуха, не открывая глаз. – Четверг». Но сама уже там была, в неотвратимо надвигающемся воскресном дне, когда пахнущий столицей каникулярный мальчик бодро чмокнет ее на прощанье – пока, тетя! – и все, больше не увидятся.

Мальчик не чмокнул. Крадучись уходил, на цыпочках. «Заснула, кажется… Не надо беспокоить». И остающаяся жить тотчас согласилась: «Не надо!» Не только буфет был предметом распрей и дележа – племянник тоже. Каждая следила ревниво, не перепало ли другой больше внимания и любви.

Крадучись уходил, на цыпочках – как уходят из опасного места, где все вроде бы тихо и мирно, больная, впав в забытье, ровно дышит – он постоял, вслушиваясь, – но в любую минуту может грянуть гром. (Как на заседании ученых мужей, что рассеянно внимают про свободное посещение.) Даже в аэропорту, ожидая посадки, с тревогой вслушивался в дикторскую скороговорку. Не задержат ли? Не перенесут? Не придется ли возвращаться под сень китайского буфета и старинных часов, уже давно молчащих, чему он никогда не придавал значения, – молчат и молчат, – но теперь это выглядело грозным предзнаменованием. Минуло несколько лет, прежде чем безымянный и мудрый (Совершенномудрый – коль уж на китайском буфете стоял) хронометр попал в руки Затворника, вдруг обнаружившего в себе талант часовых дел мастера.

Борода сзади пристроился, на откидное сиденьице; кто-то вскочил, чтобы уступить место, но демократичный патриарх замахал руками. Посланник не оборачивался – у Посланника отменная выдержка! – но всем телом чувствовал изготовившегося к бою старца. (Так я чувствую в предрассветной тиши и оцепенелость сосен в ближнем лесу, и предсмертное потрескиванье вениковских яблонь в дальнем, и голодное скольженье пробудившегося карпа в грушецветном пруду, где мой доктор – нет, тогда еще кандидат! – рыбачил когда-то со своим опекуном и наставником.) Посланник не оборачивался, но слышал, как воинственно крякнул Борода, когда ученый секретарь назвал в качестве соискателя Пропонада и принялся зачитывать анкетные данные.

– А про скрипочку-то ни слова! – ехидничает шепотком Кафедра Иностранных Языков. – Утаил – про скрипочку-то?

– Все мы утаиваем что-то, – обобщает элегический тюремщик и невольно бросает взгляд на женщину со змейкой. Хоть бы один седой волосок! И кожа свежа, как четверть века назад, когда смятенный аспирант запечатлевал карандашом прекрасный образ. И запечатлел, кудесник, остановил во времени; ничуть не постарела за долгие годы, что вызывает у ценителя женской красоты не гордость, а легкую, как ни странно, досаду.

Иностранные Языки зевают: боже, как много бумаг! Но вот, отшелестев последней, секретарь садится. Есть ли, вопрошает ректор, вопросы к соискателю? Не подымаясь вопрошает, ибо уверен: вопросов нет, и тут, как выстрел, хлопает сиденье.

– Разрешите?

Опередил старик!

– Пожалуйста, Иван Филимонович.

– Благодарю вас! – Борода трет ладошкой лоб, вздыхает, губами жует. – Вопросик вообще-то несколько косвенный. Но не совсем… Не совсем… Что имеет сказать почтенный соискатель о некоем Анатолии Астахове, царство ему небесное?

– Астахов? – морщится от напряжения ректор.

– Именно Астахов. Анатолий… По батюшке забыл. Ну, неважно. Анатолий Астахов. Вы не работали тогда, вы не знаете.

– Александрович, – произносит скрипач, приоткрыв губы, но лишь с одной стороны: в длинный вытянутый треугольничек превращается рот.

Борода, отгораживаясь от распахнутых на шумную улицу окон, прикладывает ладонь к уху.

– Ась?

– Александрович. Астахова звали Анатолием Александровичем.

– Прекрасно! – взвизгивает старик. – Замечательно! Такая память – не поведаете ли нам, раз так, о подробностях ухода Анатолия Александровича из аспирантуры?

Черный треугольничек вновь вытягивается, зато все остальное – мертво и непроницаемо, лишь ходят, как в бойницах, сузившиеся зрачки.

– Астахов не учился в аспирантуре.

Сунув палец в ухо, старый шут энергично вертит пятерней.

– Простите?

Треугольничек расширяется.

– Анатолий Александрович Астахов в аспирантуре не учился.

Старик замирает, озадаченный. Немая сцена! Устраиваясь поудобней, навожу биноклик, лицедей же мой ощупывает мысленный узелок: не забыть билеты на «Тристана»! Но он сейчас – не главное действующее лицо. Главное действующее лицо – Борода, вдруг звонко хлопающий себя по лбу.

– Ну конечно! Конечно же… Ах, старая калоша! Прошу прощения у почтенной публики: Астахов действительно не учился в аспирантуре. Не поступил… Но почему, хочу я знать. Почему не поступил самый талантливый? Почему, задаю я вопрос, не поступил самый перспективный? Документики ведь, насколько мне известно, подавал. Или опять путаю что-то?

– Не путаете, – успокаивает соискатель. – Подавал.

– Но?!

Плывущий в распахнутые окна теплый воздух шевелит ветхозаветную бороду, подымает волосики на голове – будто туман клубится на берегу грушецветного пруда, в котором ставший аспирантом рыбачил когда-то со своим научным руководителем. Удачно рыбачил – в преддверии грозы, нависшей над ближним и дальним лесом, как сейчас нависло над примолкшим залом коварное «Но?!»

И вдруг:

– Разрешите мне!

Посланник… К удивлению зала и моему, признаться, тоже. Только что сидел, ласкал усики, с Кафедрой Иностранных Языков шептался, на женщину со змейкой посматривал и вот уже стоит. Нет, идет, неторопливо поворачивается лицом к притихшей публике. Кто-то спешно прикрывает окно. Стекло вспыхивает, солнечный блик скользит по рядам, отражаясь в глазах – точно десятки маленьких линз сверкнули одновременно.

Я защищен от подобной бесцеремонности. От чужих глаз защищен – спасибо Посланнику! – от чужих ушей, от чужого праздного любопытства. Лишь Три-a знал о моем существовании – не догадывался, как кое-кто, а знал наверняка, – но Три-a нет на свете, глухонемая же чета, те единственные, с кем я общаюсь, видит во мне только соседа – я надеюсь, хорошего, – да часовых дел мастера.

Последнего, по-моему, они ценят больше. Наручные часики не приносили, правда, ни разу – то ли везет с наручными, не ломаются, то ли в мастерскую отдают, а вот настенные, с боем, который время от времени пропадает, притаскивали.

Зачем бой глухонемым? Как вообще узнают, что часы, закапризничав, смолкают? Я-то не задаю подобных вопросов – это Посланник, который в курсе некоторых моих дел (немногих!), любит позабавить знакомых байками о глухих супругах, улавливающих сверхъестественным каким-то чутьем голос скрытого от глаз механизма. Не знаю, не знаю… А что, если лишенные слуха ощущают скрытое от глаз лучше, чем мы? Им ведь ничто не мешает: ни людская болтовня, ни транзисторы, ни позывные «Маяка», столь милые сердцу моего педанта, ни гул улицы за распахнутыми окнами. (Закрыли еще одно; Борода, покряхтев, – не ожидал, как и я, такой прыти от вальяжного автомобилиста! – опустился на место.) О миг беззвучья! Не только ранним утром случается, до первых вскриков электрички, заменивших петушиное пенье (в Грушевом Цвету не держат кур), но порой и днем, посреди, например, жаркого пляжа, на который счастливоусталый купальщик выходит из воды с маской и ластами. Гвалт, смех, хлопанье мяча, детские крики – и вдруг все быстро и как бы наискосок уходит. Тишина… Звонкая тишина сжимает уши, будто, погрузив в прохладную воду лицо – затылок же солнце припекает, – вновь парит белотелый пловец над бородатыми, живыми, зелеными от шевелящихся водорослей камнями… «Астахов? – переспрашивает беззвучно. – Толя Астахов?» И толстяк с лупящейся кожей подтверждает: да, Астахов – он только что говорил с Москвой. Подробностей не знает и Астахова тоже не знает – сколько ему, любопытствует, годков-то было? Вздохнув, к воде шлепает, входит в воду, но окунуться долго не решается. Сдирает с груди розовую кожицу, дует, вытянув губы, лоскутки нехотя летят…

Натянув брюки. Посланник заспешил на почту. «Что там с Астаховым? – орал в раскаленной будке. – Это правда, что…» – «Правда, – ответили ему. – Все правда…» Скорбный голос звучал совсем близко, и эта горестная интимность страшнее всяких слов убеждала: да, правда. Раздавленный, брел по горячему, заляпанному шелковицей асфальту – раздавленный не только событием, которое вот только теперь грянуло по-настоящему (на пляже все-таки не поверил), а и неполнотой, неглубиной своего потрясения. Словно давно предчувствовал такой конец… Чужая жизнь, слабея, тихо отступала с рентгеновской улыбкой на устах, он видел это – конечно же, видел! – но отводил взгляд и в смятении притушевывал веселый напор жизни собственной.

Скрестив на груди руки – жест доверия и мира! – глядит в зал.

– Знаете, почему Иван Филимонович заговорил об Астахове?

Тихо сказал – он вообще не любитель повышать голоса, – но народ услышал, хотя одно окно все еще оставалось открытым и уличный гул, напоминающий отдаленный шум моря, вползал вместе с запахом остывающего асфальта.

– Сегодня пятьдесят лет Толе. Юбилей… Мы с Иваном Филимоновичем как раз говорили об этом, когда ехали сюда. Медленно, правда, ехали, опоздали, но вы уж простите нас. – Вот! И мы тоже не ангелы… – Я и от вашего имени, Иван Филимонович, ладно?

Борода поерзал на тощих ягодицах, но промолчал, соглашаясь: да уж чего там, не ангелы.

