Тайлер зажигает сигарету и, приоткрыв окно, выпускает дым в образовавшуюся щель. Навстречу его выдоху с улицы просачивается колючая струйка морозного воздуха.
– Какая-то ветреная радость, – говорит Тайлер. – Ничего конкретного. Погода как счастье, но немножко с песком, нежеланное, в латиноамериканском, что ли, городке. А тебе что?
– Статуя с эрекцией. Крадущийся пес. Больше, боюсь, ничего.
Они молчат, похожие на ученых, записывающих умные мысли.
Потом Баррет спрашивает:
– Новости уже смотрел?
– Нет. Как-то побаиваюсь.
– В шесть он все еще опережал по голосам.
– Не выберут его, – говорит Тайлер. – Потому что,
Баррет ненадолго отвлекается, отыскивая среди множества флаконов шампуня такой, где еще что-то осталось. Пауза приходится кстати. Тайлер знает, как легко выводит его из себя эта тема, как страшно она его бесит, понимает, что может любого утомить, втолковывая: вот если бы люди
И попутно он, между прочим, порушил экономику. Растранжирил что-то около триллиона долларов.
У Тайлера в голове не укладывается чужое равнодушие к тому, что его самого буквально сводит с ума. Сейчас, когда перед ним не расстилается больше его личное снежное королевство, а кокс прогнал тупую истому непривычно раннего пробуждения, он насторожен, как кролик, и готов взвиться из-за любой ерунды.
Тайлер выпускает в заоконную стужу еще одну струю дыма и наблюдает, как дымные завитки растворяются в снегопаде.
– Что меня действительно беспокоит, так это прическа Керри, – говорит Баррет.
Тайлер морщится, как от резкой головной боли. Ему не хочется быть человеком, который не понимает шуток, дядюшкой, которого приходится звать в гости, несмотря на то что он всякий раз страшно заводится, когда… Любую несправедливость, предательство, историческое злодеяние Тайлер носит, как стальные доспехи, приваренные к его голому телу.
– А меня – подсчет голосов в Огайо, – говорит он.
– Все там будет в порядке, – отвечает Баррет. – Мне так кажется. Вернее, очень надеюсь.
Он, видите ли, надеется. Надежда нынче – старый выцветший шутовской колпак с колокольчиком на конце. Разве у кого-то в наши дни хватит духу его надеть? С другой стороны, кто наберется храбрости сорвать этот колпак с головы и тряпкой бросить под ноги? Уж точно не Тайлер.
– Я тоже надеюсь, – говорит он. – И надеюсь, и верю, и даже чуточку верую.
– А что с песней для Бет?
– Застопорилось слегка. Но вчера вечером я, похоже, сдвинулся с мертвой точки.
– Это хорошо. Очень хорошо.
– Тебе не кажется, что дарить ей песню… как-то маловато получается?
– Нет, конечно. А какой подарок, по-твоему, ей приятнее было бы получить на свадьбу? Новый “блэкберри”?
– Не знаю, что у меня получится.
– Ну да, писать песни непросто. В жизни вообще почти все непросто, не находишь?
– Ты прав, – говорит Тайлер.
Баррет кивает. На несколько мгновений устанавливается тишина, которой столько же лет, сколько они помнят друг друга, тишина их взросления вдвоем, дней и ночей, прожитых в одной комнате; их общая тишина, которая всегда была их родной стихией, хотя и нарушалась то и дело болтовней, драками, пердежом и смехом над пернувшим, стихией, в которую они неизменно возвращались, областью беззвучного кислорода, образовавшегося из смеси атомов их двух “я”.
– Маму молнией ударило на поле для гольфа, – говорит Тайлер.
– Мне, в общем-то, об этом известно.
– Бетти Фергюсон сказала на поминках, что она в тот день прошла пятипарную лунку в два удара.
– Об этом я тоже знаю.
– А Парнягу два раза сбила одна и та же машина. С разницей в год. Он оба раза выжил. А потом насмерть подавился сникерсом на Хэллоуин.
– Тайлер, прошу тебя.
– Потом мы завели нового бигля, назвали Парняга-второй. Его переехал сын той женщины, которая два раза сбивала Парнягу-первого. Он тогда в первый раз сел за руль, ему как раз шестнадцать исполнилось.
– Зачем ты все это говоришь?
– Я просто перечисляю невозможные события, которые все-таки произошли, – отвечает Тайлер.
– Такие же невозможные, как второй срок Буша.
И как то, что Бет выживет, не говорит Тайлер. Что химиотерапия поможет – этого он тоже не говорит.
– