– А слепая кишка была? Ап-пен-ди-цит? Такая маленькая, маленькая кишка, совсем слепая и глухая, и в нее все сыплется: разные кости, и рыбьи хребты, и вишневые кости тоже, и кости от компота, и всякие ногти… Мама, а я сама видела, как Муся объела карандаш! Да, да, у нее не было перочинного ножика, и она чинила зубами, а потом глотала, все чинила и глотала, и карандаш стал совсем маленький, так что она даже потом не могла рисовать и за это меня страшно ущипнула!
– Врешь! – от негодования и изумления прохрипела я. – Я тебя ущипнула за то, что ты при мне объедала мой карандаш, с «Муся» чернилом.
– Ма-ама! – заныла Ася, но, по невыгодности дела, тут же меняя рейс. – А когда человек сказал да, а во рту – нет, то что же он сказал? Он ведь два сказал, да, мама? Он пополам сказал? Но если он в эту минуту умрет, то куда же он пойдет?
– Кто куда пойдет? – спросила мать.
– В ад или в рай? Человек. Наполовину враный. В рай?
– Гм… – задумалась мать. – У нас – не знаю. У католиков на это есть чистилище.
– Я знаю! – торжествующе Ася. – Чистильщик Дик[19], который маленькому Лорду подарил красный футляр с подковами и лошадиными головами.
– И вот, когда тот разбойник потребовал, чтобы она выбрала, она, обняв их обеих сразу, сказала…
– А я знаю! – я, молниеносно – Разбойник, это враг этой дамы, этой дамы, у которой было две дочери. И это, конечно, он убил их отца. И потом, потому что он был очень злой, захотел еще убить одну из девочек, сначала двух…
– Ма-ама! Как Муся смеет рассказывать твою сказку?
– Сначала двух, но Бог ему запретил, тогда – одну…
– И я знаю какую! – Ася.
– Не знаешь, потому что он сам не знал, потому что ему было все равно какую, и он только хотел делать неприятность той даме – потому что она за него не вышла замуж. Да, мама?
– Может быть, – сказала мать, прислушиваясь, – но я этого и сама не знала.
– Потому что он был в нее влюблен! – торжествовала я, и уже безудержно: – И ему лучше было ее видеть в могиле, чем…
– Какие африканские страсти! – сказала мать. – Откуда это у тебя?
– Из Пушкина, Но я другому отдана[20], но буду век ему верна. (И после краткой проверки.) Нет, кажется, из «Цыган».
– А по-моему, из «Курьера», который я тебе запретила читать.
– Нет, мама, в «Курьере»[21] – совсем другое. В «Курьере» были эльфы, то есть сильфы, и они кружились на поляне, а молодой человек, который ночевал в копне сена, потому что его проклял отец, вдруг влюбился в самую главную сильфиду, потому что она походила на молочную сестру, которая утонула.
– Мама, что такое молочная сестра? – спросила присмиревшая, подавленная моим превосходством Ася.
– Дочь кормилицы.
– А у меня есть молочная сестра?
Мать, на меня:
– Вот.
– Фу! – сказала Ася.
– А она, Ася, мама, не моя, правда, мама?
– Не твоя, – подтвердила мать. – Потому что Асю кормила я, а тебя – кормилица. Твоя молочная сестра – дочь твоей кормилицы. Только у твоей кормилицы – был сын. Она была цыганка и очень злая и страшно жадная, до того жадная, что, когда дедушка ей однажды вместо золотых серег подарил позолоченные, она вырвала их из ушей и так втоптала в паркет, что потом ничего не моги найти.
– А у тех девочек, которых ютом убили, сколько было кормилиц? – спросила Ася.
– Ни одной, – ответила мать, – их мать кормила сама, потому, может быть, так и любила и ни одной не могла выбрать и сказала тому разбойнику: «Выбрать я не могу и никогда не выберу. Убей нас всех сразу». – «Нет, – сказал разбойник, – я хочу, чтобы ты долго мучилась, а обеих я не убью, чтобы ты вечно мучилась, что эту – выбрала, а ту… Ну, которую же?» – «Нет, – сказала мать. – Скорей ты умрешь, здесь передо мной стоя, от старости или от ненависти, чем я – сама осужу одну из моих дочерей на’ смерть».
