Мне удалось сразу крепко взять их в руки.
Нас вывели из города и расположили по ближайшим деревням, из боязни общения с пехотой, под влиянием которой уже началось брожение. В городе остался один лишь эскадрон. Я попросился поехать в отпуск, настроение мое может быть примером общего. Доложил командиру, что настроение команды отличное, а переменится, что смогу сделать? Здесь ли офицеры или нет, разницы теперь нет. Он согласился. Слава Богу, могу уехать. Немцы произвели высадку на островах, и Рижский залив в их руках. Держись Петроград и Балтийский порт! Посмотрим, сумеет ли революционная армия удержать это «Сердце революции», если только немцы захотят его взять. Одно видно, что им одинаково полезна деятельность Ленина и Лейбы Троцкого и вся оживившаяся деятельность большевиков, и это не входит в их планы. Ясна координация действий на фронте и в тылу. Сплошной ужас!
В Шепетовке узнал, что почти никого из офицеров не осталось, и, действительно, так и оказалось. Налицо: Малама [44] командует 1–м эскадроном, Эллисс [45] — 2–м, с ним Кирилл Нарышкин [46], в 5–м Длусский [47] и Фавелин, в 6–м Юрий Смагин, в моей команде — Шабельский, Буторов [48] — связь, Илья Крапоткин, Осоргин и Каменский — штаб, вот и все, что есть. 3–м и 4–м эскадронами командуют вахмистры. Первой моей мыслью было — не задерживаться, и я даже не принял от Шабельского ни денег, ни отчета. Он лишь доложил мне, что команда вела себя выше всякой похвалы и что на голосовании лишь двое, Орлов и Кобзя, заявили себя большевиками. Ну, если бы все большевики были таковы, то Россия не пропала бы. Общий уход был вызван тем, что, когда в Словуте был убит князь Сангушко, был вызван 4–й эскадрон и он отказался исполнить приказания Клейста [49] и Лишина [50]. Оба немедленно сдали эскадрон и уехали, а полковой комитет постановил, что оба офицера действовали «политически бестактно»: по объяснению их, Лишин отдавал слишком категорические приказания. Сразу после этого все господа разъехались, кто мог, эвакуировался, кто куда устроился, а кто просто подал в резерв чинов. Все ясно, и, конечно, о дальнейшей службе речи быть не может. Выступление большевиков и захват ими власти безусловно отразились и на наших уланах. 1–й эскадрон высказался безусловно за них, 6–й — уклончив. Раз такие части, как наш полк, не могут быть поддержкой правительству, то на кого оно может надеяться?
В собрании пусто и уныло. Господа только и говорят, кто куда и когда едет. За столом сидят шесть офицеров и десять чиновников. Больше всего жаль Илью Крапоткина. Говорят так, что оставаться можно, но на долго ли? Полк разбросан по линии Шепетовка — Збараж, но никаких нарядов не несет, лишь теоретически ждет случая усмирять. Я уже уверен, что наши солдаты действовать оружием не будут, и уже в Славуте были разговоры, что помещикам так и надо. Лучше всего было бы быть на фронте, меньше занимались бы политикой. Были у меня беседы с моим комитетом и комитетчиками, выражали радость по поводу моего возвращения и спрашивали мое мнение по текущим вопросам. Сказал, что определенно вижу погибель России, влекомой шайкой немецких шпионов, захвативших власть, и что я не вижу дальнейшей возможности продолжать службу. Председатель, унтер–офицер Ананич, зашел ко мне вечером и сказал, чтобы я, как и раньше, был неизменно уверен в команде и что всякое мое приказание будет беспрекословно исполнено. Мне это было очень радостно слышать, но решение определенно: уеду в ближайшие дни. Но вся команда в погонах, и эскадроны зовут нас «корниловцами».
Затем перешли к вопросу о негласных суммах. Что с ними делать, прения были страстные. Илья заявил, что командный состав и интендантство требуют сдачи их в казну, но это было настолько против желания многих жуликов, что 6–го эскадрона улан Крапивин крикнул: «Если командный состав не исполнит нашего решения поделить все, то у нас есть штыки и винтовки», то есть просто призывал взломать денежный ящик. Ветеринарный врач Кочубеев заявил, что если всякая сторона моральная отпала, то не проще ли выйти на большую дорогу и заняться грабежом. На голосовании было постановлено большинством 27 голосов против 14 раздать деньги на руки. Конечно, Буторов и я были в числе 14. Когда стали разбирать, каким путем это сделать, мы уклонились от дальнейшего участия. Затем председатель сообщил результаты корпусного съезда: большевиков было 35, умеренных 47, принята была согласительная формула, просто большевистская. Осуждения им нет, а есть требование открытия тайных договоров, немедленный мир без аннексий и тому подобная ерунда. Сегодня, надеюсь, мне пришлось последний раз присутствовать на заседании солдатской организации, и вышел я глубоко огорченным. Все погибло, не на кого надеяться. Великая Россия рухнет, дни ее сочтены. Если среди наших солдат, сравнительно воспитанных, развитых, наступило такое разложение, то что же можно ждать от глубоких серых масс пехоты. Великую услугу оказали России Ленин, Бронштейн, Гольдман, Розенберг, Урицкий, Иоффе и прочие «русские люди», вся эта интернациональная шайка. Нам же пока что осталось сказать: спасайся, кто может! Может, еще пригодимся. Есть еще слабая надежда на союзников.
