Петр Павленко
Собрание сочинений в шести томах
Том шестой
Печатается по постановлению Совета Министров Союза ССР от 21 июня 1951 года
Статьи и воспоминания
Искатель света
Двадцать седьмого июля исполнилось семьдесят пять лет со дня рождения известного писателя и крупнейшего общественника Владимира Галактионовича Короленко. Если верно, что «надо обладать мужеством, чтобы иметь талант, и что надо иметь храбрость довериться своему вдохновению», — как говорил Брандес, то Короленко в полной мере обладал этим мужеством изумительного и по свежести и жизнерадостности таланта.
Жизнь и творчество Владимира Галактионовича были неразделимы друг от друга, как две руки единого организма. Он жил и писал, как праведник. Со студенческих лет он смело бросился в круговорот общественности. В Петровской сельскохозяйственной академии, бывшей в те времена очагом революционного студенчества, гнездом народовольческих настроений, молодой Короленко выделялся энергией и дерзостью. Арестованный за подачу директору коллективного прошения и за смелую речь при этом, он уже в 1876 году ссылается в Вологодскую губернию. Возвращенный в Кронштадт, затем в Петербург, он в 1879 году вновь высылается, но уже в Вятскую губернию. И через несколько лет переводится в самое глухое место — в «Березовские починки», где живет сапожным ремеслом. В августе 1881 года за отказ принести личную присягу ссылается в Якутию.
Здесь Владимир Галактионович крестьянствует самым настоящим образом, живя жизнью подлинного хлебороба, зимой шьет сапоги якутам и на досуге занимается литературой. В эту пору им созданы такие произведения, как «Убивец» и «Сон Макара».
Тысяча восемьсот восемьдесят пятый год. Короленко возвращается из ссылки и поселяется в Нижнем-Новгороде. Начинается вторая полоса его жизни, полоса завоевания общественности. Почти забросив художественную литературу, Владимир Галактионович с увлечением отдается газетной и публицистической работе.
Голод 1891 года рождает его жуткую книгу «Голодный год» и ряд крестьянских очерков, он выступает в защиту вотяков, обвиненных в ритуальных убийствах, и добивается их оправдания. Дом Короленко становится центром лучших благороднейших течений русской общественности. Этим дням в воспоминаниях Максима Горького посвящены прекрасные незабываемые страницы. Как писатель Короленко оставил по себе долгие следы в истории русской новеллы созданием нового жанра, своеобразного лирического реализма. Все, что он написал, говорит о неисчерпаемой бодрости, о том, что человеческое никогда не умрет в человеке. Короленковские же описания природы останутся надолго одними из лучших образцов в этой области. В бодрости языка, в умении организовать человеческий дух, в постоянной надежде на лучшее впереди, заложена тайна успеха Короленко как писателя, объединившего вокруг себя все честное и здоровое в русском обществе.
В 1900 году Короленко — почетный академик, но уже через два года он отказывается от этой чести из-за неутверждения академиком Максима Горького. В 1904 году после смерти Михайловского он становится во главе «Русского богатства», в 1905 году — уже пожилым человеком — он оказывается в круговороте всех политических событий, кипит, негодует, радуется успехам революции. 1910 год, год ужаснейшей реакции, вызывает его пламенный протест, книгу против казни, а в 1913 году Владимир Галактионович с пылом молодого юноши публикует свои исторические протесты против обвинения Бейлиса и этим навсегда связывает себя с лучшими традициями левой русской интеллигенции. К этому времени его авторитет как художника-общественника достигает наивысшего напряжения, но еще сильнее и выше кажется его обаяние как публициста и властителя дум.
