Была тогда одна семья, к которой все мы испытываем особо пристальный интерес: семья директора народных училищ Симбирской губернии Ильи Николаевича Ульянова.
Илья Николаевич стремился к улучшению жизни народа, но не путем революции, а путем просвещения. Любимым его поэтом был Некрасов, которого называли за его стихи «печальником народного горя». Гуляя с детьми, Илья Николаевич пел им студенческие песни своего времени. Многие из этих песен связаны с образом великой русской реки Волги, на берегах которой прошло детство самого Ильи Николаевича и всех его детей.
Как рассказывает старшая из дочерей Ульяновых, Анна Ильинична, отцу было присуще почти благоговейное отношение к науке. Он строго сознавал долг перед людьми и требовал и от себя и от других — и в первую очередь от своих детей — постоянной работы над собой.
Личный пример отца имел для детей большое значение. Дети видели, что его идеалы — нечто высшее, чему он все приносит в жертву. Возвращаясь из поездок по губернии, в которых он проводил иногда по нескольку недель, Илья Николаевич охотно рассказывал детям обо всем увиденном и услышанном. О новых школах, которые благодаря его настойчивости строились в деревнях. О бедственном положении, нищете и забитости крестьян, отказывавшихся посылать своих ребят в школу. О столкновениях, которые у него постоянно происходили с помещиками и власть имущими.
Все это, конечно, жадно слушалось и живо воспринималось детьми.
Семья жила в атмосфере глубокой духовной дружбы. Огромная заслуга в этом принадлежала матери, Марии Александровне, женщине передовых взглядов, отдавшей все свои силы воспитанию детей.
Детей было шестеро. Росли они и дружили между собой парами: двое старших — Анна и Александр; двое средних — Ольга и Владимир; двое младших — Мария и Дмитрий.
В конце семидесятых годов прошлого века, с которых мы ведем наше повествование, старшие уже кончали гимназию, средние учились, а младшие едва приступали к овладению грамотой. Характеры у детей были разные. Мечтательная Аня; она писала стихи и хотела быть сельской учительницей. Серьезный, сосредоточенный Саша, поражавший всех, кто его знал, своей идейностью, твердой волей, высокими нравственными качествами, необыкновенно одухотворенным лицом.
Володя внешне казался противоположностью Саше. Живой, шаловливый, озорной, он, как рассказывает его сестра Анна Ильинична, «постоянно ходил ходуном, вертелся колесом», носился по дому вместе с веселой певуньей Олей, скатывался кубарем с лестниц. Однако это было лишь различие характеров, но не внутренней сущности.
Недаром Владимир Ильич не просто любил старшего брата, он преклонялся перед ним, видел в нем идеал для подражания. О чем бы ни шла речь, он все хотел делать «как Саша». В семье над этим даже подтрунивали. Бывало, подадут на стол кашу и нарочно спрашивают: «Володя, как кашу хочешь: с молоком или с маслом?» И он всегда попадался в ловушку и отвечал: «Как Саша».
Симбирск тех лет был захолустным провинциальным городом, с провинциальными нравами, провинциальными обычаями. Зимой его чуть не до крыш заносило снегом. Железная дорога проведена еще не была, и единственным средством сообщения с внешним миром был санный путь на лошадях.
Но вот наступала весна, снег сходил, и с высокого берега, на котором стоит Симбирск, особенно с расположенных у крутых обрывов Нового и Старого Венца, открывались на десятки верст волжские и заволжские дали с лесистыми островами, затонами и заливами, с уходящими в безбрежную синеву лесами, полями, луговыми поймами.
И Волга! Волга с ее прелестью, Волга с ее песнями об отчаянно смелом Степане Разине и непреклонном Емельяне Пугачеве, сложивших свои буйные головы в неравном бою против царей и помещиков. С передававшимися тайно, шепотом, рассказами о расправе, которая была учинена над Разиным и Пугачевым и над их товарищами, — расправе, после которой, как рассказывала народная песня, Волга-река текла вся кровавая, ее мелкие ключики стали горючими слезами, по лугам — всё волосы, по крутым горам — всё головы молодецкие, мятежные, отрубленные палачами…
Неподалеку от дома, в котором жила семья Ульяновых, когда дети были еще маленькими, находилась местная тюрьма, окруженная каменной стеной. Здание тюрьмы стояло неглубоко во дворе, так что гулявшие вместе с няней дети видели чугунные решетки и прильнувшие к ним бледные лица заключенных.