Зашел в канцелярию. Писарь Михайлов тоже поражен моим уходом. «Если вы уходите, — говорит, — что же остается делать солдатам? Вас считали верным, своим офицером», но сам Михайлов говорит, что служить нельзя и трудно передать, что творится сейчас, в солдатской среде же идет разговор, что Николаев — буржуй и его столкнут. Я начинаю думать, что Николаев — порядочный прохвост, и я его не очень понимаю. Он очень неглупый человек, и единственное объяснение его политики — жажда власти, и в этом он всегда был грешен. Когда я, будучи два года полковым адъютантом, отдавал ему категорическое приказание против его мнения, он целый день ходил обиженным.
Итак, могу лишь пожелать командному составу удачи в его начинаниях, но в успехе его позволю себе сильно сомневаться. С друзьями особенно не прощаюсь, так как, Бог даст, в другой обстановке, свободными людьми, встретимся.
Еду со старым Тизеном, оба — как больные, я — с пороком сердца, он с острым ревматизмом. Вскоре уедут Юрий Смагин и Шабельский, в начале декабря — Эллисс и Каменский, а пока ничего не решили Длусский, Малама, Осоргин, Кирилл Нарышкин и так называемый «командир полка» Илья Крапоткин. Мне понятен лишь один Илья, но другие, особенно Кирилл, нет. Жажда сильных ощущений или вера в чудо, но я изверился!
С. Апухтин [51]
НА ФРОНТЕ ПОСЛЕ РЕВОЛЮЦИИ [52]
В середине июня 1917 года Сводный пехотный полк, еще недавно носивший громкое наименование Собственного Его Величества, перестал существовать. Все солдаты, получив нужные документы, покинули Рогачев. Офицеры также должны были вернуться в свои части, но из Ставки пришло распоряжение, что желающие офицеры могут получить командировку во Францию, в распоряжение военного агента. Это многих соблазнило. Возвращаться в полки не хотелось, от боевой службы поотвыкли, а многие ее еще и не испытывали. Был и страх — как отнесутся в полках и в полковых комитетах к офицерам, служившим и защищавшим Царскую семью. Между офицерами было много разговоров, как отнестись к этому предложению. Я стал на точку зрения, что покидать Родину в минуту опасности и величайшей разрухи невозможно и что каждый из нас может и должен оставаться и принести жертву в меру своих сил, помогая восстановлению армии. Одни со мною согласились, другие возражали, говоря, что помочь мы ничем не можем, и воспользовались возможностью уехать за границу.
Задержавшись недолго в Петрограде, я отправился на фронт и, проблуждав почти две недели в поисках полка, наконец его нашел. Мое возвращение в полк не вызвало никаких недоразумений. Офицеры встретили меня радостно, солдаты (я получил опять роту, которой командовал до назначения в Сводный полк) — радушно.
Армия тяжело переживала революционную болезнь. Всяческие эксцессы с неугодным начальством и постоянные митинги делали армию вооруженной толпой без дисциплины и порядка. Все усилия офицеров сохранить хотя бы видимость воинской части часто оставались без успеха. Но к моему большому удивлению, как у меня в роте, так и во всем полку отношения между солдатами и офицерами были хорошие.
Приказания исполнялись, и даже занятие боевых участков не вызывало возражений. Особенно тяжелым было положение на участке Дзике–Ланы, высоком, крутом холме в долине Гнилой Липы, в Галиции. Немцы усиленно старались сбросить нас с этого холма, откуда им открывался бы простор на всю долину реки. Окопы сошлись на расстояние в 30—50 шагов, и над ними были натянуты сетки, так как они забрасывались ручными гранатами. И, несмотря на постоянную бдительность, опасность и трудность подноса еды даже ночью, полк с успехом держал эту позицию целую неделю и очень хорошо и незаметно сдал ее пришедшему нам на смену другому полку.