Роль В. Г. Короленко в самосознании тогдашнего русского общества была нисколько не меньше роли Золя в эпоху дрейфусиады во Франции или значения Льва Толстого в дни, окутавшие его имя ореолом мученичества, после отлучения от церкви. Но в то время как Толстой очень часто представлялся обществу гениальным, но подчас искусственным ритором, Владимир Галактионович стяжал себе имя подлинного праведника, дни и мысли которого всегда шли единым порывом, без срывов, трещин и парадоксальности. Жизнь его для нас, людей иного времени и иного закала, может быть примером исключительной гармонии между личным, своим, домашним и общественным. Владимир Галактионович прожил всю свою жизнь в огне общественного горения, и этим горением освящено его художественное творчество.
Он не был ни коммунистом, ни даже марксистом вообще; исповедуя народнические, любвеобильные, но политически наивные взгляды, он, войдя на арену политики в 80-х годах — в период упадка и разброда, — являлся по существу чистейшим выразителем идей и настроений 70-х годов, эпохи народолюбства и хождения в народ, эпохи политического романтизма.
Это был могучий Дон Кихот семидесятников, первых искателей мужичьей правды.
«Если бы существовала, — говорил о нем покойный проф. Венгеров, — секта светопоклонников, В. Г. Короленко был бы ее великим жрецом».
Он искал в темном царстве произвола, невежества и забитости искорки хорошего и доброго.
Апостол широкой любви к меньшому брату, он так честно и ясно прожил свою жизнь художника, борца и человека, что у этой жизни есть чему научиться.
Кто из нас не мечтал стать Горьким?
Первые мои детские книжки, мои «Бовы-королевичи», были рассказами Горького, и Челкаш вместе с Варенькой Олесовой, Кувалдой, Мальвой, Емельяном Пиляем вступили в мою жизнь, как деятельные, хотя и воображаемые, участники первых игр в людей. Я играл в них, как другое поколение ребят играло в индейцев Купера и мореходов Майн-Рида.
Но Горький был не только первым моим писателем во времени, он предстал в свое время и самым живым; самым реальным, легендарным в силу своего правдоподобия, потому что в городе, где я вырос, Горький напечатал свой первый рассказ, и живые свидетели его существования запросто рассказывали, где он жил, с кем водился, что и как говорил.
Кто не мечтал в свои десять — двенадцать лет стать Горьким и повторить его блестящий по трудности путь?
И как тут установить масштабы и линии его влияния, когда в свое время казалось, что этот сильный человек только потому так беспечно смел и только потому так запросто живет в мире, что за ним стоим мы, безвестные мальчишки всей страны.
Первое, что я стал сочинять в детстве, были афоризмы. Это было влияние «Буревестника» и «Песни о Соколе». Хотелось говорить одними афоризмами, — манера эта казалась простой, возвышенной и очень красноречивой. Следы ее остались в моих взрослых вещах.
С детства же и по сию пору запоем перечитываю его маленькие рассказы, которых никто, кроме Горького, не писал потом с той же законченностью и простотой.
Его портреты с натуры (Л. Андреева, Саввы Морозова, Короленко, Л. Толстого, Ленина) особенно меня волнуют. Они прямо гравированы по металлу. Я не знаю, кто из писателей прежних поколений умел «резать» так тонко и смело.
Фрагментарная, мозаичная манера написания заметок о Льве Толстом всегда у меня перед глазами.
Я привожу здесь отдельные частные влияния этого колоссальнейшего явления в нашей (в моей) культуре, которое зовется Горьким. Ими, этими частностями, наспех вытащенными из ощущений, не исчерпываются ни содержание, ни границы горьковского значения, которое огромно настолько, что мы его как бы не ощущаем. Оно, как воздух, который можно заметить только тогда, когда его не хватает. Но этого ощущения у меня нет.
Как я писал «Баррикады»
Начало работы над «Баррикадами» я отношу не к тому дню, когда впервые мне пришла мысль о написании такой повести, потому что между этой первой мыслью и настоящей работой лежит много времени, занятого другими творческими делами, а к периоду более позднему.
Сейчас я даже затрудняюсь назвать день и обстоятельство, когда мысль написать повесть о Парижской коммуне стала вопросом непосредственного рабочего плана.