Семье Ульяновых суждено было сыграть огромную роль в истории России и русской революции. Но все это было впереди. А сейчас она жила, счастливая своей дружбой, духовной близостью и смутными надеждами.
Но вернемся к тем, кому суждено было стать соратниками Ленина, к тому времени их жизни, когда кончалось нелегкое детство. Теперь наступала пора учения. Кому где. В церковноприходской школе, где учителем был священник. В духовной семинарии. В пропитанной казенным духом гимназии. В еврейской религиозной школе — хедере, в магометанской — медресе.
Везде одно и то же. Везде закон божий (хотя и с разными богами), библия, евангелие, коран, талмуд и прочие «священные» книги.
Везде тупая зубрежка, «мертвые» языки, мертвая премудрость. Задачи вроде той, которую приводит в своих воспоминаниях о годах учения Василий Николаевич Соколов:
«Одновременно из разных городов по направлению к Мекке двигались два паломника. Чтобы заранее расположить к себе пророка Магомета, один из них полз на четвереньках, а другой — вперед пятками. Расстояние между правой ступней и левой ладонью первого составляло столько-то. Длина внешнего и внутреннего шага второго — столько-то. Обоим было в равной мере присуще стремление приблизить момент поклонения священной гробнице. Однако первый через такие-то промежутки времени падал носом в землю и терял при этом столько-то минут, а второй отклонялся от прямой линии под углом в столько-то градусов. Спрашивается: если принять расстояние до священной гробницы за столько-то, который из паломников придет первым и на сколько опередит он своего соперника?..»
Политический гнет, давивший все, что честно жило, мыслило и боролось, пронизывал также и систему школьного воспитания и образования. Преподавание было основано на тупой, нудной схоластике. Самостоятельная мысль учащихся вызывала подозрение. Любая инициатива объявлялась преступной. Даже в каком-то шуточном «Обществе для ловли китов и моржей», организованном учениками Морского училища, власти узрели крамолу и, обнаружив это китово-моржовое общество, тотчас разослали по всем средним учебным заведениям скрепленные пятью сургучными печатями толстые пакеты, предупреждая учащихся, что за последнее время на Руси появилось много «государственных преступников», которые ставят своей целью уничтожить религию, власть, семью. Пусть знают учащиеся, что «преступники» эти толкают их в пропасть, сорвавшись в которую они погибнут, погибнут безвозвратно!
В том же духе составлялись учебники и учебные программы. На выпускных экзаменах по литературе давалась, например, тема: «Не то денежки, что у бабушки, а то денежки, что за пазушкой». Учебники истории сообщали: «Безбожные французы вдруг стали резать и убивать друг друга, а потом казнили своего дорогого, горячо любимого короля Людовика XVI». Так преподносилась история Великой французской революции.
Одолевали древние языки: девять уроков в неделю — греческий, семь уроков — латынь. Разумеется, всякое знание полезно, и там, где дело не сводилось к голой зубрежке, во время которой гимназисты, заткнув уши и раскачиваясь, отупело заучивали грамматические правила и даты хронологии, они отшлифовывали память и расширяли свой кругозор.
К тому же среди преподавателей попадались люди передовых взглядов, умевшие даже из «мертвых» языков сделать средство воспитания прогрессивных идей. Такие преподаватели, подобно тому как из математического уравнения извлекается искомый корень, извлекали революционный смысл из сложных логических построений античных авторов, к примеру «Диалогов» Платона: «Бытие одновременно и едино и множественно, и вечно, и преходяще, и неизменно и изменчиво, и покоится и не покоится, и движется и не движется, и действует и не действует…»
Однако тогдашняя гимназия не давала таким педагогам простора. Для естественных наук и географии отводилось два-три урока в неделю, а то и меньше. В православных духовных семинариях третья часть уроков была полностью посвящена богословским наукам. В еврейских хедерах вершиной образованности считалось знать пятикнижие, талмуд и прочие «священные» книги на «острие шила»: чтоб проверить знания учащегося, брали острое шило и, воткнув его в книгу страниц на полсотни в глубину, требовали ответить наизусть, не заглядывая в книгу, какие именно фразы проколоты. В мусульманском медресе примерно такими же методами вдалбливали коран.