– Я весь день сегодня думаю об Астахове. И знаете, что вспомнилось мне? Один наш давний разговор – в конторе у него. А работал он, должен вам сказать, в статистическом управлении. Клерком. Обыкновенным клерком! И это, как правильно говорили тут, человек, которого поцеловал бог. Я, во всяком случае, – и это, поверьте мне, не кокетство, – чувствовал себя рядом с ним жидковато. Может, потому и забросил удочку: не попробовать ли, Толя, еще разок? В аспирантуру… Времена меняются, люди меняются. Если хочешь, говорю, подымем документы, глянем, кто тогда был против. Хочешь?.. Понимаю, – вскинул оратор мой руки, – понимаю: не имел права, но… Что было, то было! Можете, – повернулся к ректору, – покарать за нарушение этики. Вернее, за готовность нарушить. Только за готовность! Ибо знаете, что соизволил ответить чиновник статистического управления, чье место не там было, не за столом с арифмометром и ведомостями, которые он перебирал в перчатках с отрезанными пальцами, а здесь, в этом зале? Если, пардон, – кивнул легонько в сторону президиума, – не за этим столом…

Одобрительный смешок пробежал по залу. Посланник откинул чубчик. То был миг вдохновения, мне недоступного.

– Вы спросите, какое отношение имеет все это к нынешней повестке дня? Сейчас увидите. Только, прошу, вдумайтесь в то, что ответил на мое не слишком корректное предложение наш выпускник Толя Астахов.

Кто-то, поднявшись, закрыл окно – последнее! – и теперь ничто не мешало наслаждаться действом. Борода сидел, наклонив плешивую голову.

– Астахов сказал: не надо. Не на-до! То есть, спрашиваю, ты не хочешь знать, кто был против? Не хочу, отвечает, и принимается трещать на своем арифмометре. Не хочу – слышите? – Профессор смолк, уронив обессиленно руки и с приятной грустью ощущая, что чем-то напоминает сейчас Три-а. – Вот, собственно, все, что я имел честь доложить высокому собранию. Благодарю вас! – И, полный грациозного смирения, направился по скрипящему паркету к своему месту.

Хоть бы разок поинтересовался, что за странная фигура возникает время от времени в сумерках за окном – неподвижная, с плоским, темным, будто в сетке от пчел, лицом! Когда-то уже видел такую – давно, очень давно, в другой жизни, где еще была мама, к которой он в страхе прижимался – мягкой, теплой, а она, наверное, объясняла, что не надо бояться, это обыкновенный пасечник…

Теперь не пасечник приходил, другой, но тоже из Веникова. Об этом – что из Веникова – догадался сам: тетушки ни словам не обмолвились. Узрев человека за окном, задергивали торопливо шторку и, как бы ни был остр очередной территориальный спор, спешно мир заключали: сообща отвлекали племянника, развлекали, а раз даже сунули с перепугу Большие Карандаши, что лежали двумя рядами – двадцать четыре штуки! – в синей с красными полосами, широкой, как учебник, коробке. В классе такой не было больше ни у кого.

Хранились Большие Карандаши за часами и, как часы, бездействовали. Для будущего берегли их тетушки – подобно многочисленным вареньям, – а пока что, говорили, хватит обычного, в шесть цветов набора. Он соглашался: хватит (и с одной соглашался, и с другой, и с обеими сразу), но, оставаясь один, забирался на табурет и доставал из-за тогда еще безымянных часов красно-синюю коробку. Слезал, тут же на колени опускался, превращая табуретку в стол, и, прислушиваясь к двери, запертой на два замка – один тетушке Лю принадлежал, другой тетушке Ли, – брал по очереди карандаши и затушевывал на тетрадном листке квадратики. Медленно, оттенок за оттенком, один цвет переходил в другой, другой – в третий… Вот так, подпираемый соснами, темные стволы которых истончаются от косых, но все еще ярких солнечных лучей, переплавляется закатное небо из лимонного кадмия в желтую охру, из охры – в оранжевый сатурн, из сатурна – в раскаленный, сжатый малым пространством вермильон… Все цвета вмещает палитра, этот Ноев ковчег, спасающийся от потопа ночи. На айсберг налетает, айсберг-облачко, рваные края которого вспыхивают прозрачной краснотой, в то время как середка наливается густым пурпуром, выплеснутым при столкновении… Кто сосчитает эти бесконечные переливы, эти переходы и модуляции! Цвет, как и материя, дробится бесконечно, а маленький колорист полагал в своей наивности, что двадцать четыре Больших Карандаша объемлют все. Запертый на два замка (был, между прочим, и третий) предавался самозабвенно тайному вдохновению, пока в тишине не звякал вставляемый в скважину ключ. Проворно на табуретку вскакивал, клал заветную коробку на место и встречал входящих тетушек открытым, как у пионера, бесхитростным взглядом. Здравствуйте! Вот и я, ваш хороший, ваш послушный мальчик.

Не в пример тем, кто, взяв бюллетень, стыдливо уединяется, чтобы конспиративно поколдовать над ним, опускает свой сразу, на глазах у всех. Никаких тайн! Никакого лукавства! Хотя кое о чем все-таки умолчал, излагая сокровенную свою беседу с несостоявшимся аспирантом. О такой, например, фразочке – Три-a обронил ее, прежде чем крутануть арифмометр: «Но ты ведь знаешь, кто был против?» «Знаю, – признался атташе. (Правдивый как всегда.) – Знаю…» – «Ну и достаточно, – молвил несостоявшийся аспирант. – А я знаю, кто был за». И назвал имя Рыбака, с которым Посланник, тогда еще кандидат, но уже зрелый, уже на полпути в доктора, сиживал в рассветный час на берегу грушецветного озера. «Он ничего не мог сделать!» – бросился ученик на защиту учителя. (Благородный ученик! Благодарный… Именно вдове Рыбака предназначался лежащий на заднем сиденье пакет с ароматными яблоками.)

В коридор выходит… Вдали, на подоконнике, кто-то сидит, как сидела давеча Русалочка. Уж не она ли опять? Очки надевает – она! Назад было подается, но там – Пропонад. Завяз в ученой сутолоке, но уже выбирается и сейчас заграбастает, преисполненный благодарности.

Спасаясь от Пропонада, устремляется к подоконнику.

– Вы все еще здесь?

– Я всегда здесь, – отвечает, пряча сигарету, сторонница третьего пути.

Глаза профессора удивленно расширяются. Но не слишком – дабы читающая в подлиннике темных немецких авторов не проникла взглядом в грушецветное укрытие.

– Уж не хотите ли сказать, что днюете и ночуете здесь?

– Хочу.

И смотрит, смотрит опять как тогда – сквозь, игнорируя моего представителя.

– И ночуете?

– И ночую.

За спиной – густой, ровный гул ученых мужей, прорезываемый дискантом Бороды, таким родным вдруг. Ах, как хочется обратно доктору диалектики, к своим, которые имеют скромность видеть лишь то, что им показывают! А если и набираются дерзости сунуть поглубже нос, то лишь украдочкой – не пялятся, как эта.

– Пощадите! – вскидывает профессор руки. – Я стар, мой ум не быстр и не гибок – короче, я не понимаю вас, дорогая. Вы говорите в переносном смысле?

– В прямом.

– В прямом, что ночуете здесь?

– Да.

Посланник обескуражен, что и не собирается скрывать – напротив! – но только обескуражен не тем, что кто-то изволит почивать в Колыбели (на то и Колыбель!), а доверием, с каким его, преподавателя как-никак, ставят зачем-то об этом в известность.

– Прямо здесь? – кивает, резвясь, на подоконник.

Русалочка игривый тон игнорирует.

– Не здесь. В деканате. Там есть диван.

Так вот почему – воспаленные веки! Вот почему – плетенки на босых ногах! Спасибо хоть в ночной рубашке не является на лекции!

– Знаю! Замечательный диван. С валиками.

– Валики я убираю.

– Правильно делаете. Но разве деканат не запирается?

Помешкав, девица бросает уклончиво, что запирается все, и этот обобщенный ответ повергает тюремщика в легкое смущение.

– А ваши родители… Им известно, где вы? – Не как преподаватель – как отец дочери, пусть даже и вылетевшей из родного гнездышка.

– Папа приходил.

Тут уж я заволновался. Приходил? Сюда? Под окошком стоял? Не с сеткой ли на лице?

– И что?

На десять минут объявили перерыв – всего на десять, которые, судя по шуму за спиной, истекли, народ проголосовал – отчего ж не зовут? (Посланнику хочется, чтоб позвали.)

– Ничего. Сигареткой угостила.

Легкий дымок курится из кулачка, в котором зажата отрава. Не подействовало, стало быть, утреннее увещевание.

– Хороший отец у вас. Демократичный.

– Как и вы.

– Как я?!

– Вы ведь сказали: ваша дочь тоже курит.

Профессор морщится: неужто сказал? (Свидетельствую:

говорил.)

– Моя дочь, однако, из дому не убегает.

– С вами живет?

То ли удивляется, то ли сомневается… То ли с поличным ловит… И профессор, человек честный, признается:

– Не со мной.

И тут же уточняет (мысленно! только мысленно: не вступать же в дискуссию с пигалицей!): то не бегство было…

Как сказать! Спала и видела отпасть поскорей, отсоединиться, установить еще одну дверь – в добавление к тем полчищам, что заполонили землю, – толстые и тонкие, большие и маленькие, с крючочками и цепочками, с моржовыми клыками вместо ручек или медным кольцом, как у глухонемой четы… А Русалочкин философ утверждает, что люди, напротив, только и делают, что сметают разделяющие их преграды.

– Можно вопрос?

«Нельзя!» – пугается Посланник. Какой еще вопрос, вопросы на лекции…

– Ради бога!

Гул за спиной поутих – в зал возвращался народ?

– Ваш знакомый… Которому пятьдесят лет сегодня…

Нечто подобное и ждал, но поощряет, волевой мужчина:

– Да-да?