Скорее всего это можно отнести к весне 1931 года. В колхозе на Оке познакомился я со стариком татарином лет ста от роду. Был он ударником и самым знаменитым рассказчиком в деревне. Очень образно рассказывал он мне о крепостном праве, о своих помещиках, о том, как он гонял почтовые тройки между Касимовым и Елатьмой и езживал на нижегородские ярмарки с купцами.
Старик самолично пережил две революции, не считая Октябрьской, и охотно вспоминал о них. От первой из пережитых революций он запросто переходил к 5-му году в Касимовском уезде, когда завелись в Муромских лесах разбойники, но где происходила та, первая, революция, никак не мог вспомнить. Утверждал, что случилась она давно, когда он был конюхом при богатом офицере. Я долго не мог понять, о какой это революции идет речь, пока не узнал в его сбивчивых воспоминаниях Парижа 1871 года.
Старик был очень доволен тем временем; рассказывал, как по вечерам лакеи и денщики русских господ объединялись в группки и до рассвета уходили на баррикады.
Старика совершенно не интересовало, французская ли это была революция, испанская или русская. Он настаивал на одном лишь обстоятельстве: что он в ней участвовал. Она была фактом его биографии, переживанием молодости, она входила в него как элемент сознания. Чтобы убедить меня в правде своего рассказа, он описывал костюмы, кушанья, встречи, дома.
Все, что накопилось у меня в мыслях в связи с темой о Коммуне, сразу пришло в движение от рассказа старика.
Я сам готов был вспомнить давние переживания о том, что и я дрался на парижских баррикадах в рассеянные по памяти дни моего детства.
Ложишься, помню, спать с сердцебиением и в жару. Скучно кончаешь обряд невеселого ужина, быстро сбрасываешь одежду, плотно закутываешься в латаное плюшевое одеяло с персидским гербом посередине и немедленно с громким криком бросаешься на редуты противника, взлетаешь по мраморным лестницам удивительных дворцов, открываешь двери подземных тюрем.
Случилось так, что в детстве я больше всего слышал о Парижской коммуне, и она вошла в меня как первый познанный опыт мира, как первая радость мужества. О том, чтобы написать о Коммуне, думал давно, много лет назад, но только теперь задуманное, напластованное стало оформляться.
Вскоре после встречи со стариком Сулейманом я записал в блокноте: «Чувство первого представления о летах нашего детства».
Сначала эта фраза безусловно относилась к Сулеймановым рассказам о Коммуне, затем — в процессе обдумывания вещи — она стала основной осью работы.
Настало время заняться материалами. Было уже лето 1931 года. Оно проходило у меня под знаком огромного интереса к военной проблеме. Время было тревожное. Провокационные действия японцев на наших восточных границах раздражали воображение, заставляли много думать о проблеме возможной войны.
Моим обычным чтением стали военные журналы, Клаузевиц, статьи по военным вопросам Энгельса, Меринга, Ленина, стенограммы конгрессов Коминтерна. Международная обстановка была почвой, на которой вызревали замыслы «Баррикад». Но это не была еще работа над повестью, это было только созданием творческого воздуха.
Что касается непосредственных материалов, то я храбро начал с чтения парижских газет и журналов за 1871 год. Думал так: перечту газеты, войду с головой в настроения и быт эпохи, стану жить интересами того времени, почувствую мелочи жизни, их аромат, их вкус, а потом на работах Маркса и Ленина суммирую весь полученный опыт.
Моя рабочая тетрадь быстро заполнялась множеством сведений, вроде следующих:
«Версальские батареи в Бретейле стреляют нефтяными бомбами.
Академия наук заседала по понедельникам.
Кафе были полны девиц и офицеров штаба в мягких сапогах с красными отворотами.
26 марта пала Коммуна в Тулузе.