Прямого участия в Корниловском наступлении [53] мы не принимали, будучи в резерве командующего армией. Разграбив оставленный австрийцами город Калуш, войска, принимавшие участие в наступлении, распропагандированные революционной пропагандой о мире «без аннексий и контрибуций», ринулись в тыл. Не соблюдая никакого порядка, солдатня пробивала себе дорогу штыками, все сметая С пути, — только бы уйти из‑под обстрела.
Наша 3–я гвардейская дивизия получила приказ отходить за реку Збруч, протекавшую по старой границе с Австрией, и занять позицию вдоль реки. Мне было приказано с двумя ротами быть в арьергарде и оставаться в месте расположения полка еще шесть часов после его ухода.
Уже стемнело, когда я двинулся в путь, имея четырех офицеров и человек 300 солдат. Приехавший в деревню крестьянин — галичанин — сообщил нам, что соседняя деревня уже занята австрийцами и что они идут по шоссе дальше на восток. Я взял хорошего проводника — крестьянина — и просил его вести нас по полевой дороге параллельно шоссе, в 2—3 верстах от двигавшейся австрийской колонны. Я отдавал себе отчет в том, что только быстрота и полная скрытность движения позволят нам опередить и оторваться от австрийцев. Представлялось мне также и то, что противник не будет в движении всю ночь и остановится где‑нибудь на отдых. Я предупредил солдат об обстановке, приказал идти быстро, не курить и не рассчитывать на привалы.
Большинство из них поняло серьезность момента, но были и такие, которые время от времени кричали мне: «Сусанин, куда ты нас ведешь?» или «Когда же будет привал?» и т. д.
Не обращая внимания на эти возгласы, я безостановочно вел их вперед (вернее сказать — назад). Так прошла эта тихая, теплая ночь. К рассвету мы подошли к большой деревне, от которой до Збруча оставалось 5 верст. Я разрешил солдатам отдохнуть, напить–ся и умыться. От австрийцев мы оторвались, но все же я выставил сторожевое охранение и сам его обошел. Когда я вернулся в деревню, мои офицеры доложили мне, что во всех избах и дворах полно солдат — стрелков лейб–гвардии 4–го полка.
«А где же их офицеры?» — спросил я. «Офицеров нет. Солдаты говорят, что у них свой комитет».
Я нашел председателя этого комитета. Это был отлично выправленный и красивый унтер–офицер 4–го стрелкового полка. От него я узнал, что солдаты его полка, около 800 человек, ушли из полка и вот уже две недели самостоятельно бродят по Галиции. Два дня тому назад они пришли в эту деревню, жители которой их кормят. Солдаты решили здесь кончать войну и сдаться в плен, когда подойдут австрийцы.
Я был потрясен, услышав все это. «Собирайте ваших солдат, я поговорю с ними», — сказал я. И стрелки собрались на площади деревни, через которую протекал небольшой ручей с горбатым мостом. Пришли они все с винтовками. Я говорил им о глупости их решения сдаться в плен, о преступности такого отношения к родине и т. д. Солдаты слушали меня, улыбаясь и перемигиваясь между собой. Я понял, что никакие слова не подействуют на вывихнутые революционной «свободой» мозги этих людей.
Тогда я неожиданно вырвал из рук председателя винтовку, взбежал на мостик через ручей и швырнул винтовку в воду. «Кидайте ружья в воду! — кричал я. — Сдавайтесь в плен, если хотите, но оружие отдавать немцам я не позволю!»
Настроение солдат резко изменилось. Хмурые лица смотрели на меня. «Оружие не отдадим!» — загалдели солдаты. Я протолкался между ними, и каждый из них мог бы прикончить меня штыком. Но этого не случилось. Я же твердо решил, что не позволю им сдаться в плен с оружием. Я был уверен, что мои солдаты солидарны со мной и что в крайнем случае я стрелков разоружу. Но и стрелки задумались и поняли всю глупость и преступность их решения: скоро весь стрелковый комитет пришел ко мне и объявил, что они перерешили и пойдут с нами и чтобы я был их командиром.
Времени терять было нельзя. Солнце поднялось уже высоко. Разбив стрелков на четыре роты, я присоединил их к своим двум и благополучно отошел за Збруч, где уже занял позиции мой Петроградский полк.
Мое появление вызвало радость и удивление. В полку считали, что я не успел выйти из австрийского окружения, а я еще привел 800 солдат! Штаб дивизии уклонился от принятия какого‑либо решения о судьбе стрелков, предоставив решить этот вопрос в рамках полка. Вернуться в свой полк стрелки категорически отказались и были распределены по ротам в качестве пополнения.
Австрийцы делали неоднократные попытки перейти через Збруч и однажды ночью переправились, но и эта их атака была затем отбита. Стрелки держались отлично наряду с нашими солдатами.