– Он своей смертью умер?

Подобное, да не совсем! Главное же – опять этот напряженно-близорукий взгляд, под которым бедный диалектик делается прозрачным, как стекло. (Я отодвигаюсь.)

– Увы!

Тут же спохватывается: почему – увы? Зарапортовался доктор, но небо, которое всегда благоволит к уважающим приметы (и магию круглых цифр), посылает на помощь ангела-спасителя.

– Товарищ профессор!

Оборачивается. Солнечным светом облит ангел, но не призрачен, нет, телесен и даже слепка грузноват – у Посланника пересыхает вдруг нёбо. В устремленных на профессора карих глазах – смешливая пытливость. Что, неужели все еще боишься меня?

Не боится! Экзюпери смел, Экзюпери ничего не боится. Просто он из тех, кто не насилует судьбу. С судьбой, полагает он, надо сотрудничать.

– Голосование завершено, – тихо говорит женщина со змейкой. – Вас нижайше просят.

Как узнал малыш, что тот, за окном, похожий на пасечника, – вовсе не пасечник, а родной отец его? От теток? Нет, тетки помалкивали. Двигали, Божьи одуванчики, массивный буфет, ширму двигали, сражаясь за каждый сантиметр (ползали на карачках, вымеряя), но в одном были едины: ни слова о человеке за окном. И тем не менее узнал. Как? Вот они, пять чувств, – каким из них нашарил в потемках истину?

Пять? Точно пять? А глухонемая чета, вдруг распознающая, что часы перестали бить! А босоногая студенточка, ошарашивающая вопросом, который так просто не слетает с уст! Тут надобно кое-что знать про человека – а она? Что она знает? Сочинил книгу об античном философе? Но о философах многие пишут. Полста исполнилось бы – не исполняется, а исполнилось бы! – но мало ли, кто не доживает до пятидесяти! Все, больше профессор не сказал ни слова. Даже, кажется, имени не назвал (свидетельствую: не назвал), и вдруг вопрос, который и ему-то не сразу пришел в голову. Выйдя из телефонной будки, весь мокрый, соленый – то ли от пота, то ли от моря, в котором еще полчаса назад парил безмятежно над зелеными кущами, рыбки же стояли под ним как неживые, зато камни, ожив, дышали, приподымались вслед за скользящим телом, – выйдя из раскаленной будки, брел куда глаза глядят по пятнистому асфальту, и вдруг – точно обухом по голове. Умер? Но ему ведь не сказали, что умер, лишь подтвердили, когда прокричал в трубку сорвавшимся, тонким, как у Бороды, голосом: правда ли, что Астахов?.. Правда! Все, подтвердили, правда.

Что – все? Последний раз виделись в Сундучке – снова в Сундучке, круг замкнулся, как замыкается всегда, хотя мой автомобилист и убежден, что по прямой шпарит. Круг замкнулся: шел дождь – как опять-таки в первый раз, в печи сырые дрова шипели, и не было света. Только теперь не на время отключили – навсегда, выдрав провода и сковырнув заодно жестяную трубу, что, поблескивая на солнце, даже в июльскую теплынь салютовала дымком подъезжающей на электричке женщине. К сносу готовили полусгнившую халупу, но Три-a хоть бы хны! «На мой век хватит». В пальто сидел, ветхом и тоненьком, под стать халупе, и совестливый гость скинул незаметно свою японскую курточку из голубого полотна, рассеченного, будто реактивный самолет прошел, быстрой и бесшумной молнией. (Белой; Посланник любил определять, задрав голову, что за аэропланчик в небе.)

Три-a глядел на курточку улыбаясь. «Константин Евгеньевич?» – произнес и этим чрезвычайно смутил деликатного приятеля, который полагал, что муж Стрекозки – теперь уже бывший муж – наложил с некоторых пор табу на имя Дизайнера. «П-почему ты решил?» – спросил, моргая, доктор наук, и несостоявшийся аспирант развел простодушно руками. Сам не знает…

Пять? Точно пять? А как же курточка, которую и впрямь ведь Дизайнер подкинул, о чем, кроме их двоих, ни одна живая душа не знала? Не одарил, не облагодетельствовал – именно подкинул, за свою, разумеется, цену, отмахнувшись с приятельской грубоватостью от благодарных слов. «Перестань! Я оформлял им витрину…» До Дизайнера, мелькнуло, и надо дозвониться, прямо спросить – с ним можно прямо! – что все-таки произошло… Посреди улицы стоял в нерешительности курортник, рядом с урной, в которой громоздились арбузные шкурки и которую он не приметил вначале. «На мой век хватит…» Так говорит или очень старый человек, или очень больной, или… Пять? Точно пять? Нет, это лишь верхушка, есть еще, сейчас он не сомневался в этом и, напрягаясь, силился включить эти нижние, эти упрятанные глубоко чувства. Играла музыка, во дворике мотоцикл тарахтел, а на невидимом пляже объявляли в репродуктор температуру воды. Как тут сосредоточиться? Вот когда позавидовал Посланник замурованному в дачной тишине часовых дел мастеру!

Повернувшись, обратно зашагал, к почте. Очереди не было, он набрал код Москвы и номер Дизайнера. Не соединялось долго. Пространство гудело, как гудит оно, когда беседуют поверх голов аристократ Эпикур и оборванец Ян Чжу, дальний родич китайских тетушек, а я, как шпион, подслушиваю.

Наконец прорезался гудок. Долгий… В тот же миг курортник положил трубку. Понял: Три-a умер, просто умер, улыбнувшись напоследок и натянув до подбородка ветхое, с отлетевшей пуговицей пальто. (Тут он ошибся: пальто не было. Не в Сундучке умер Три-а – в больнице, на чистой простыне, а рядом жена сидела, не чужая жена, его опять – отходящий в мир иной понял это по ее лицу, по красным от бессонных ночей глазам, и ей-то, ободряя, улыбнулся.)

Пропонад – теперь уже профессор Пропонад, чему все, кроме Бороды, горячо поаплодировали, хотя «за» не все были, шестнадцать черных шариков сунули – профессор Пропонад отловил-таки своего заступника.

– Два слова! – Губы растянулись, образовав узкий треугольничек; совсем узкий, что означало: буду краток. – Пожалуйста, два слова.

Посланник попытался высвободить ладошку, но не тут-то было: натренированная смычком рука держала крепко. Покорно, хотя и не без некоторого страха, двинул в пропонадовсний кабинет, оплот дисциплины и порядка.

Нет, не оплотность пугала его, а возможное – по случаю этапного события! – отступление от нее. Откроет сейф, достанет бутылочку, а что он на это высшее, на это фантастическое доверие? Премного благодарен, но не могу-с?.. За рулем…

– Садитесь! – простер именинник руку и тоже опустился в кресло. – Вы, прошу прощения, реалист?

– Еще бы!

– Я тоже. Поэтому давайте без предисловий. Вы видели реферат, который представил на аспирантский конкурс Анатолий Александрович?

– Я видел то, во что реферат этот превратился.

– Он ни во что не превратился, – объявил Пропонад и, поднявшись, шагнул к сейфу.

Отпер и долго возился внутри, предусмотрительно заслонив собой тайничок. Что-то, показалось Посланнику, норовило выскочить оттуда, но адепт дисциплины заталкивал обратно. Ага! И у него, стало быть, есть затворник, но узилище узилищу рознь. Разве сравнить сей металлический склеп с грушецветным поместьем!

Наконец извлек осторожно выцветшую папочку, а тяжелую дверь проворно захлопнул.

– Вот этот реферат. Как видите, он ни во что не превратился.

В сейфе шевельнулось что-то и затихло.

– Он превратился, – с улыбкой возразил Посланник, – в книгу, которая, надеюсь, скоро выйдет. Сегодня я как раз был в издательстве.

– И что?

Мой виртуоз поиграл пальцами.

– Кое-чем пришлось пожертвовать.

– Без жертв, – вздохнул новоиспеченный профессор, – в нашем деле не обойтись… И от многого ли, если не секрет, пришлось отказаться?

Я затаился. Скажет или не скажет? Если уж о вениковских яблоках растрезвонил всей Колыбели…

– Давайте не будем об этом. – Виртуоз! Подлинный виртуоз! – Главное – книга выйдет. Что же касается реферата…

– То был самоубийственный документ, поверьте мне!

Верит… Коли один реалист говорит, другой обязательно верит.

– Меня, кстати, спрашивали о самоубийстве. Буквально только что, в перерыве. Своей ли, дескать, смертью умер Астахов.

– Меня тоже спрашивали. Тогда еще… Вы думаете, – понянчил на ладони папочку, – я случайно храню? Как-нибудь почитайте на досуге. Это ведь знаете что? Апологетика тотального отрицания.

– Сомнения, – ласково поправил доктор диалектики. – Тотального сомнения… Что, как вы помните, является краеугольным камнем античного скептицизма. Об этом еще Пиррон говорил. Хотя от самого Пиррона, увы, не осталось ни строчки.

– Как от Сократа.

Браво! Ну чем не профессор? Чем не интеллектуал и эрудит? Зря Борода катил на него бочку, зря… Посланник лишь заметил, поглаживая усики, что имело место еще одно сходство: оба в молодости баловались кистью. Да и вообще, не без грусти молвил ученик бабушки Рафаэль, философы – это несостоявшиеся художники… И музыканты, мог бы добавить скрипач, но другое занимало сейчас проректора по надзору. Ладно, согласился великодушно, пусть не отрицание, пусть сомнение, но есть, есть же вещи, которые под сомнение ставить грех.

– Хорошо, я догматик, я не в претензии. Но, по Астахову, догматиками выходили знаете кто?

– Знаю. Все, кто не принадлежал к скептической школе. Только это не Астахов, это опять-таки Пиррон.

– Пиррону простили б, Астахову нет. Представляете, чем все это могло закончиться для него – в то-то время! Я ведь добра ему желал. Напишите, говорю, новый реферат, и мы примем вас с распростертыми объятиями. А это упрячем – для вашей же безопасности. Не волнуйтесь, говорю, не пропадет – люди прочтут.