Ля Сесилиа ходил в гвардейской каскетке. Бритое лицо. Небольшие, острые, вниз опущенные усы. Похож на грузина.
Бальзак умер в предместье Отейль.
В ночных кабаках выступали цыгане в красных фраках.
На площади Согласия каменные лица статуй покрыты черными флеровыми масками.
На угловых домах красовались написанные от руки бумажные вывески с новыми названиями улиц».
Такие выписки шли у меня десятками страниц. Попутно попадали цитаты.
«За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь.
«Сознание независимости не значит ещё распадение с средою, самобытность не есть ещё вражда с обществом»…
«Есть эпохи, когда человек свободен
«Потеря веры начинается среди не принимающих участия в сражении. В древних фалангах, по свидетельству Вегеция, бегство начиналось с задних рядов».
«Искусство вождения войск в материальной войне состоит в умении измерять границы человеческого возможного».
Справки:
а) маршруты парижских омнибусов в 1870 году.
б)
Когда таких выписок накопилось у меня до двух печатных листов, я понял, что работаю впустую. От всех этих выписок, дат, афоризмов, характеристик в голове стоял сущий хаос.
Я мог бы продолжать выписывать их год, два и три, не предвидя конца.
Приходилось пересмотреть методы работы. Вернее, продумать метод собирания и изучения материала, потому что работал я без системы, без плана, без ясного учета того, что мне нужно в первую очередь из груды бытовых и прочих мелочей.
Вначале мне казалось, что стоит перечитать два десятка газет и журналов того времени, порыться в хронике, просмотреть мемуары участников Коммуны и все добытое организовать путем тщательного усвоения марксовской «Гражданской войны во Франции» в 1871 году.
Так я и делал в течение полутора месяцев. Читал газеты, журналы, статьи и все мало-мальски интересное выписал в тетрадь. По неопытности, по неумению работать с документами, тем более с документами такой исторической важности, я забывал отмечать, откуда, из какого источника добыто сведение. Пока дело касалось фасона шляп и погоды, я не чувствовал противоречий, но как только подобрался к характеристике происходящего, к оценкам деятельности Коммуны, весь мой материал встал дыбом. У меня получалось пять-шесть оценок одного и того же события, пять взаимно исключающих друг друга сообщений о данном сражении, о данном декрете Коммуны, о данном лице. Газеты были разные и мемуаристы — тоже неодинаковые, требовалась чрезвычайная осторожность в обращении с фактами. Этой осторожности у меня до сих пор не было, и набрался материал, которому я сам уже не мог верить.
Или вот еще — даты. Ничто не дает таких возможностей умозаключать, как точная дата. Знать даты маленьких происшествий другой раз не менее важно, чем даты больших событий, так как при помощи первых легко установить основные источники, родящие события, а отсюда найти взаимозависимость основных элементов, составляющих общественное сознание данного исторического периода.
Далее вопрос критической оценки материалов. История прошлого, как правило, записана плохо. Ничему нельзя верить на слово. Все следует по возможности проверять временем и на работах классиков марксизма; необходимо и самому работать над правильным определением эпохи.
Я понял, что некритически принимая материал газет самой Коммуны, я погружаюсь в бестолковщину примитивной эмпирики. В «Le Vengeur» — одно, в «Cri du Peuple» — другое. Записи одних и тех же явлений у Дюбрейля (Люи Дюбрейль, «Коммуна 1871 года») и Луизы Мишель («Коммуна») не схожи. Если придерживаться высказываний Феликса Пиа, видного участника Коммуны, то ничего невозможно понять у Делеклюза, другого видного коммунара. Мемуары одного генерала противоречат мемуарам другого, перевраны даты, самовольно извращена боевая обстановка.
Следовало начать работу сначала. Сесть за Маркса, вжиться в социальную ткань эпохи, вывести из нее фигуры людей и уже затем, когда мне будет совершенно ясна концепция эпохи, окружить выведенных людей тем обстановочным материалом, который покажет быт и нравы, наметит эмоциональную среду действия.