Описанием этого эпизода я не хочу поставить что‑либо себе в заслугу. Я исполнял свой тяжелый долг офицера по крайнему своему разумению, но эпизод этот показывает, в каком состоянии находилась тогда армия и как безвыходно тяжело было положение нас, офицеров.
В октябре нас сменили и отвели в дивизионный резерв. Разместились мы в большой деревне с еще недавно бывшим богатым помещичьим домом, принадлежавшим семейству Муравьева–Апостола. Теперь дом этот представлял собой разграбленное, полусожженное здание. Местные жители и проходившие революционные банды поторопились уничтожить это прекрасное, богатое имение.
При деревне был большой спиртовой завод, хоть и не пощаженный грабителями, но все же еще имевший запасы спирта и потому представлявший большой соблазн для наших солдат. Надо было принимать меры к его охране или уничтожению. Оказалось, что при заводе существует какая‑то команда, которая очень ревниво его охраняет, никого туда не допуская.
Вечером следующего дня по нашем прибытии в деревню мой денщик испуганно доложил мне, что на заводе находится за старшего унтер–офицер Ворончук. «Плохо дело, господин капитан, — сказал мой верный Яков. — Ворончук узнал, что мы здесь, и ищет вас по деревне».
Должен вернуться несколько назад, чтобы объяснить, почему мой денщик так испугался и почему Ворончук мог искать меня. Сразу по возвращении в полк, вступив в командование ротой, я обратил внимание на этого солдата. Распоясанный и дерзкий, нахватавшийся нелепых большевистских лозунгов, услышанных им на митингах, он без всякого смысла повторял: «Без аннексий и контрибуций», «мир — хижинам, война — дворцам» и т. д., а офицеров почему‑то называл «эти опиумы». Воображая себя оратором, он будоражил солдатскую массу и пользовался большим авторитетом. Мне надо было поскорее избавиться от него. Как раз пришло секретное приказание отобрать ненадежный, будирующий элемент и, не объявляя солдатам о цели командировки, отправить их в штаб армии, где предполагалось создать из них подобие дисциплинарного батальона. Я воспользовался этим и отправил Ворончука, сказав ему, что их отправляют в тыл для несения охранной службы. Каюсь, я скривил душой, Ворончук же был доволен и благодарил меня, говоря, что всегда считал меня справедливым: он, мол, довольно побыл на фронте и может отдохнуть в тылу.
Но прошло уже то время, когда штаб полка получал и отдавал секретные приказания: не успели отправляемые люди уйти, как всему полку стало уже известно, что солдат отправляют как ненадежных людей и в штабе армии им придется не сладко. Телефонисты из высших штабов передавали в полки все новости.
Но солдаты отнеслись к судьбе откомандированных совсем равнодушно. В моей роте даже смеялись: «Посмотрим, как Ворончук будет там «без контрибуций». И полковой комитет не обратил внимания на это происшествие, благо пришел приказ о выступлении ближе к фронту.
Теперь этот Ворончук искал меня по деревне и, конечно, скоро явился в мою хату. Я дословно слышал его разговор с моим Яковом. «Ты чего сидишь с винтовкой?» — спросил его Ворончук. «Охраняю арестованного, — отвечал Яков, — комитет арестовал капитана, никого не велено пускать к нему». Ворончук был страшно возмущен: «Кто смел арестовать капитана!»
Он рассказал Якову, что, двигаясь от этапа к этапу за старшего в команде из 30 солдат, он пришел в эту деревню, где в это время какая‑то проходящая часть громила спиртной завод. Комендант этапа потерял голову, по деревне шла стрельба и безудержное пьянство. Ворончук предложил коменданту навести порядок, разогнал грабителей и очистил завод. Не обошлось без убитых и раненых, но еще больше оказалось мертвецки пьяных, и в огромном бассейне со спиртом плавали свалившиеся туда люди. Ворончук говорил, что хочет поблагодарить меня, что я знал, кого отправляю в тыл, что он бережет народное добро и будет здесь до конца войны.
Услышав все это, я вышел в прихожую, и Ворончук бросился ко мне с выражениями благодарности и обещал снабдить меня спиртом и салом, сколько я захочу. Он хотел сейчас же идти в полковой комитет и требовать моего освобождения, но Яков сказал, что сделает это сам и чтобы Ворончук туда не совался.
Это еще одна картинка положения, в котором были мы, офицеры, на фронте. Мой денщик оказался находчивым и вооружился, чтобы не допустить ко мне озлобленного человека. Несколько раз Ворончук приносил мне потом спирт и большие куски сала и очень удивлялся, когда я, поблагодарив его, от них отказывался.