На детей смотрели, как на существа глубоко испорченные, перевоспитать которые можно лишь карцером или исключением из гимназии. Читать разрешалось только книги, включенные в специальные списки, — это были по преимуществу переведенные с немецкого рассказики о послушных Луизах и добродетельных Карлушах. Женских учебных заведений существовало ничтожно мало: считалось достаточным дать девочкам «домашнее образование», после которого они оставались еле грамотными и должны были в томлении поджидать случая выйти замуж за кого угодно: за старого, за уродливого, за совсем незнакомого, но лишь бы выйти замуж. А из мальчиков и юношей готовили тупых, исполнительных, низкопоклонничающих чиновников.
Горе тому, кто осмеливался поднять голос против этих порядков. За отказ от веры в бога или за неповиновение властям ему грозили муками и на том свете и на этом — «муками непереносимыми, плачем и скрежетом зубовным», «не на сто лет, не на тысячу, а на веки вечные и бесконечные».
Так учили в гимназиях, в средних и низших школах. Но и подобная «наука» была суждена далеко не всем.
«До пятнадцати лет я не знал даже азбуки, — рассказывал рабочий Кузьмин, участник одного из первых в Петербурге революционных кружков. — У нас в Олонецкой губернии казенка (кабак) была от деревни в восьми верстах, а школа в пятнадцати».
Отец писателя Сергея Григорьева, железнодорожный машинист, с горечью говорил, что на его учение истрачено на копейку бумаги и на грош гусиных перьев.
Григорий Иванович Петровский учиться не смог: нечем было платить. Между тем, вспоминает он, «страшно хотелось быть слесарем или токарем, „чтобы сделать паровоз“. Таковы иллюзии детства».
Уже упоминавшийся нами И. И. Кутузов проходил две зимы в деревенскую школу, где должен был учиться грамоте у пропившегося дьячка, но почти все время вместо учения он отгребал от снега дорогу к дому дьячка, прибирал его комнаты, пел в церкви, читал псалтырь, подавал в алтарь просфоры с поминаниями за упокой, молился о здравии, таскал подсвечники и «святые дары»…
А там мальчику стукнуло четырнадцать лет, и учеба кончилась. «Пришло время, — вспоминает он, — когда в студеную зиму, погромыхивая и пыхтя, паровоз увез меня на заработки в Москву. Крепко сжималось мое сердце: жалко было покидать родные поля, дремучие леса, родную деревню..»
Так шли годы детства и отрочества.
Но характер людей складывался в эти годы по-разному.
Одни покорялись. Другие ощетинивались и восставали…
Нас не интересуют те, что покорились. Мы равнодушны к судьбе избравших денежный мешок, чиновничью карьеру, обывательское существование, жизнь, в которой не горят, а коптят.
Мы обращаем наши взоры к другим — к непокоренным. К фаланге героев, несокрушимых в борьбе, презиравших смерть, — тем, кто имел право сказать о себе словами поэта:
О них наши думы. Им посвящена наша баллада.
Чтобы стать революционером-большевиком, каждый из этих людей — порой еще подростком или юношей — должен был проделать огромную внутреннюю ломку и совершить бесконечное множество разрывов: с религией, с друзьями, с рабством, воспитывавшимся всем строем окружающей жизни, нередко с родителями и со всей семьей.
Сколько мужества требовалось для того, чтобы решиться на первый шаг! Чаще всего им был бунт против религии: не убоявшись «божьей кары», «оскоромиться» в постный день, когда положено есть только репу с квасом; не пойти в церковь или синагогу; взглянуть в открытое лицо женщины, хотя это запрещено Аллахом и Магометом, его пророком!