Так начался второй этап работы. В своем чистом, так сказать программном, виде он не оказался продолжительнее первого, потому что скоро перешел в третью форму работы, объединившую обе первые, то есть я пошел и от общего к частному и от частного к общему, добывая из мелочей типовое и разлагая каждое суммарное явление на его простейшие составные элементы. Работа пошла непроизвольно, как живая жизнь, вбирая в себя мой личный практический опыт, мои собственные переживания наравне с тем историко-бытовым материалом, что давали книги.
Иногда человек, событие или простая словарная деталь придумывались без всякой связи с материалом, иногда материал отпечатывал в сознании тонкий след сюжетного хода, рисунок отвлеченной сцены или человеческий силуэт.
Попутно шло чтение, рассматривание старых рисунков, изучение карты Парижа и военных действий, составление хроники событий. Существующие хроникальные таблицы были для меня очень общи. Множество фактов, рассказываемых мемуаристами, проваливалось через эти таблицы, как сквозь дырявое решето.
Я решил завести свою хронику.
Для этого мне понадобилось завести семьдесят два листа плотной бумаги (Коммуна существовала 72 дня), надписать на каждом число и месяц, начиная с 18 марта, и, заново сев за перечитку периодики и мемуаров, занести на листы важнейшие события и происшествия каждого дня.
Вот, например, что я мог узнать из книжной таблицы о событиях 3 апреля:
«Неудачная вылазка Национальной гвардии. Назначение генерала Клюзере военным делегатом».
Что получилось у меня на листе, отмеченном 3 апреля:
«а) в «Le Vengeur» — проект, представленный в Коммуну вдовой Манзер, учительницей и директрисой школы-мастерской, ул. Тюренн, 38. Речь идет о полном слиянии общеобразовательной школы с ремесленной, собственно о политехнизации школы;
б) неудачная вылазка национальных гвардейцев под командой Бержере, Флуранса, Ранвье, Эда и Дюваля, двумя колоннами, со стороны Кламара и Медона; бомбардировку сначала приняли за салют; плохое управление частями; в деле отличился 61-й Монмартрский батальон».
Или на листе, помеченном 12 апреля:
«а) предписание Коммуны открыть все музеи для широкой публики. В «Le Vengeur» статья о героизме неустрашимых гражданок — Эд, Луизы Мишель и госпожи де Рошбрюн, вдовы прославленного бойца за независимость Польши;
б) телеграмма начальника штаба Анри:
«Укрепленный район — Коммуне.
Попутно с этой работой над накоплением хроникального и бытового материала я взялся за Маркса. Его «Гражданская война во Франции», в 1871 году, казалась мне до этого книгой сухой. Читая ее раньше, я не находил в ней того волнения, той страсти, той поэзии, которыми полны другие работы Маркса. Но теперь, будучи отчасти знаком с материалом, на опыте которого написана была Марксом его книга, я стал понимать ее лучше, глубже, эмоциональнее и дочитал с волнением как подлинное художественное произведение, давшее мне не только верный социальный анализ происшедшего, но еще и богатейший запас темперамента, ту оркестровку общественных страстей, без которой нельзя понять тональности отдельных явлений и голосов отдельных людей.
Маркс дал не только схему событий, но и блестяще очеловечил эти события.
Многие места книги послужили отправной точкой для создания тех или других персонажей книги.
Например, есть у Маркса такое место:
«Правительство национальной обороны в деле капитуляции Парижа выступило
Из этого абзаца родился Тьер моей повести, герой глубочайшего унижения. Другой, более точной характеристики этого продажного карлика нельзя было придумать. «Не было ничего гнуснее этой обезьяны, — говорит Маркс в другом месте, — которой дали власть удовлетворить ее инстинкты тигра, — обезьяны-тигра, портрет которой нарисовал Вольтер».