Скоро в расположение полка приехал командующий армией генерал Селивачев [54]. Когда он обходил район моего батальона, и я ему представился, он немного задумался и потом сказал: «Погоди, погоди, дай подумать! Это который же Апухтин? Помню, были два мальчугана в Грузине». Генерал очень обрадовался тому, что узнал меня. Мне было 8—9 лет, когда отец командовал 88–м пехотным Петровским полком, стоявшим в селе Грузине, Новгородской губернии. Подполковник Селивачев командовал тогда в полку батальоном. Он отлично окончил Академию Генерального штаба, но не был зачислен в штаб, как тогда говорили, из‑за невероятно уродливой формы головы, торчащей у него высоким конусом. Во время японской войны он проявил себя отличным офицером, начал продвигаться по службе и во время германской войны также проявил большие способности, несмотря на форму головы.
Генерал Селивачев стал расспрашивать меня о положении офицеров и о возможности заставить солдат продолжать войну. Я рассказал генералу все, что наболело у меня на душе, рассказал и историю с Ворончуком. Генерал грустно меня слушал: «Эх, дорогой мой, какие там дисциплинарные батальоны! Хотел я это сделать, но увидел скоро, что сейчас нельзя и думать об этом». Потом он дал совет — выбрать от офицеров троих, которые поехали бы в Ставку и там так же откровенно, как я говорил ему, поговорили бы с высшим начальством. «Ведь знаешь, кто наш Верховный? Адвокат. Это племя любит поговорить и очень верит «ходокам с мест». Говорите, что вы, офицеры, можете и хотите воевать, пусть начальство издаст строгие законы, чтобы прибрать к рукам солдатню».
Я доложил командиру полка о разговоре с командующим армией. Чтобы не привлекать внимания подозрительного полкового комитета, офицеры не собирались, а переговорив друг с другом, решили отправить в Ставку, и если надо будет — в Петроград, троих из нас. В числе намеченных к поездке был и я.
В хмурый, дождливый день я покинул деревню Мытки. Прощаясь с друзьями, я не думал, что никогда больше не вернусь в свой полк и что полк прекратит свое 200–летнее славное существование. Эти три месяца пребывания на фронте были самыми трудными в моей жизни. Я часто вспоминал своих друзей по Сводному полку, уехавших во Францию. Может быть, они избрали более легкий путь — я их ни в чем не упрекал, но с чувством большого удовлетворения я думал, что путь, избранный мною, правильный: все мы, офицеры, должны были служить в своих полках до последней возможности.
С большими трудностями, массой пересадок, в переполненных поездах на забитых дезертирующими солдатами станциях мы все же добрались до Могилева. Полковник Федотов [55], ехавший за старшего, успел составить нечто вроде воззвания–обращения и к офицерам, и к общественному мнению, и главным образом к высшему начальству. В нем говорилось о верности союзникам, о необходимости продолжать войну до победного конца, о жертвенности офицерского состава и его готовности продолжать эту жертву, но просилось и требовалось понимание этой жертвы, поддержка ее. Мы требовали прекращения всех митингов в прифронтовой полосе, запрещения выступать совершенно неизвестно как попадавшим на фронт безответственным агитаторам, проповедующим братание, прекращение войны и уход с фронта. Федотов постарался: все им написанное было криком изболевшейся души русского офицера.
С горечью подходил я к губернаторскому дому в Могилеве. Только год прошел с тех пор, как я охранял здесь Государя Императора! Как мало надо времени для того, чтобы опоганить все, что веками было свято! Как только Император покинул Могилев, в его дом водворились чужие люди; внизу, где жили чины Двора, суетились какие‑то генералы, офицеры и солдаты, хлопали двери, раздавались возгласы и телефонные звонки, какой‑то хаос, неразбериха, но не серьезная работа штаба многомиллионной армии!
В управлении дежурного генерала, куда мы должны были явиться, чтобы получить прием у начальника штаба, нас принял какой‑то полковник. Выслушав нас и быстро пробежав глазами текст обращения, он сказал нам: «Начальник штаба и все мы здесь прекрасно знаем положение на фронте и ваше, господа офицеры. Но вы знаете тоже, что сейчас нами командуют адвокаты и бывшие террористы. Что можем мы сделать, чтобы улучшить ваше положение? Начальник штаба завален работой выше головы — спасает то, что можно еще спасти. Не мешайте ему. Не теряя времени, поезжайте в Петроград, явитесь к этим новым «светилам», пусть они послушают вас и узнают, что творится на фронте».
Полковник был совершенно прав: разруха и попустительство шли главным образом от безграмотных, обуреваемых честолюбием новоявленных «главковерхов».