– Письмо потомкам.

Легкая тень прошла в бойницах глаз.

– Не понял.

– П-письмо потомкам. В капсулах замуровывают, знаете? Дабы в будущем вскрыли и прочли с гордым выражением. Капсула безопасности!

Пропонад не отреагировал: круговую оборону держал от разных двусмысленных шуточек… Открыв сейф, сунул папку на место, но закрыть не успел. Зазвонил телефон, и на миг он утратил бдительность. Этого достало, чтобы таинственный пленник вырвался на волю. Им оказался небольшой разрисованный под глобус мяч. Тут же схваченный под неистовствующие, как сирена, телефонные звонки был водворен обратно в камеру.

– У внука день рождения в пятницу…

Подымается, руку жмет, обещая – непременнейшим образом! – передать поклон вдове Астахова. (Слышала б Стрекозка! О другой вдове, Рыбака, помалкивает…) Выходит, но, спохватившись, возвращается, чтобы спросить, не ночует ли, часом, кто-нибудь из студентов в стенах учебного заведения. Пропонад не сразу понимает, о чем речь, а поняв, отрезает: «Исключено!» – и Посланник с легким сердцем мчит дальше – вперед, по прямой, только по прямой, с легким сердцем и легкой памятью, которую не обременяют картины минувшего, я же в своей грушецветной капсуле – капсуле безопасности! – отяжеленно плыву по вечному кругу. К Сундучку приближаюсь – опять к Сундучку! – которого давно уже нет, но человек в пальто сидит, потирает руки в перчатках с отрезанными пальцами – единственное, что нажил в своем статистическом управлении, откуда его попросили за излишнюю, надо полагать, педантичность. «Зябнешь?» – спрашивает закаленный купаниями и банькой жизнерадостный гость. Хозяин, не отвечая, смотрит со смиренной улыбкой – будто не узнает. Будто надеется, что это не Посланник – другой кто-то. Вот-вот, другой, которого он терпеливо ждет у шипящей сырыми дровами нежаркой печечки и который, войдя, скажет другие слова… Но ничего, он и этим рад. Всему рад. Всему и всем… «Константин Евгеньевич?» – показывает улыбчивыми глазами на сброшенную украдкой щегольскую курточку, и гость понимает: Дизайнера встретили б здесь столь же миролюбиво. Что ж, в конце концов не замшевый фельдмаршал увел жену, другой мужчина, повыше ростом, пошире кистью и с фамилией Столбов, – какая женщина устоит против такой фамилии! Однако и со Столбовым, уверяла Стрекозка, у бывшего мужа великолепные отношения.

Именно это слово – великолепные – употребила, шурша крылышками, любвеобильная женщина, оттенив им ужасный, прямо-таки покойницкий вид обитателя развалюхи. «Он убьет себя. С его почками… С его легкими… Почему он не хочет жить с нами?» – «В качестве кого? – позволил себе осведомиться тот, кого хозяин Сундучка привел некогда свидетелем в загс. – В качестве третьего лишнего?» – «Почему лишнего? Вовсе не лишнего… Столбов к нему хорошо относится». – «А он к Столбову?» – «И он тоже. Астахов со всеми ладит, ты ведь знаешь. Ты должен поехать туда и…» – «И?»

Тут у Стрекозки, задрожав, опали крылышки. Из глаза слезинка выкатилась – удивительно светлая, удивительно чистая, просочившаяся – не понять как – сквозь залежи краски. «Я не переживу, если с ним случится что…»

Бедный Посланник! Как всякий настоящий мужчина, он не переносил женских слез. Хорошо, пообещал, хорошо, собрался быстренько (за два, что ли, дня) и прикатил в Сундучок. Койку в общежитии предложил и ассистентскую должность – в родной Колыбели. «Для начала… А там возьмешь тему и будешь корпеть потихоньку над диссертацией. Пропонад не возражает». «Тема у меня есть», – напомнил Три-a. «Это скептик-то твой? Скептика придется здесь оставить. Пусть сидит, как Диоген в бочке. А что? Бочка и сундучок, почти родственники… А по выходным будешь навещать его. Украдкой… Как любовницу. Это слаще даже».

Так резвился непрошеный спасатель под сырое прерывистое шипение печи, так прыгал и кувыркался, развлекая знатока античного скептицизма, а тот слушал с рентгеновской улыбочкой, слушал и вдруг: «Я забыл… Сколько лет тебе?»

Посланник растерялся. Растерялся и даже подумал – не обидеться ли? – но это он зря: возраст человека определить ох как непросто. Не тот, какой записан в метрике, другой, заветный, что уготован каждому еще во чреве матери. К нему-то безотчетно и стремится человек, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию своего назначения. (Моя станция именуется Грушевый Цвет.)

У Посланника нет таковой. Вперед, вечный юноша, только вперед – по прямой, которая исподволь, незаметненько так закругляется: когда-то ему, бездомному, предложили раскладушку в тереме с жестяной трубой, потом он попытался облагодетельствовать местом в общежитии… «Спасибо, – с улыбочкой поблагодарил Три-а. – Мне и здесь хорошо».

Это, выходит, и была его станция.

Вдова Рыбака тоже прибыла на свою – в тот самый день, когда мужа похоронила. «Вот и все, – молвила, оглядывая опустевший дом! – Приехала Маруся». Не жалуясь, не причитая, а как бы даже с удовлетворением. Припозднившийся гость, что помогал растаскивать сложенный из нескольких длинный поминальный стол, сделал вид, будто пропустил мимо ушей обращенные в никуда слова, а она глянула сухими – хоть бы слезинка за весь день! – глазами и поняла: не пропустил, слышал. «Не обращайте внимания. Это я так, сдуру… Монголов говорил, бывало: глупая ты у меня баба, Маруся!» Посланник молчал. Не разубеждал, не успокаивал, не клялся, как другие, навещать, но раз в месяц прикатывал непременно, чему она, с трудом держа на ногах стокилограммовое тело, всякий раз искренне удивлялась. «Господи! Все уже позабыли давно, что живет на свете такое чудище…»

Сегодня – нет, не удивилась.

– Нахальство, конечно, но я ждала вас.

– С яблочками? – И выложил на стол небольшой, но аккуратный пакетик.

Склонив тяжелую голову, старуха любовалась гостинцем.

– Монголов говорил, у вас замечательный сад. Какие-то яблоки необыкновенные, сливы… И всюду почему-то часы. Правда, что ли?

– Ну уж не всюду, положим. На деревьях-то не висят. Хотя когда бьют – слышно, воробьи вздрагивают.

– Вот-вот! Всю рыбу, жаловался, распугали.

Веселым человеком был покойник и ученикам завещал:

не мудрствуйте лукаво! Не философствуйте… Да-с, не философствуйте! Профессионалы, наставлял, разматывая удочку, и стремящийся в доктора благоговейно внимал учителю, – профессионалы не занимаются служебными делами во внеурочное время.

– Вы прекрасно выглядите, профессор! Уж не именины ли у вас?

– Не у меня, – признается жизнелюб, скрестив на груди руки. – Сегодня пятьдесят лет Толе Астахову.

По заплывшему жирам бледному лицу проходит тень.

– Монголов очень расстроился тогда… Говорил, его можно было спасти.

С грустной улыбкой разводит Посланник руками.

– Ну как спасти… Врачи сделали все возможное.

Старуха грузно опустилась на стул. Могучий бюст поднялся, опал, снова поднялся. Волосики на розовой большой голове – седые, редкие, зато брови – черные, как у молодой, и, как у молодой, звонкий голос.

– По-моему, он не врачей имел в виду.

Не врачей? Кого же тогда? Посланник заволновался, но тут же сообразил: Стрекозку! Ну конечно, Стрекозку, которая и сама столько раз признавала, шурша крылышками: виновата. И все-таки уточнил, присаживаясь на краешек продавленного дивана:

– Жену?

– Не знаю, не знаю… Вы ведь помните, Монголов не любил говорить о неприятных вещах.

– Кто же любит?

– Ой, не скажите! Стоит выйти из дому, только и слышишь разные ужасы. Вот вы стояли когда-нибудь в очереди за бормотухой?

– За бормотухой? Упаси бог!

– А я стояла!

– Вы?

– Я. Я, профессор, я… И не таращьте на меня свои голубые глаза. Вы бы тоже стояли на моем месте. Хотя нет, вы молодой, силенка есть – выбрались бы. А как мне – на кочерыжках-то моих! Цыц, говорят, бабка, не рыпайся.

– Но зачем вы встали?

– Ничего не вставала. Просто мимо шла, а оно и засосало, как водоворот. Видели эти очереди?

Бедная старуха! Бедная одинокая старуха – как тут не поблагодарить судьбу, что у меня есть Посланник, который взвалил на себя все заботы о хлебе насущном!

– Ничего, голодной не сижу – соседи, слава богу, не забывают. Да и профессор балует – то яблочками, то малинкой.

Визитер запротестовал: пустяки, о чем говорить! Раньше собирался приехать, часов в пять – посидели б как люди, потолковали б, вспомнили приятное (как, например, лепили втроем пельмени), но коли ученые мужи разговорились, остановишь разве! Почему не звонит она? Если в поликлинику надо, или за лекарством, или еще куда – он с машиной к ее услугам… Искренен и вдохновенен – я из своей крепости любуюсь Посланником. Снова любуюсь – как давеча в Симбиозе. О возвышенный, о сладкий, как ананасовый компот, миг самопожертвования! О башенки и купола гигантского храма, возведенного, если верить Русалочкиному мыслителю, на благословенной земле Харам-эш-Шерифа!