– А кого, мама, она все-таки больше жалела? – не вытерпела Ася. – Потому что одна была болезненная… плохо ела, и котлет не ела, и бобов не ела, а от наваги ее даже тошнило…
– Да! А когда ей давали икру, она мазала ее под скатерть, а селедку жеваную выплевывала Августе Ивановне в руку… и вообще под ее стулом всегда была помойка, – я, с ненавистью.
– Но чтобы она нечаянно не умерла с голоду, мама становилась перед ней на колени и говорила: «Ну ррради Бога, еще один кусочек: открой, душенька, ротик я тебе положу этот кусочек!» Значит, мама ее – больше любила?
– Может быть… – честно сказала мать, – то есть больше – жалела, хотя бы за то, что так плохо выкормила.
– Мама, не забудь про аппендицит! – взволнованно, Ася. – Потому что у младшей, когда ей стукнуло четыре года, – тогда она стукнулась об камень, и у нее сделался аппендицит – и она бы, наверное, умерла – но ночью приехал доктор Ярхо – из Москвы – и даже без шапки и без зонтика, – а шел даже град! – и он был совершенно мокрый. Это – правда – мама, святой человек?
– Святой, – убежденно сказала мать, – я святее не встречала. И притом – совершенно больной, и мог бы тогда простудиться, ведь какая гроза! И еще, бедный, тогда так упал перед самой дачей…
– Мама! А почему у него не сделалась слепая кишка? Потому что он доктор – да? А когда доктор заболеет – кто его спасет? Просто – Бог?
– Всегда – Бог. И тогда тебя – Бог. Через доктора Ярхо[22].
– Мама, – я, устав слушать про Асю, – а почему, если он святой, он всегда говорит вместо живот – пузо? «Что, Муся, опять пузо болит?» Ведь это неприлично?
– Непривычно, – сказала мать. – Может быть, его в детстве так научили?.. Конечно, странно. Но с таким сердцем и всё позволено. И не то позволено. И я всегда, пока сама жива буду, буду ставить за его здравие свечу.
– Мама, а что же те девочки, так и остались незарезанные? – после долгого общего молчания спросила Ася. – Или ему просто надоело, что она так долго думает, и он та’к – ушел?
– Не ушел, – сказала мать. – Не ушел, а сказал ей следующее: «Зажжем в церкви две свечи, одна будет…»
– Муся! А другая – Ася!
– Нет, имен в этой сказке нет. «…левая будет старшая, а правая младшая. Которая скорее догорит, ту и…» Ну, вот. Взяли две свечи, совершенно одинаковых…
– Мама! Одинаковых не бывает Одна была все-таки чу-уточку, кро-охотку…
– Нет, Ася, – уже строго сказала мать, – я тебе говорю, совершенно одинаковые. «Сама зажигай», – сказал разбойник. Мать, перекрестясь, зажгла. И свечи стали гореть – ровно-ровно и даже как будто не уменьшаясь. Уж ночь наступила, а свечи все горят: одна другой не меньше, не больше, две свечи – как два близнеца. Бог их знает, сколько еще времени будут гореть. Тогда разбойник сказал: «Иди к себе, а я пойду к себе, а утром, как только солнце встанет, мы оба придем сюда. Кто первый придет – другого будет ждать».
Вышли и заперли дверь на огромный замок, а ключ положили под камень.
– А разбойник, мама, конечно, раньше прибежал? – Ася.
– Погоди! Настало утро, взошло солнце. И вот, один другого не раньше, один другого не позже – с двух разных сторон – разбойник слева, мать справа – потому что от церкви расходились две совершенно одинаковых дороги, как две руки, как два крыла – и вот по разным дорогам, с двух разных сторон, шаг в шаг, секунда в секунду к церкви – а против церкви – солнце вставало! – разбойник и мать. Открывают замок, входят в церковь, и —
– Одна свечка совсем сгорела: че-ерная! А другая еще чу-уточку… – взволнованно, Ася.
– Две черные, – трезво я. – Потому что, конечно, за целую ночь обе-две сгорели, но так как никто не видел, – то все опять сначала.