И мы решили скорее двигаться в Петроград. Тот же полковник выдал нам командировочное свидетельство. С ним мы смогли получить место в штабном вагоне и, довольно удобно разместившись и даже поспав, благополучно добрались до столицы.
Хмурый, дождливый октябрьский день встретил нас в Петрограде. Было 15 октября. В нашем запасном полку настроение было унылое. Офицеры не сомневались в неизбежности выступления большевиков для захвата власти, ненавидели Керенского и всю банду, ставшую пра–вительством. Главнокомандующий округом, какой‑то полковник Полковников, никаким авторитетом не пользовался. Да и кто он был, этот полковник? Почему он вознесся на столь высокий пост, какие были у него заслуги и отличия, чтобы быть авторитетом?
Среди солдат шла безудержная агитация большевиков. Ежедневные митинги, выслушивание предложений немедленного заключения мира, возвращения домой и раздела помещичьей земли не Могли не соблазнять уставшую от войны солдатскую массу. И не было никакой агитации в противовес, хорошей, организованной агитации, которая велась бы людьми, преданными патриотической идее…
Когда я явился в свой запасный полк, сразу же встретил много солдат, знавших меня по фронту. Они приветливо здоровались со мной, спрашивали о положении на фронте и просили прийти на митинг, где должен был решаться вопрос, поддержать ли большевиков в случае их выступления или сохранять верность Временному правительству. Я обещал прийти. Я не сомневался, что решение будет в пользу большевиков. Что мы, офицеры, могли сделать? Керенский и его друзья сделали все, чтобы нас унизить и лишить доверия солдат. Но я не хотел и плыть по течению. Надо было что‑то делать.
Я отправился к Бурцеву. Это был всем известный революционер, разоблачитель Азефа, прекрасный журналист и редактор газеты «Общее Дело». Энергичный старик, он боролся с растущим влиянием большевиков, насколько это позволяли его силы. Я рассказал Бурцеву о предстоящем митинге и просил его приехать или прислать хорошего оратора, который мог бы противостоять ораторам из Смольного. Бурцев был, видимо, очень взволнован моим рассказом, обещал сейчас же принять меры, сообщить куда надо и т. д. Он совершенно меня успокоил, сказав, что митинг будет провален.
С горечью слушал я на митинге выступления большевиков. В их речах было столько лжи, столько явной нелепости, что думалось: «За каких же дураков считают они слушателей, если решаются преподносить нам такой набор слов?» Какой‑то бородатый прапорщик говорил о захвате немцами острова Даго. Этот остров в Финском заливе был важным пунктом в обороне Петрограда, был укреплен, снабжен сильной артиллерией и большим гарнизоном. Захват этого острова вызвал большой переполох в военных кругах и был предметом разговоров в Петрограде.
Прапорщик говорил: «Когда немцы подошли и артиллерия должна была стрелять, оказалось, что пушки поставили без дырок. А ставил пушки полковник Иванов. Пушки сделали без дырок, чтобы нельзя было стрелять. А кто изменник? Полковник Иванов и его офицеры!»
Стоявший около меня солдат, знавший меня, сказал мне: «Ведь вот мелет вздор! Как могут быть пушки без дырок? Просто чехлы не сняли, наверное». А солдатня гоготала и аплодировала оратору, крича: «Давай сюда полковника Иванова! Мы ему провертим дырку!»
Но где же был Бурцев или кто‑либо из партии Керенского? Кто возразит на эти нелепости? Никто не пришел, никто не возразил… Митинг постановил поддержать большевиков в случае их выступления.
Тем временем полковник Федотов съездил в Зимний дворец и устроил нам прием у главы правительства и Верховного Главнокомандующего Керенского. Прием должен был состояться 20 октября ровно в 12 часов дня. «Ни одной минутой позже! — предупредили Федотова в канцелярии. — У главы правительства время расписано по минутам, и он пунктуален».
С тяжелым чувством подходил я к подъезду Ее Величества в Зимнем дворце. Почему надо было Керенскому поселиться именно здесь? Неужели в огромном Петрограде с его бесчисленными дворцами не было другого помещения, достойного революционного адвоката? Или этим внедрением в царские покои показывалось презрение к свергнутому самодержавию?
Керенский не только сам вторгся в Зимний дворец, но еще и разместил в нем массу всяких «бабушек» и «дедушек» русской революции. Вся эта банда каторжан расхищала царское белье, объедалась и опивалась запасами царских погребов, а сам «глава» не нашел других комнат в огромном дворце, как именно личные комнаты Императора Николая II, и влез в чужой кабинет и чужую спальню. Если большевиков можно обвинять в разгроме и расхищении Зимнего дворца при его занятии 25 октября, то прежде всего в них надо обвинить Керенского, который начал это расхищение личного царского имущества.