У каждого этот процесс проходил по-своему. Но каждый пережил такой полный перелом в понятиях, верованиях, устремлениях…
Толчок этому перелому чаще всего давала книга.
«С тех пор участь моя была решена» — так определяет Арон Александрович Сольц впечатление, которое произвела на него напечатанная на гектографе брошюра, содержавшая изложение взглядов Карла Маркса.
Книга эта не обязательно была нелегальной, не обязательно чисто политической. Среди царившего тогда тупоумия и бездушия потрясало любое честное, открытое, благородное слово.
В жизни Сережи Мицкевича, воспитанника шестого класса Нижегородской военной гимназии «имени графа Аракчеева», такой книгой стала тургеневская «Новь». «Эта книга произвела полный переворот в моей душе», — писал он.
До того настроенный верноподданнически, религиозный, свято соблюдавший посты, прочтя «Новь», как он потом рассказывал, «увидел, что революционеры не изверги… а идейные люди, борющиеся за благо народа». Затем он прочел статьи литературного критика Писарева, которые были под строгим запретом: за книгу Писарева, найденную у ученика, исключали из учебного заведения. Впечатление было столь сильным, что Сергей Мицкевич отказался от военной карьеры и сделался революционером, а потом — большевиком.
Многие из тех, кто прошел славный путь последовательного борца пролетарской революции, обязаны Писареву, Белинскому, Добролюбову, Чернышевскому тем восторгом, который дается первым пробуждением мысли и впервые раскрывающейся истиной. Вспоминая о чувствах, которые вызвало у него знакомство с произведениями Писарева, революционер старшего поколения М. Н. Дрей писал:
«Я читал сначала с удивлением, а по мере того как подвигался вперед — с все возрастающим интересом. Никогда я ничего подобного не читал. Никогда я не читал книги, которая была бы мне так близка, которая сообщала бы мне громко и ясно мои же собственные, у меня же подслушанные мысли. Но эти мысли, бывшие раньше неясными и походившие больше на предчувствия, превратились теперь в отчетливую, твердую уверенность. Поздно ночью я лег спать, утомленный от умственного напряжения, но спокойный и счастливый. Я чувствовал, что я не один на свете, что большой и умный человек думает совершенно так, как и я…
С этого дня моя жизнь радикально изменилась. Вместо бесцветного, полусонного существования — энергичная и оживленная умственная жизнь..»
Для одного из старейших деятелей нашей партии, Михаила Степановича Ольминского, такую роль сыграл Некрасов, его поэма «Кому на Руси жить хорошо», особенно последняя ее глава «Пир на весь мир», запрещенная цензурой и распространявшаяся тайком, в рукописных копиях.
«Я познакомился с нею в 1878 году, когда она была нелегальщиной, переписал ее целиком и так зачитывался ею, что многие места запомнились до сих пор, — рассказывал М. С. Ольминский полвека спустя. — И теперь, перечитавши ее вновь, пришел к мысли, что именно „Пир на весь мир“ наложил печать на характер и направление всей моей жизни».
Для многих рабочих такими книгами нередко были легальные произведения художественной литературы, которые им давали читать люди, так или иначе связанные с революционным подпольем: «Углекопы» Золя и «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Спартак» Джованьоли и поэмы Некрасова, «История крестьянина» Эркмана-Шатриана и очерки Глеба Успенского. Но особенно волновала книга, когда сквозь намеки и недоговоренности, к которым прибегал автор, чтоб книгу его пропустила цензура, читатель угадывал в ней революционное содержание.
«Я жил с братом в общей спальне, насчитывающей около трехсот коек, расположенных сплошными нарами в несколько рядов… — вспоминал Владимир Новиков. — Это был для меня период страстного увлечения чтением. Среди шума и гама фабричной казармы я ложился незаметно на свою койку и читал без устали. Каждую минуту свободного времени старался провести за книгой; читал ночью, иногда до утра. Любимыми писателями были русские классики, а любимыми героями — революционеры. Мое восхищение ими было настолько велико, что я старательно выучивал наизусть целые страницы, где они доказывали правоту своих идей».