– Нет. Обе свечи горели ровно, одна другой не меньше, одна другой не больше, нисколько не сгорев, ни на столечко не сгорев… Как вчера поставили – так и стояли. И мать стояла, и разбойник стоял, и сколько они так стояли – неизвестно, но когда она опомнилась – разбойника не было – как и куда ушел – неизвестно. Не дождались его и в его разбойничьем замке. Только через несколько лет в народе пошел слух о каком-то святом отшельнике, живущем в пещере, и…
– Мама! Это был – разбойник! – закричала я. – Это всегда так бывает. Он, конечно, стал самым хорошим на земле, после Бога, только ужасно жаль.
– Что – жаль? – спросила мать.
– Разбойника! Потому что когда он так, как побитая собака, – поплелся – ни с чем! – она, конечно… я бы, конечно, его страшно полюбила: взяла бы его в дом, а потом бы непременно на нем женилась.
– Вышла бы за него замуж, – поправила мать. – Женятся – мужчины.
– Потому что она его и вперед любила, только она уже была замужем, как Татьяна.
– Да, но ты совершенно забыла, что он убил ее мужа, – сказала мать взволнованно, – разве можно выходить замуж за убийцу отца своих детей…
– Нет, – сказала я. – Ей бы по ночам было очень страшно, потому что тот бы стал являться к ней с отрубленной головой. И всякие звуки бы начались. И, может быть, дети бы заболели… Тогда, мама, я сама бы стала отшельником и поселилась в канаве…
– А дети? – спросила мать глубо’ко-глубо’ко. – Разве можно бросить детей?
– Ну, тогда, мама, я стала бы писать ему стихи в тетрадку.
То, что было
I. Волшебный цвет
Он был учителем Андрюши, студент в серой тужурке, с добрыми карими глазами, щурившимися от света и смеха. Утром он ходил в университет, после обеда учил Андрюшу Закону Божьему, русскому и арифметике, вечером был наш. Т. е. это так говорилось, а по-настоящему он был только Асин. Когда она за обедом поднимала свое вечное и-и-и-и, – а это случалось сначала за супом, потом за вторым, – после долгих няниных уверений, что от супа растут, а от котлеты хорошеют, после маминого стояния на коленях у ее креслица, после папиного финального: «Иль съешь или вон из-за стола!», стоило ему только шепнуть ей несколько слов на ухо, как она бралась за ложку и молча глотала все требовавшееся.
Для него она пожелала сняться. – «Мама, он уедет и увезет меня с собой!» В фотографии она положила одну ногу на другую, улыбнулась и сидела неподвижно даже после того, как фотограф любезно пригласил ее сойти с места. Когда ей на Рождество подарили куклу, она назвала ее Аркашей, хотя слишком русский костюм скорее напоминал полотера. По вечерам он рассказывал нам сказки, – конечно не нам, а только ей. – «Знаешь эдак, Асенька…» (он немного заикался) «…жила, эдак, одна старушка, эдак. И вот приплыла она к лежанке… Не старушка, эдак, а старик еще один был. Вышел он утром к морю, эдак, ты понимаешь? Смотрит – в сетях, эдак, старушка, то бишь рыбка… Ты понимаешь?»
– Да! – твердо отвечала она.
– И вот, эдак, зажили они втроем. Смотрит старичок – опять разбитое корыто, а в нем, эдак, старушка…
Я ясно чувствовала, что здесь что-то не то. Когда мама читала нам о старичке, старушке и рыбке, выходило гораздо понятнее. Во-первых, рыбка была не простая, а зо-ло-та-я, во-вторых, случались разные вещи, о к<отор>ых Аркадий Александрович совсем не упоминал, в-третьих, все кончалось не так скоро.
Но Асе его сказка нравилась больше маминой, – ведь рассказывал он. Когда мы гуляли на бульваре, Ася первая замечала его в группе студентов на скамейке у памятника Пушкину.
Ни нянины просьбы, ни мое ворчанье не помогали. Приходилось бросать лопатки, снежные домики, брать ее за руку и мчаться с ней что есть духу к заветной скамейке.