Вот и подъезд Ее Величества. В феврале 1913 года я стоял часовым у этого подъезда. Караул во дворце несла рота Его Величества Павловского военного училища. Был лютый мороз, и было приказано надеть тулуп и кеньги. Ночью, в сильную метель, посты обходил наш командир батальона и поздравил меня с производством в портупей–юнкера. Это было большим событием в моей жизни, и оно произошло у этого подъезда.
Мы поднялись по широкой мраморной лестнице, покрытой замызганным ковром, и нас провели каким‑то темным коридором в приемную залу перед царским кабинетом. У дверей кабинета в небрежных позах стояли какие‑то велосипедисты, вооруженные кортиками. Они изображали парных часовых. По залу ходили офицеры и штатские люди во френчах, косоворотках и пиджаках. Суетились адъютанты, молодые прапорщики, в невероятных галифе и френчах. На нас никто не обратил внимания, но в 12 часов один из этих адъютантов подошел к нам и сказал, что Верховный Главнокомандующий нас ожидает.
Мы вошли в кабинет. Это была огромная комната, очень высокая, с массой мебели в чехлах. В простенке между окнами стоял огромный письменный стол, и против него — мраморный бюст Императора Александра III.
Керенский сидел у стола, но сразу встал и, протягивая руку, подошел к нам. Он попросил нас сесть у стола. Полковник Федотов сказал ему цель нашего посещения и подал отпечатанное воззвание. Керенский слушал молча, прочитал воззвание и сказал: «Сильно написано, отлично! Это должно произвести впечатление. Размножьте это и пошлите в редакции всех газет, пусть напечатают. Вы давно в Петрограде? Что вы слышали здесь про большевиков?» — обратился он ко мне.
Я начал говорить о митинге в запасном полку, о выступлении большевиков и о речи бородатого прапорщика про сдачу Даго.
«Да, кстати о Даго, — перебил меня Керенский, — трудно себе представить, что немцы заняли его без единого выстрела. Гарнизон пехоты взбунтовался и не позволил артиллерии открыть огонь. Многие офицеры пострадали от рук этих предателей. Скажите вашим товарищам–офицерам, что правительство не дремлет и в армии будет восстановлен полный порядок. А что касается здешнего гарнизона, то среди него есть, конечно, большевики, но большинство — на стороне законной власти и будет ее защищать. Благодарю вас за интересные сведения и желаю вам полного успеха».
Керенский встал, протянул нам руку. Вид у него был переутомленный, помятый, а лицо — совершенно серо–желтое.
Мы вышли. Вот и все. И для этого мы с таким трудом добирались до столицы, чтобы увидеть эту фигуру, беспомощную и безвластную, державшуюся у власти лишь только по инерции!
Про большевистские настроения в своем запасном полку я знал хорошо, и что они таковы же и в других частях гарнизона, не было никаких сомнений.
Из моей семьи в Петрограде был только мой отец. Старший брат с женой уехали на Кавказ, сестра и мать были в Киеве, там же, на каких‑то ускоренных военных курсах, был и младший брат. Отца вызвали с фронта в комиссию Военного министерства для выработки новых уставов. Работала комиссия целыми днями, но так ничего еще и не выработала.
У отца был хороший номер в гостинице «Астория», и он предложил мне поселиться у него. Я каждый день ходил в свой запасный полк, много разговаривал с молодыми прапорщиками, необстрелянными юнцами, смотревшими на меня с большим уважением, хоть я и сам был не намного старше их. Вечером 24 октября командир полка, полковник Кравец, просил меня не уходить из собрания, так как были получены очень тревожные сведения о предстоящем выступлении большевиков. «Приказано всем быть на местах, переночевать можно на диване в бильярдной», — прибавил он.
Скоро все офицеры покинули собрание, все они жили в районе казарм, а я расположился на диване и, читая газеты, незаметно задремал. Меня разбудил служитель собрания — рядом с ним стоял неизвестный мне молодой прапорщик.
«Я приехал, — заговорил прапорщик, — по приказанию военного министра за командиром полка. Военный министр собирает всех начальников частей гарнизона на совещание. Командир вашего полка заболел и приказал вам ехать со мною». Это было для меня неожиданностью: еще поздно вечером полковник Кравец был совершенно здоров. Но я не показал своего недоумения, а приказание есть приказание. Молодой прапорщик не должен был видеть моего неудовольствия.
«Теперь еще нет и шести часов утра, — сказал я. — Не легко добираться в министерство, еще и трамваи, вероятно, не ходят». — «Не беспокойтесь, капитан, моя машина ждет у подъезда».