Вслед за этим приходил черед «запрещенных листочков» и нелегальных брошюр — таких, как «Царь-Голод», «Пауки и мухи», «Хитрая механика». Изданные подпольно или за границей, напечатанные на плохой бумаге, в тонкой розовой или желтой обложке, они рассказывали, кто чем живет в капиталистическом обществе и чем живы люди этого общества.
«Тогда, в конце прошлого века и в начале нынешнего, молодежи приходилось от шести часов утра и до шести часов вечера работать, — вспоминает Григорий Иванович Петровский. — Во время завтрака, обеда и других коротких перерывов мы с жадностью поглощали запрещенные брошюры и, главное, тут же в проходах и около станков разбирали вопросы организации и критического подхода к только что усвоенному свежему социалистическому материалу. А параллельно с этим каждодневно приходилось на опыте вести практически классовую борьбу против слуг капитала и изворачиваться, чтобы не быть пойманным с прокламацией или брошюрой мастером, начальником, сторожем или полицейским шпиком, кругом шнырявшими и всегда следившими за нами».
Впечатление, которое производила подпольная литература на ее читателей, было потрясающим. Недаром Сергей Александрович Резоно́ер, вспоминая, как он прочел первую такую книгу, воскликнул: «Первую нелегальную книгу не забудешь, как первую любовь!»
А Сергей Иванович Гусев, рассказывая о перевороте, который произвело в нем знакомство с произведениями Карла Маркса, писал:
«Марксизм, как молния в ночи, сразу осветил все окружающее, до того тонувшее в черном мраке».
То, что раньше волновало, но оставалось непонятным, теперь становилось доступным разуму.
То, что казалось темным и непостижимым, озарялось ясным светом мысли.
«С каким наслаждением читались эти брошюрки!» — восклицает участник рабочего движения в Донбассе П. Смирнов-Дружковский.
«Прочел я первую запрещенную брошюру в один прием, забравшись для этого во время обеденного перерыва в огромный пустой ящик, стоявший во дворе завода», — говорит А. В. Шотман, рабочий завода «Нобель», ставший затем крупным партийным работником.
«Ночь промелькнула незаметно, — рассказывает рабочий из Донбасса В. Гончаров, впервые познакомившийся с нелегальной литературой на тайной сходке. — На дворе светало… Мне хотелось скорее разобраться во всем, только что услышанном. Было как-то чудно. Все, от первого слова до последнего, говорилось по-русски, а целиком понять нельзя… Я чувствовал себя счастливым, что находился на тайном собрании и что своими ушами слушал умные разговоры. И само слово „тайное“ волновало по-особенному, как-то пьянило».
Знакомство с подпольной литературой приводило к желанию познакомиться с революционерами и самому стать революционером.
Потом был нелегальный кружок.
Потом — первая нелегальная работа.
Потом приходил день, в который участник нелегальных кружков становился членом партии.
И наступал какой-то момент, когда он превращался в профессионального революционера, то есть в человека, для которого революционная деятельность составляет его профессию.
Отныне он, как об этом прекрасно сказал по собственному опыту профессионального революционера Андрей Сергеевич Бубнов, «ежесекундно чувствовал себя солдатом революции и членом партии, находящимся в ее распоряжении. С революционной работы он уходил в тюрьмы, в ссылку и выходил „на волю“ только для того, чтобы немедленно взяться за партийную работу. И ни в тюрьме, ни в ссылке он не бросал партийной работы или подготовки к ней…»
Знаете ли вы стихотворение в прозе Тургенева «Порог»?
Громадное здание, растворенная настежь узкая дверь, за дверью угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка, русская девушка. Из глубины здания вместе с леденящей струей доносится медлительный, глухой голос:
«— О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?.. Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь, самая смерть?.. Отчуждение, полное одиночество?.. Безымянная жертва? Ты погибнешь — и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!..
— Знаю. — отвечает девушка. — Знаю и это. И все-таки хочу войти».