И на сказочный храм этот тоже выходит дверь острога. На ближний выходит лес и на лес дальний, на полуразрушенную птицеферму, где я отдыхал однажды с ведерком опят, и на грушецветный пруд, на топком берегу которого наставник в резиновых сапогах советовал будущему доктору диалектики не обретаться в метафизических лабиринтах денно и нощно, а посещать, только посещать, как посещает служилый человек присутственное место, остальное же время жить для души: ловить рыбку (и выдернул окуня), собирать грибки… И на фантастический храм, говорю я, тоже выходит дверь. Точно в знойном мареве дышат и вытягиваются белые, с царапинами окон башенки и горят, золотясь, купола, не увенчанные крестами, этим символом исправляющегося человечества. Не увенчанные! Ибо не исправителем, а благодетелем провозгласил себя возведший сие великолепие. Покоем и сытостью одарил народы, взамен одного потребовав: любви. Не благодарности, чувства холодного и ненадежного, а сердечной любви, осветить которую – не во имя отца-исправителя, а во имя свое – и намеревался в величайшем на земле строении. За что, стращает Русалочкин философ, был поглощен разверзшейся преисподней. Посланнику не грозит это. Если провалится, то лишь по щиколотку, на глубину пакета с яблоками, что вполне устраивает меня. Ни один узник – если это настоящий узник – не желает гибели своего тюремщика. Кто еще так самоотверженно печется о нем! Кто покой его охраняет! Кто в минуту опасности думает не о себе, а о бледном затворнике! Вот и сейчас, свернув на улицу, где обитает Стрекозка, едва не сталкивается с оранжевым «Жигулем», и первая мысль, что проносится в мозгу, это мысль о запертом на два замка обитателе Грушевого Цвета. Не за себя испугался, не за свою светлость, а за мою, извините, темность. Мне лестно, чего уж там, хотя и я, не стану скрывать, малость перетрухнул за автомобилиста: не чужие все-таки люди. Час пик, надо смотреть в оба… Хозяин «Жигуля», между тем, поворачивает рябое желтое лицо и, оскалив металлический рот, грозит пальцем.

Круг! Не прямая, как полагает целеустремленный ездок, а круг, точнее – виток, один из витков, а вот и следующий: дом Стрекозки. Та же обитая желтым дерматином дверь, тот же коврик у порога и тот же звонок. Неужели тот? Посланник мешкает, но нажимает-таки, и долетевшее дребезжанье, которое напоминает голос Евнуха (мой пунктуалист глядит на часы), подтверждает: да, тот же… Те же легкие шаги за дверью, то же шуршанье и щелчок замка.

– А мы как раз говорили о тебе.

– Надеюсь, хорошо?

Тот же диалог, та же прихожая с книгами, тот же круглый стол в большой комнате, которая на самом деле совсем невелика (Три-a жаловался, что не вытянуть ноги), те же гости: горбунья из статистического управления, молчаливый старец в синих очках, а также печальная незнакомка, которая сокрушается в очередной раз: как это ужасно, когда умирают люди! На похоронах Рыбака тоже присутствовала – профессионал своего рода, траурная дама… Та же люстра в форме свечей, подарок на новоселье приятеля студенческих лет, а вот хозяин – новый, повыше прежнего, пошире, и по фамилии Столбов – какая женщина устоит против такой фамилии!

– Вы, конечно, на колесах, – говорит с укором Столбов, и пухлая рука с перстнем зависает над бутылкой.

– Увы!

– Может, вина хотя бы? Астахов простит вас.

– Астахов всех простит, – обобщает новоприбывший – несколько рискованно: Стрекозка настороженно поворачивает голову. – Но есть еще, к сожалению, автоинспекция. Нынче я уже имел с ней дело.

– Штрафанули?

– Бог миловал. – Наливает воды, неторопливо пьет в приличествующей событию тишине и, поставив бокал, промокает салфеткой усики. – Сегодня Он вообще настроен благодушно… Я о Нем, – устремляет палец на электрические свечи под потолком. И поясняет, обернувшись к хозяйке: – «Шестой целитель» в плане.

Стрекозка ахает. Люстра, конечно, царский подарок, но теперешний перешиб.

– Как здорово! Толя даже не мечтал, что когда-нибудь напечатают.

– Толя был профессиональным скептиком.

– Неправда! – протестует бывшая жена. – Толя любил жизнь. Он никогда ни на что не жаловался.

– Естественно! Жалуются оптимисты. Потому что всегда верят в лучшее.

– Толя тоже верил. Даше умирая говорил: все будет хорошо. Вот пусть Столбов подтвердит: он был у него в последний день, дыню приносил – Толя страшно любил дыни.

Столбов, подтверждая, наклоняет квадратную голову… Уж не его ли и ждал в Сундучке озябший, в перчатках с отрезанными пальцами, обреченный Три-a? А явился другой, в курточке от Дизайнера и без дыни.

– Профессиональные скептики, – поясняет с улыбкой доктор диалектики, – жизнь не хаят. Просто они сомневаются в ее разумности.

Не совсем так, профессор. Воздержись от суждения – вот краеугольный принцип Шестого Целителя. Воздержись, поскольку ты, простой смертный, все равно не ведаешь с достоверностью, где реальность, а где фикция, фантом, мираж – детища твоего ненадежного восприятия. Ничего не отрицай, ничего не утверждай, в том числе и своего сомнения. Живи в соответствии не с тем, что есть и что бедному взору твоему недоступно, а с тем, что ему, маломощному, видится. Воздержись, воздержись от суждения!.. Советик, в общем, ничего, дельный, но обитающий в заточении может позволить себе роскошь не следовать ему. Пусть его светлость воздерживается – образ жизни обязывает, пусть расшаркивается перед издательскими дамочками и дарит взлелеянные чужими руками плоды, пусть наклоняется к Стрекозьей головке, дабы шепнуть элегически, помнишь ли, дескать, Сундучок, но с какой стати я, узник, затворник, темность, должен отказывать себе в удовольствии говорить об этом ядовитом насекомом с крашеными волосами все, что думаю! Капсула безопасности – это еще и капсула свободы.

– Я только что, – делится Посланник, – от одного человека. Он утверждает, что Астахова можно было спасти.

– Неправда! – вскидывается Стрекозка. – Столбов достал лучшее лекарство.

Квадратная голова скромно наклоняется.

– К сожалению, было уже поздно.

– А раньше? – миролюбиво интересуется доктор диалектики. – По-видимому, тот человек имел в виду, что спасти Астахова можно было раньше.

– Как, как спасти! – волнуется любвеобильная женщина. – Если он не слушался никого! Если он сознательно гробил себя!

– Алиса Ивановна, – вставляет горбунья из статистического управления, – разрешила ему работать дома.

– У него не было дома, – с улыбкой напоминает мой атташе.

– Неправда, опять неправда! Я сто раз звала его. А Столбов даже второй ключ сделал.

– Второй?

Стрекозка захлопала тяжелыми от краски ресницами: ну да, второй, что тут непонятного! – но профессор был не только педантом, но еще и джентльменам, а джентльмены не домогаются у женщин точных цифр. К тому же, разве не утверждал Платон, возводя в одиночку бумажное свое государство, что жены там будут общими? Вот уж где разгулялся бы Дизайнер! (Мало москвичек ему – из Ленинграда выписал! С вокзала звонили, не устроившись, что, по-моему, плохой симптом.)

– Это ужасно, – молвила траурная дама, – когда умирают люди.

Скорбная тишина воцарилась за столом – лишь старец в синих очках пощелкивал вставной челюстью, да сопел Столбов, неревнивый гражданин платоновской державы, да мелодично звякала под шагами соседей с верхнего этажа повешенная Три-a люстра, подарок товарища по Сундучку… Украдкой бросив взгляд на часы, Посланник явственно различил густые размеренные удары Совершенномудрого.

Крадучись уходил, на цыпочках, как уходят из опасного места. Гул и суматоха в аэропорту отвлекли и приободрили, но теперь он тревожился, не перенесут ли на утро рейс, вынудив возвратиться к пропитанному запахами лекарств китайскому буфету.

Рейс не перенесли. Вовремя улетел и из Внукова – в Сундучок прямиком. Обрадовался, когда различил, подъезжая, дым над жестяной трубой, верхушку которой освещали последние лучи уже не видимого из электрички солнца. Еще чуть-чуть и соскользнут, погаснут; сбежавший от смертного одра поспешно отвернулся, чтобы не видеть этого завершающего момента, а про себя решил, что завтра же по дороге в институт позвонит завмагше, единственной во дворе обладательнице телефона, и разузнает, как там дела у тетушек.

Три-a удивило его появление. «Самолет не задержался разве? – И пояснил с улыбочкой, которая напоминала те самые убегающие с трубы лучи: – Я почему-то думал – задержится».

Приехавший заверил: да нет, все нормально, погода летная… «Все нормально?» – с непонятной, тоже ускользающей (как улыбка; как лучи) интонацией. Пришлось сознаться, что прихворнула тетушка. (Он употребил именно это слово: прихворнула.) «Сегодня лучше… Заснула». И, пряча лицо, долго распаковывал дорожный, по-студенчески убогий скарб. Боялся, спросит вдруг: она что, умирает? – но нет, не спросил. Вообще не в пример прочим метафизикам предпочитал не говорить о смерти, и мой жизнелюб ценил это. Ему меня достаточно… Заживо погребенный, одним замогильным видом напоминаю о бренности всего сущего.

Хотя, если вдуматься, не так уж и всего. Лишь человек, если вдуматься, по-настоящему смертен, потому что лишь человек ведает, чем рано или поздно завершится его трепыханье, прочие же божьи твари оттого и божьи, что знать не знают ни о каком конце. Божьи, поскольку частица Бога живет в них – частица пусть иллюзорной, но вечности. И в шмеле, что глухо ударился нынче в утреннее стекло, и в пчелках, которые прямо-таки преследуют его сегодня, а мне напоминают, естественно, о пасечнике Сотове, и в Стрекозке… Да, и в Стрекозке, с неудовольствием заявившей траурной даме, что не верит – не верит, и все! – будто Астахова нет больше на земле. «И я не верю», – подхватила горбунья из статистического управления, а снисходительный Посланник развел умиленно руками. Он ведь тоже из бессмертных, ибо тоже в неведении, – легкий, праздничный, разве что крылышками не шуршит; в том самом неведении, к которому тщетно стремятся ах какие умы!