Быстро умывшись и одевшись, я успел еще наспех проглотить чашку чая, угостив и прапорщика, и мы вышли на подъезд. Действительно, нас ждала небольшая открытая машина. Слегка накрапывал дождь, было еще совсем темно.
Наше собрание находилось на Измайловском проспекте, на углу улицы 1–й роты. Из окон здания была видна площадь с Троицким собором и памятник Славы (колонна, сложенная из турецких пушек, взятых русскими войсками в войну 1877—78 годов). Машина, пройдя улицу 1–й роты, свернула на Загородный проспект. Улицы были совершенно пустынны, как вымершие, ни извозчиков, ни трамваев.
«Знает ли шофер, куда ехать? — спросил я. — Ведь квартира военного министра — на Мойке, а мы едем в другую сторону». — «Не беспокойтесь, капитан. Мы едем правильно. Я должен вас доставить в Смольный институт». — «При чем тут Смольный?» — удивился я. «Капитан, вы ничего не знаете. Сегодня ночью произошел переворот, власть захватили большевики, и новое правительство находится в Смольном институте. Я сам только неделю как приехал в Петроград в отпуск. Мой приятель по школе оказался большевиком, он привез меня в Смольный, и я помогал ему в разных поручениях. Вот сегодня меня послали за вами. У меня инструкция привезти вас живым или мертвым, так что не пытайтесь бежать или сопротивляться. Я еще не большевик, но перевороту сочувствую. Нельзя же больше терпеть это идиотское Временное правительство и сумасшедшего шута Керенского».
Я понял, что попал в неприятную историю. Бежать мне было некуда, я ехал по приказанию своего начальника. «Сегодня удивительный день, — продолжал прапорщик. — Если большевики захватят власть, каждому из нас открыта широкая дорога к самым невероятным возможностям. Я завидую вам, капитан! Вы — боевой офицер, я вижу это по вашим орденам, а в Смольном совсем нет офицеров, только прапорщики. А большевикам сейчас нужны офицеры. Они боятся казаков. Если вы захотите, сегодня же вы будете командующим армией». — «Вы очень молоды и восторженны, — ответил я, — но я понял из ваших слов, что переворот еще не совершился, большевики еще чего‑то боятся».
Мы ехали уже по Шпалерной, приближаясь к главному подъезду Смольного института. Это огромное здание я хорошо знал: две мои сестры учились и окончили этот институт. Я часто приезжал к ним на прием, хорошо знал их подруг, и иногда инспектрисса позволяла осматривать внутренние помещения.
У ворот, при въезде в парк, горел костер, и неопрятно распоясанные солдаты остановили нашу машину. Мой прапорщик показал им какое‑то удостоверение, и они нас пропустили.
На площадке перед главным подъездом толпились рабочие и матросы. С грузовика им раздавали винтовки и патроны. И здесь горел большой костер, было холодно и промозгло. На ступенях стояли два пулемета, и матросы с надетыми крест–накрест пулеметными лентами их чистили. Много машин стояло в сторонке, прямо на лужайке. В подъезд, толпясь, входили и выходили люди.
Прапорщик просил меня не отставать, он знал, куда нам идти. Мы проталкивались через массу людей, возбужденных и кричащих. Было много женщин.
Поднявшись во второй этаж, мы оказались в широком, полутемном коридоре, хорошо мне знакомом. Здесь находились комнаты, называвшиеся институтками «селюльки». В комнатах находился только рояль и два стула. Институтки упражнялись здесь в игре на рояле. На дверях одной из «селюлек» на большом листе бумаги красным карандашом было написано: «Военный министр и главнокомандующий округом». Не стуча, мы вошли в комнату.
Так начался в моей памяти первый из «десяти дней, потрясших мир».
Большая, высокая комната в два широких окна была пуста. У одного окна стоял маленький столик с разложенной на нем картой Петрограда и окрестностей. За столом стоял пожилой прапорщик в короткой, до колен, шинели. Взъерошенные волосы прикрывали лысину, на подбородке торчала редкая бородка. Прапорщик, углубленный в рассматривание карты, не обратил на нас никакого внимания. Это и был военный министр и главнокомандующий округом прапорщик Крыленко.
Мы отошли к другому окну. У дверей сидел солдат, винтовка его лежала рядом с ним на полу. Он хлебал из грязного котелка какое‑то варево и, окончив, еду, скрутил «козью ножку» и с видимым удовольствием закурил.
Было уже половина девятого, когда, так же как и мы, в комнату вошли офицеры, капитаны лейб–гвардии Измайловского и Павловского полков. Так же как и меня, их сопровождали прапорщики. Вошедшие поздоровались со мной, покосились на прапорщика у столика и пожали плечами. Мы не разговаривали между собой, но, подождав немного, закурили.