Это стихотворение Тургенева вспомнила Елена Дмитриевна Стасова в письме к отцу своему, написанном в 1904 году из Таганской тюрьмы. Зная, что тюремное заключение грозит ее здоровью, отец хлопотал об освобождении под залог. Но она написала ему, что, если ее выпустят из тюрьмы, она тотчас вернется к подпольной революционной деятельности.
«Пойми, дорогой, что в этом моя жизнь, в этом и только в этом, — писала она, — что никакая иная работа не может мне дать сил жить, что это плоть от плоти моей. Это не фразы, родной мой, любимый. Мне страшно тяжело, что я заставляю страдать тебя и маму, лучше мне не жить тогда. Пойми меня, дорогой, хороший, пойми, что я пишу тебе это со слезами на глазах, что у меня душа болит, когда я думаю о вас обоих, но нет сил поступать иначе…»
И тут Елена Дмитриевна напомнила отцу стихотворение Тургенева. Напомнила потому, что, подобно девушке-революционерке, которая решилась переступить через этот страшный порог, она так же твердо и бесповоротно посвятила себя великому делу революции.
Выбор революционного пути был не только самопожертвованием, но прежде всего счастьем. Человек приобретал смысл, цель и содержание жизни. Он не мог жить по-прежнему, если только он действительно человек. Говоря словами Анатолия Васильевича Луначарского, из железа он становился сталью. В нем рождались черты героя: доблесть, готовность к борьбе, ненависть к врагам, верность своему классу, партии, товарищам.
«Передо мной стояли два пути, — вспоминает это время своей жизни рабочий Илья Кузьмин. — Либо жить так, как жило большинство рабочих, то есть гнуть спину в три погибели, в меру развратничать и пьянствовать, выслуживаться перед власть имущими, а то и просто удариться в беспробудное пьянство, чтобы забыться от того кошмара, который назывался жизнью, или же бороться с теми, кого я ненавидел и презирал.
Был я молод и силен, да вдобавок еще и горд, как истый пролетарий. Неудивительно, что я выбрал второй путь, по которому и пошел твердой и уверенной поступью. Выбранный мною путь оказался трудным и тернистым, все же я ни разу в своем выборе не раскаивался».
Так совершалось приобщение к революции — у каждого по-своему, но в то же время сходно с общей судьбой его поколения революционеров.
У Владимира Ульянова все сложилось по-особенному. Как ни у кого другого.
На его долю не выпали муки детства, которые так омрачали детские годы его ровесников. Семья его, в отличие от многих, не превратилась в арену борьбы «отцов» и «детей». Те книги, которые другие доставали с таким трудом, стояли на полках в кабинете его отца либо в библиотеке старшего брата.
Когда вчитываешься в воспоминания его сверстников и современников, то видишь невысокого гимназиста с подвижным и умным мальчишеским лицом, смелого, отчаянного, то не по летам веселого, затевавшего с младшими детьми шумные игры в «индейцев», в «брыкаски», в «черную палочку», то также не по летам серьезного, пытливо задумывавшегося над вопросами, которые ставила перед ним окружающая действительность.
В тогдашней школе почти в каждом классе складывались три группы учащихся: одна — «камчадалы», жители именуемых «Камчаткой» последних парт, этакая бесшабашная вольница, стреляющая в учителей горохом, не склонная к изучению наук и гордящаяся единицами и двойками.
На противоположном «Камчатке» полюсе находились сидевшие на первых партах пресловутые «первые ученики», зубрилы, ябеды и подлизы, с самых ранних лет выслуживающиеся перед учителями и гимназическим начальством.
Но была и третья группа: юноши и девушки, вдумчиво и глубоко относившиеся к науке, но не тупо прилежные, не зубрилы, не карьеристы в гимназической форме. Даже «казенная наука» будила их мысль и воспитывала интерес к знанию. Круг их интересов далеко выходил за пределы школьной премудрости. Поэтому, много читая, много зная, много думая, они без особых усилий блестяще учились в гимназии, но отдавали все силы ума и души тому, в чем они справедливо видели свое главное призвание.
К таким юношам принадлежал Володя Ульянов.