Творец снял с себя ответственность за homo sapiens; за птах и зверюшек оставил, а за homo sapiens снял. На самого человека возложил, и тот, бедняга, согнулся под тяжким грузом. Но не все, не все… Одни обратно на Бога спихнули непосильную ношу, другие помощничков отыскали, упрятав их на всякий случай подальше от глаз.

Я не в претензии. Да, тюремщик, да, страж, но потому-то и страж, потому и тюремщик, потому и бережет меня, смертного, как зеницу ока, что знает: без узника-вассала конец придет безмятежной жизни его светлости. Один охраняет, другой хранит…

У Три-a, к несчастью, такого хранителя не было. Как (добавлю, уподобляясь Пропонаду) и у Сократа – не зря оба с улыбочкой покинули добровольно мир. А напрасно! Не обязательно из жизни уходить, можно уйти от жизни, коль скоро порядочному человеку делать в ней нечего. Именно делать, подчеркивает экзальтированный Русалочкин философ. Не жизнь, мол, отвергают возвышенные души – жизнь прекрасна! – а практическую деятельность. Что ж, на здоровье, только зачем дегустировать сок цикуты или уморять себя в сырой развалюхе? Не лучше ли кому-нибудь другому поручить эту самую деятельность? Пусть хлопочет, пусть мотается туда-сюда, пусть дарит улыбки и расточает комплименты дамам – тебе-то что! Сиди себе, читай, думай. Яблони прививай… Ремонтируй часы – часы вещь замечательная. Шестой Целитель не прав, когда твердит в скептическом раже, будто времени не существует; прошлого, дескать, уже нет, будущего еще нет, настоящее же стремится к нулю. Время существует, и доктор диалектики, взглянув на часы – вроде б украдкой опять, но так, что хозяйка заметила, – спешит тем самым засвидетельствовать это.

Выйдя следом, захлопнула дверь и тотчас спохватилась: ключ! К звонку потянулась сухонькая, как у Иностранной Кафедры, рука, но помедлила и опустилась. Ничего. Столбов откроет, а сейчас она желает проводить дорогого гостя. Засиделась, душно, да еще хрыч в синих очках. Он что, из Колыбели?

– Нет, – удивился Посланник и вспомнил желтолицего в оранжевом «Жигуле». – Я думал, он из статистического управления.

– Ничего подобного, я спрашивала. И Астахова зовет почему-то Чесноковым. Сумасшедший какой-то день.

– Но не для Анатолия Александровича, – молвил профессор. И с горечью молвил (с готовностью горечи), и с улыбкой (с готовностью улыбки.) На это мастак он: самые простые, самые нейтральные слова играют в его устах, поворачиваясь то одной гранью, то другой. Бриллианты, а не слова! У других – стекляшки, а у него – бриллианты. – Пропонад оправдывался нынче: хотел, мол, добра Астахову.

– Его избрали?

– Увы! И твой покорный слуга голосовал, естественно, за.

Опять что ни слово, то бриллиант. Одна сторона – чистейшая правда (Посланник всегда говорит правду), другая излучает, поддразнивая, иронический свет.

– Ну почему, почему так! – сказала Стрекозка с отчаяньем, и веяло от нее не ароматом французских духов, а вином и корицей.

– Полагаю, юбиляр наш, царство ему небесное, не стал бы расстраиваться. Ну, одним профессором больше.

– Это ужасно!

– Что одним профессором…

– Ужасно, что не стал бы расстраиваться. Его вообще ничего не задевало. Думаешь, он не знал про меня? Все знал. Все! И про Столбова, и про Дизайнера твоего.

Посланник, пропуская вперед даму, придержал дверь.

– Ну, Дизайнер, положим, не мой.

– Ты ведь так прозвал его. Хотя какой он дизайнер, видимость одна.

– Это, дорогая моя, и есть его профессия: создавать видимость.

Солнце, тоже дизайнер, весь день вдохновенно маскировавший осень под лето, сползло с задымленных небес, и враз посерели дама, зажелтели бельма слепых окон. Мой шалун подумал о столике на четверых, который уже ждет, сервированный.

– Все мы, – произнес, – грешны.

– Не все!

– Ну, разве что Астахов…

Возле машины остановились, и тут Стрекозка, с отчаяньем глядя перед собой, сделала признание:

– Я, если хочешь знать, сама бабу б ему привела.

– В чем же дело? – доставая ключи, спросил насмешливый тюремщик.

– А я и привела.

Ключи звякнули. Звякнули и затихли…

– Себя привела. Себя… Приехала в Сундучок и сказала: все, Астахов! Остаюсь здесь.

– Гениально! – восхитился ценитель женской предприимчивости, а я с ужасом представил, что будет, если такая явится когда-нибудь в Грушевый Цвет.

– Он сказал то же самое. Не гениально, но то же самое… И стал одеваться. Ты куда, говорю. Куда-нибудь, отвечает. И улыбается. Ты ведь помнишь, как улыбался он?

– Еще бы! Как в рентгене.

В накрашенных глазах всплыло недоумение, однако предпочла не углубляться в метафоры.

– Я и теперь не жалею, что пришла тогда.

– По-моему, – сказал галантный профессор, – он тоже не жалел. – И напомнил, как даже летом, даже в жару протапливал печь, дабы любимая женщина, подъезжая, видела из электрички дымок над жестяной трубой. Вот только последний раз дыма не было: сырые дрова не разгорались никак.

– Потом разгорелись.

Ключ, уже сунутый в дверцу, замер.

– Когда – потом?

– Потом. Когда ты уехал. Мы разминулись… Он рассказал, как ты его на кафедру к себе заманивал. Общежитие предлагал.

Так вот кого ждал сидящий у нежаркой печечки в пальто и перчатках с отрезанными пальцами знаток античного скептицизма! Стрекозка, выслушав, отрицательно покачала головой.

– Он не меня ждал.

– Не тебя? – Рука опустилась, так и не повернув ключа. – Кого же тогда? Насколько мне известно, ты была, пардон, его единственной женщиной.

– Он не женщину ждал. Не знаю – кого, только не женщину.

Посланник молчал, озадаченный. Кроме него, друзей у живущего в Сундучке не было. Родственники? Двоюродный братец какой-нибудь, дядя… Отец? Об отце Три-a не говорил никогда (как, впрочем, и о матери), но я-то знаю, как подчас внезапно и бесшумно возникают папаши… Подкрадываются… Хватают за руку… «Это я, – шепчут, обдавая винным перегаром. – Узнаешь? Я, я, папа твой!» – И косятся с опаской на окно, за которым незримо воюют друг с дружкой не подозревающие ничего китайские тетушки…

Мальчуган тоже косится: лишь оттуда, из белеющего занавесочками окна (занавесочки, к несчастью, не раздвинуты), может прийти спасение, но тот, кого он еще недавно принимал за пасечника, тянет подальше от окна, в сторону. Пытается портфель отобрать – уж без портфеля-то не улизнет! Винный перегар глушит, отталкивает другой запах – запах вскопанной земли, навоза, запах ржавчины, что разъедает прицеп под дырявым навесом, запах деревянных, до блеска отполированных ступеней, ведущих в полумрак магазина, а там керосин и халва, галоши и селедка, запах глубокой колодезной воды, которая уходит вдруг из-под ног вместе с мокрой травой, ведрами и слетевшим с ноги маленьким башмачком… Я наслаждаюсь этим вениковским духом, я пью его как живительную влагу, но это я, навеки вправленный в грушецветную капсулу, а коммивояжер мой, естественно, ничего такого не слышит. И не потому, что обоняние слабое, нет, вот ведь, прощаясь со Стрекозкой, уловил-таки сквозь все наслоения утренний аромат французских духов, а потому что некогда, потому что каменные громадины вокруг, полчища машин и загнанные, ошалевшие к вечеру люди. Чуть не под колеса бросаются с искаженными лицами: остановись, подвези, за платой не постоим! – но мой виртуоз ускользает из-под носа у них, как некогда ускользнул из щедрых, но нетвердых рук воспитанник китайских тетушек. Щедрых, ибо чего только не появлялось в загрубелых пальцах! Шоколадный батончик, значки какие-то, желтая картонка с синей полосой («Контрамарка… В цирк… Был в цирке?»), настоящее увеличительное стекло – демонстрируя, соблазнитель приставляет его к лицу, и на мальчугана, которого пытаются умыкнуть, выпучивается огромный, с красными прожилками глаз. Будто странный пасечник приподымает на миг свою темную накидку… Однако не гигантский глаз пугает больше всего, а маленькая фотография с белым уголком и в белых трещинках, сквозь которые глядит равнодушно чужое женское лицо. Чужое! А пасечник твердит, что это мама – мама твоя, мама, неужто не помнишь?

Помнит… Очень даже хорошо помнит – что-то теплое, мягкое, а еще – черные семечки на белом снегу и журчащий над головой ласковый смех, который защищает, как ладошка, от всех опасностей. Это-то и была мама, а пасечник с выпученным глазом отнимал ее, отнимал снова, уже потерянную, оставшуюся внизу, когда сын медленно взлетел на колодезном журавле в потемневшее, расступившееся вдруг небо. Иное, неведомое пространство блеснуло мгновенно и ослепительно, а мама – там, на земле, такая маленькая…

Бросив желтую с синей полосой картонку, выдернул портфель и припустил к дому, под спасительную сень китайского буфета.