– А-а, это ты, Асенька? Гуляешь, эдак? Да, хорошо… А это мои товарищи… – смущенно бормотал Аркадий Александрович, потирая красные руки без перчаток. Ася сидела у него на коленях и считала:
– Раз, два, четыре… Когда я вырасту… Пять и три… Тогда мы с тобой… Раз и два…
Студенты, не понимая, смеялись. Аркадий Александрович смеялся и понимал, – Ася высчитывала по пальцам, сколько лет ему еще ждать свадьбы с ней.
Однажды утром к нам в комнату бомбой влетела наша немецкая бонна. – Забрали, забрали! Verloren! Grosser Gott! Er Jung![23] Что видет теперь из ней? Нищасни маладой шилавек! Нагрубил профессор! Ах, мой Бог! Ни риба ни мяс!
Мы поняли только последнее: Аркадий Александрович ни рыба ни мясо. Но чего же тут такого ужасного?
Ася тем не менее затянула свое и-и-и, сначала тихо, потом все громче, безудержнее, безутешнее…
Не пришлось ей проститься с Аркадием Александровичем. Он был выслан из Москвы. Много времени спустя мама застала ее за странным занятием: она собирала на коленях пыль по углам и нежно целовала. На вопрос: «Да что с тобой?» сквозь внезапные и-и-и с трудом можно было понять: «Как тужурка… тоже серая!»
Ей тогда было 4,5 года.
II. Литература
А когда Онегин потом пришел к Татьяне, она была уже замужем и не могла его любить. «Но я другому отдана и буду век ему верна…» А раньше его она любила, а он ее нет.
Я подхожу к зеркалу. Лицо круглое и какое-то глупое. Нет, совсем не похожа на Татьяну, скорей на Ольгу. Но Ольга скучная.
– Муся, обедать!
Но ведь Татьяна тоже была сначала маленькой. Может быть… может быть, она тоже сначала была такая? Она любила книги, я тоже люблю книги. Она не любила играть, я тоже не люблю играть. Совсем я не похожа на Ольгу! Очень нужно брать Ольгу, пусть Ася ее берет! Я решительно не хочу ее.
– Муся, обедать!
Все уже сидят за столом. Мое место рядом с мамой. Он как раз напротив меня, между Лёрой и Альфонсинкой.
– Мама, можно мне сесть рядом с Александром Павловичем?
– А зачем?
– Так!
– Ну, иди. Только совершенно не понимаю, зачем это тебе понадобилось.
Мы меняемся с Лёрой местами.
За обедом всегда говорят о чем-то непонятном. Папа рассказывает о филологах и юристах. Нам лучше нравятся филологи. Раз вечером мы видели одного юриста, – он был в желтом костюме, говорил очень громко, рассказывал папе свою жизнь, потом писал ее, потом попросил денег, а когда уходил, свалился с лестницы и сказал, что это часто с ним бывает.
Слава Богу, что Александр Павлович не юрист. Он – филолог, папа тоже филолог. Подали третье. Опять blanc-manger[24]. Нам его всегда дают в сочельник, когда мы обедаем наверху в детской, и мы его выкидываем в форточку. Но ведь сегодня не сочельник! Ася плаксиво морщится, Андрюша льет воду в тарелку, я грустно прошу маму позволения не есть.
– Что с тобой, Мусенька? – удивляется Александр Павлович.
– Так, что-то есть не хочется! – безнадежно отвечаю я. Пусть он думает, что от любви к нему (я ничего еще не сказала, но он же должен понять!).
А может быть, правда от любви! Когда очень сильно кого-нибудь любишь, – это рассказывала нам Альфонсинка, – то никогда ничего не ешь. Одна барышня даже умерла, и он плакал на ее могиле и приносил ей незабудки. Потом он тоже умер.
Обед кончен, и мы наверху.
– M-elle Alphoncine, j’ai besoin d’ecrire une lettre!
– A qui?
– Donnez moi je Vous prie du papier.[25]
Она вынула розовую бумажку. Я пишу, она глядит мне через плечо. Письмо не ладится. Во-первых, я начала: «Дорогой Онегин!» А вдруг он не поймет, что это ему? Во-вторых, я не знаю, как писать: «терпение». Альфонсинка тоже не знает.