Без опозданий прибыл, под аккомпанемент «Маяка», которому, впрочем, не дал доиграть, вырубил и, включив противоугонное устройство, легким, быстрым, молодым (женщины ждут!) шагом направился к сверкающему подъезду, над которым неподвижно резвились неоновые фигурки скоморохов, голубая и розовая. А под ними – фигурки темные, и уже не резвятся, застыли в терпеливой отрешенности перед стеклянной дверью. Посланник толкнул ее, на себя дернул, снова толкнул – бесполезно. Побарабанил ноготком. Сбоку выдвинулся разряженный швейцар – еще один скоморох, третий, и так же, как те, неоновые, замер. Коммивояжер интимно улыбнулся и поиграл пальцами: открывай, уважаемый, свои, но швейцар не шелохнулся. Не та, видать, улыбка была и не та игра… Трудно, ох как трудно без слов моему златоусту! Вот и с глухонемой четой, что живет через забор среди цветов и глиняных кошек, так и не выучился объясняться, меня посылает, и мы, должен сказать, прекрасно понимаем друг дружку. Собственно, только с ними и общаюсь, все остальные для моей темности – что для Посланника, его светлости, этот петух за стеклом. Лишь однажды истончилась прозрачная стена, истаяла, сделалась проницаемой для звуков, и я, несмотря на ревнивую бдительность ключника, очутился лицом к лицу с другим человеком. «Пасечник», – обронил этот другой человек, одно только слово, но я понял и без труда узнал в неровных, неглубоких выбоинах на замшелом камне силуэты вениковских пчел. Именно вениковских, я так и сказал, тоже одно только слово – Вениково! – и он тоже понял. Молча смотрели мы друг на друга: язык не приспособлен для подобного рода общения, – и тут вырос, позванивая ключами, спохватившийся тюремщик. Влез, оттеснив меня, встав передо мной, заслонив меня – и словами, и телом своим, – но даже сквозь тело и слова зоркий Три-а меня видел. Как видит Посланник – хоть и без очков! – позолоченного швейцара… Снизойдя, тот приоткрывает дверь.

– Мест нет!

– Знаю, батя. Знаю… Но это не основание срывать мероприятие. П-позволь!

О, это краткое, это властное, чуть раздраженное – не гневи, батя! – «позволь!» Дверь распахнулась. Посланник неторопливо вошел, чувствуя спиной взгляды томящихся на улице, и взгляды эти были ему приятны.

Хоровод скоморошьих масок – на стенах, на потолке, не говоря уже о сцене с голыми микрофонами, а автор… Автор где? Где замшевая – обвел взглядом зал – курточка?

За крайним столиком расположился, с двумя, естественно, дамами. Приблизившись, Посланник поцеловал обеим ручку. Приятельница Дизайнера протянула свою уверенно, как и подобает хозяйке, а подруга чуть помешкала. Узкая прохладная ладонь была слегка напряжена.

– Как Питер? – поинтересовался, усаживаясь, вновь прибывший.

Великолепно, ответила одна, другая же призналась смущенно, что она не из Питера. Вот Люся – та коренная ленинградка, а она в пригороде живет.

– Пригородная девушка, стало быть. Но это же – замечательно!

– Мой друг, – подтвердил замшевый фельдмаршал, – терпеть не может столицы. На даче кукует, в полном одиночестве.

Я насторожился. Что-то слишком резво о даче заговорил…

– Это правда? – вскинула глаза Пригородная Девушка.

Хорошо вскинула, доверчиво, что понравилось Посланнику, а мне, признаться, не очень.

– В известном смысле, – ответил уклончивый правдолюб. В одиночестве, мол, да не совсем.

– С собакой? – проронила Ленинградка, радуясь догадливости своей, золотистому вину, что с изяществом наливал московский друг, и вообще жизни.

– Кошка, – произнес доктор диалектики. – И не одна.

– Вы так любите кошек?

А в глазах – хитринка: нашла профессора малость смахивающим на кота. Что ж, он не отпирается, он поглаживает усики: да-с, похож, но считает должным уточнить, что кошки, в соседстве с которыми он имеет честь проживать, к сожалению, безусы. Да-с, безусы, поскольку сделаны из глины. Или из гипса – точную информацию получить трудно: сотворившие их лишены дара речи.

– Совсем? – пугается Пригородная Девушка.

– Увы! Но это не мешает им слышать бой часов.

– Каким образом?

Посланник разводит руками. Чудо… Вы разве не верите в чудеса?

– У него там куча часов, – берясь за графинчик, развивает маэстро тему дачи. – Когда бить начинают, кажется, будто в храм попал.

Гм, в храм… Тогда бы уж уточнил, мыслитель, в какой именно. С крестами ли, без… А впрочем, надо ли доискиваться? Надо ли выяснять, кем организовано то, что организовано – все-таки организовано! – как бы скептически ни улыбался Три-а: чего, дескать, нельзя увидеть, пощупать нельзя, измерить рулеткой, того попросту нет. Школа Шестого Целителя! Вот и кувыркался, неприкаянный, во мраке и хаосе, и никакая печечка не в состоянии была согреть несчастного, никакое пальто и никакие перчатки. Тем паче с отрезанными пальцами…

Тост! Емкий, веский – что ни словечко, то самоцвет. Тоже школа, но на сей раз – скрэбла.

– Вы, наверное, – говорит, пригубив, Ленинградка, – очень пунктуальный человек, раз у вас столько часов?

– Редкий зануда! – кается самокритичный профессор. – Боюсь, сегодня вы убедитесь в этом.

– Уже убедилась. – И – на рюмочку взгляд. (Нетронутую.) Автомобилист виновато разводит руками.

– Как ни странно, но я дисциплинированный водитель.

– Почему – странно?

– Потому что серьезные люди принимают меня за шалапута. Швейцар… Видели тутошнего швейцара? Премьер-министр, а не швейцар! Так вот, не хотел пускать.

– Это за что же?

– Жидковат, видать. Основательности мало. Значительности… Этакой мировой скорби в глазах. – Посланник, склонив набок голову, изображает скорбь. – А откуда, скажите на милость, взяться ей, скорби-то мировой, если беспардонную головушку мою редко посещают мысли о бренности?

К Ленинградке обращается, на Ленинградку глядит, а сам ни на миг не забывает о сидящем рядом немногословном существе с белой шейкой и прохладными от волнения руками.

– А как у вас с бренностью? – понизив голос, обращается к молчунье.

Пригородная Девушка тихо улыбается; полные, небольшие – Посланник любит такие – губы слегка подкрашены. Секунду или две смотрят в глаза друг другу – о господи!

Не люблю театра… Не люблю георгинов… Все как настоящее, а запаха-то нет, мертво. К женщинам тоже не испытываю доверия. Не зря затворники – подлинные затворники, великие, не чета мне, кроту с бинокликом, – бежали в пустыню от прекрасного пола. Чего боялись отважные мужи? Того, что какая-нибудь прелестница разрушит храм, с такими муками возведенный одиноким тружеником? Возведенный не в противовес тому, главному, для измерения коего у Шестого Целителя не отыскалось рулетки, а в уподобление ему.

Я не строю своего, довольствуюсь тем, что есть, благо места в нем для всех хватит. Рулеткой не обойтись тут, и не потому, что коротка, – можно и подлинней взять, – а потому, что, извините, круг. Не прямая, по которой, вытаращив глаза, летит Посланник (и сейчас летит, к Пригородной Девушке, что обернулась, как лебедь, воспитательницей детского сада; «Коллеги, значит! – радуется профессор новому приближению. – Молодежь пестуем!»), – не прямая, а круг. Нет, вовсе не парадокс – кривизна пространства, не математическая абстракция, не фокус физиков, а очень даже реальная штука. Иначе как бы, спрашиваю, воспитанник китайских тетушек оказался у останков деревни, не зафиксированной в данной местности? Откуда, спрашиваю, взялся б на ресторанной эстраде скрипач с размалеванной рожей, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки? Пропонад! Конечно. Пропонад, собственной персоной, оппонирует же ему, срываясь на дискант, флейтист с буйной растительностью на лице. Здравствуйте, Борода!

Скоморохи на эстраде, скоморохи за столиками… Вот коверный в замшевой курточке говорит что-то клоунессе, и та смеется, не раскрывая рта, потому что рот полон; а вот, склонившись к партнерше, витийствует арлекино с кошачьими усиками. Нос у партнерши несколько длинноват, но арлекино не замечает, не до того. Забавной историйкой потчует – о студенточке, которая, удрав из дому, поселилась тайком в деканате. Ему-то что, развлекается, а я все еще ощущаю прошедший сквозь его светлость и ужаливший меня взгляд…

Как там она? Сняла валики с дивана, укладывается? Нет, рано – Совершенномудрый не пробил еще.

На сцене – антракт, опустела, лишь микрофоны торчат, как волосики на матерчатой голове усталого клоуна, зато в зале – представление в самом разгаре. Вдохновенный монолог импровизирует коверный в замше – о борьбе, о великой, о величественной борьбе, которую вели не на жизнь, а на смерть бог с дьяволом.

– Почему – вели? – интересуется подруга. – Разве борьба закончилась?

– Давно!

– И что же теперь?

– Ничего. Эпоха постскриптума. Ты не чувствуешь, что живешь в эпоху постскриптума?

Вкус оливок, прохладный и нежный, – вот что чувствует Ленинградка, и внимательный Посланник кладет ей три влажно-зеленые бомбочки. Но оливки не устраивают захмелевшую интеллектуалку, ей, видите ли, хочется знать, кто же в таком случае победил. (Пригородная Девушка – та первозданно трезва и к метафизическим вопросам равнодушна, за что доктор диалектики готов расцеловать умницу.)

– Не видишь – кто? – Дизайнер обводит маленькой ручкой дымный, гомонящий, приправленный запахом горелого масла зал. – Знаешь, как хотели сперва назвать эту забегаловку? Ресторан «Юбилейный». Отлично, говорю, но тогда пусть оформляет Парковский.

– Не знаю Парковского, – пожаловалась – не без удивления – невская жительница.

– Есть такой. Филя Парковский, сюрреалист. А деньгу официозом зашибает. Вот, говорю, пусть и делает ваш «Юбилейный». Портретами вождей расписывает.

– Сюрреалистическими? – вставил Посланник и подлил Пригородной Девочке пепси.

– Фиг! Сюрреалист он дома… Дома мы все сюрреалисты.

– Не согласились? – наполняется гордостью подруга художника. Ради такого мужчины – пусть и невелик ростом! – стоило трястись в поезде.

– Поерзали, почесались. А какое, спрашивают, вас устроило б название? Никакое, отвечаю. Пока – никакое. Ребенок, говорю, сперва родиться должен.

Бабушка Рафаэль – ее уроки. Чему-то да выучила скромника с заднего стола – единственного, кто не претендовал на карьеру живописца. «Какой, – морщился, – из меня художник!» Отступал, не дожидаясь боя, выкидывал триумфально белый флаг, и ублаженная судьба не возила его, как других, мордой о землю. Вон какое целое, какое гладкое, какое сохранившееся лицо, благородно конвоируемое посеребренными баками! О фельдмаршал Кутузов! О искусство отступления – величайшее из искусств! «Сизиф – дурень, вовсе не тащить надо камень в гору, обливаясь потом, а легонько так, играючи, сталкивать мизинчиком вниз». И, демонстрируя, вытягивает мизинец, который, конечно, мал, зато с предлинным, ювелирной обработки, ногтем…

– Мы сейчас, – бросает Ленинградка и подымается, а следом – Пригородная Девушка. Между столиками лавируют – одна маленькая, под стать Дизайнеру с его мизинцем, в кожаных, туго обтягивающих зад брючках, другая… Посланник проворно надел очки. Другая – в свободного покроя юбке, которая ничего вроде бы не подчеркивает, но глаз с упоением угадывает под мягкой кремовой тканью гибкие линии. За дверью исчезают, и тут очнувшийся профессор замечает устремленный на него вдохновенно-проницательный взгляд. Смущенно очки стягивает.

– Да-с, – произносит со смешком. – Да-с… – И дергает себя легонько за ус. – Скажи, п-пожалуйста, землячок, а где остановились наши очаровательные дамы?

В ореховых, под цвет курточки, глазах вспыхивает недоумение.

– В каком смысле?

– В прямом, землячок. В прямом… Где ночевать будут?

Вверх лезут замшевые брови – вот уж не ждал подобного вопроса.

– Ты серьезно?

– Такими вещами, – улыбается атташе, – разве шутят?

Дизайнер, отставив мизинец с ноготком, берет рюмку, пригубливает.

Коньяк цветом тоже под стать курточке – колорист, редкий колорист!

– Моя, само собой, в Трюме. – И благоговейно ставит рюмку. – Супруга предупреждена, что у тебя ночую. – Примерный муж! – Надеюсь, ты подбросишь нас в Трюм?

– А моя?

Гримаска простодушной озадаченности трогает конвоируемое серебристыми гвардейцами лицо.

– Не знаю… В Грушевом Цвету, надо полагать. Ты ведь тишину любишь. Покой… Она, по-моему, тоже.

Больше всех тишину и покой люблю я, и до сих пор мой шаркун считался с этим. Баб, во всяком случае, не возил. Не осквернял Дома.

Хотя что ему Дом! Ночлежка… Временная, на несколько часов, крыша над головой, которая лишь бы не протекала.

Не протекает – следить, слава богу, есть кому. И за крышей, и за полом (узнаю по скрипу каждую половицу), и за фундаментом, который еще дышит по-летнему вольно, но заглушки уже лежат, просмоленные и скоро под ударами деревянного молотка войдут в вентиляционные гнезда. Что знает обо всем этом беспечный квартирант? О тех же замках, на которые запирает меня, уезжая? О дверях? (Наружную покрасить надо.) Об окнах, для беглого его взгляда неотличимых одно от другого, а у каждого между тем свой характер? О рассохшейся лестнице, что ведет на чердак, и о набухших от влаги крутых скользких ступенях в погреб?

Об этих знает, впрочем, потому что время от времени лазит за яблочками. Осторожно на кирпичики ступает, которые, пожалуй, можно убрать, ибо уже третью весну воды нет, вся в скважину уходит. Что о скважине знает! На пару с глухонемым бурили, хотя я не просил о помощи – сам пришел, в сапогах и рабочих рукавицах. Давай, показывает, вместе. Что ж, отвечаю, давай – тоже без единого слова.

Вот так и с Домом общаемся. Для квартиранта он – неодушевленная коробка, а я слышу, как зябко потрескивают в мороз перекрытия, как задыхается бедняга в жаркие дни (настежь окна распахиваю), как, трогательно-громоздкий, неуклюже прячется в дождь под черепичный зонтик, а если ветер – сильный ветер, шквальный, – вцепляется изо всех сил в фундамент. Все привычки его ведомы мне, все капризы и слабости. (А он, в свою очередь, все про меня знает, единственный на свете.) Все недуги – от каждого в мастерской припасено лекарство… Но Посланник не вечен, и что будет с Домом, когда его, официального владельца, не станет? Дочери в тягость дачные хлопоты – продаст, и сюда с грохотом въедут чужие люди. Чьи-то старческие шаги будут им слышаться по ночам – это мои шаги. Чьи-то старческие вздохи – мои вздохи… Навеки срослись мы – еще один пример всеобщей теории симбиоза, до которой у нашего летуна так и не дойдут руки.

Понятия не имеет, что такое Дом – Дом, а не времянка какая-нибудь, не сундучок, не деканат с диваном, не трюм… «Трюм?» – садясь в машину, переспрашивает заинтригованная Ленинградка, а Пригородная Девушка – та секунду мешкает, и наблюдательный Посланник с удовлетворением отмечает этот миг колебания… Да, понятия не имеет, хотя когда новые хозяева, встревоженные ночными звуками, станут доискиваться, кому раньше принадлежало сие угрюмое строение, то услышат: профессору, человеку демократичному и контактному, современному, легкому – без всяких, словом, профессорских комплексов. «Странно, – пожмут плечами новые хозяева. – Откуда же домовой тогда?» – и я тихонько улыбнусь, невидимый. Никто не знает, откуда берутся домовые, – никто, а вот я, если отыщется слушатель, мог бы на этот счет кое-что поведать.

– И все-таки, – упорствует Лениградка, – почему Трюм?

Дизайнер, в ожидании, пока соратник подготовит автомобиль для одинокого и опасного стояния в безлюдном переулке, загадочно улыбается при свете невысокого фонаря. «Сейчас увидишь», – обещает эта шкиперская улыбка.

Пройдя немного, сворачивают под арку. Что-то темнеет сбоку, похожее на замерших чудовищ, – Лениградка ойкает, а мягкий, округлый локоток Пригородной Девушки слегка напрягается в крепкой руке Посланника. Он уже имел честь бывать тут и знает, что никакие не чудовища это, а бачки для мусора. Но секрета не раскрывает: ему, как и Дизайнеру, по душе эффекты.

За аркой притаился тускло освещенный редкими окошками глубокий двор. Здесь теплее, чем на улице: то ли не выветрились дневные запасы солнца (утро, сулившее праздник бабьего лета, сдержало обещание), то ли кухонные хлопоты – борщом пахнет! – разогрели воздух. У небольшой дверцы останавливается маэстро, ключами звякает, отпирает один замок, другой («Третьего нет случайно?» – вертится на игривом язычке многоопытного тюремщика), со скрипом распахивает дверцу. А там – тьма-тьмущая, как в подвале у меня, но хозяин смело вперед шагает, щелкает выключателем, и гости убеждаются, что это и впрямь подвал. О чем с изумлением и сообщает Ленинградка, таращась на цементные, круто сбегающие вниз ступени.

– Не подвал, – обижается шкипер. – Трюм… Я заявляю это ответственно, как бывший моряк. Вот он, – на Посланника кивает, – в авиации служил, посему волю любит и воздух (увидите, – обещает Пригородной Девушке, – какая у него дача!), а я – человек корабельный. Прошу! – И – вниз, матросской походочкой, не фельдмаршал замшевый – замшевый адмирал.

– Трюм так трюм, – говорит Ленинградка и отважно спускается, стуча каблуками, а локоток в ладони Посланника не шевелится, ждет, согласный на все. Трюм так трюм… Дача так дача…

Внизу еще одна дверь и тоже о двух замках. (Третий отсутствует, уж на сей раз точно.) За ней – тьма опять-таки тьмущая, но – щелчок, и по потолку с треском разбегаются огненные сверчки. Вспыхивает свет, который не знаю уж почему именуется дневным. (Я его терпеть не могу; в Доме нет ни одной люминесцентной лампы.) Ленинградка зажмуривается.

– Зачем такой яркий?

– Не везде, – вполголоса успокаивает хозяин. – Есть потемнее уголки.

– Ты работаешь здесь?

– Представь себе! Хоть я и дерьмовый художник, но все-таки художник, а художнику полагается мастерская. Чем дерьмовей художник, тем больше мастерская. Прошу!

Опасности нет больше, и заботливая мужская рука выпускает локоток на волю. Но птичка не спешит упорхнуть, еще миг или два висит в воздухе.

Судя по размерам мастерской, владелец – художник дерьмовости средней. За небольшой, заставленной ящиками прихожей – единственная комната, перегороженная на манер китайских тетушек шкафчиками и стеллажами. Дневного света здесь, к удовольствию Ленинградки, нет – обыкновенное бра с двумя рожками, лампочка же всего одна, и когда хозяин прикрывает дверь, то после буйствующего в прихожей полдня наступают сумерки.

– Располагайтесь, господа!

На высокий, с красной обивкой стул указует перламутровый ноготь.

– Все трое? – поглаживая усики, вопрошает профессор.

Ленинградка смеется – женщина ценит юмор! – но смех ее, такой звонкий наверху, вязнет в щелях и нишах. Ценит юморок и подруга, но ограничивается тем, что одаривает шутника взглядом. (Посланник принимает подарок.)

Проявляя хороший тон, гости на антикварный стул не садятся – кто на тахте устраивается, кто на табуретке, и удовлетворенный хозяин отправляется варить кофе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад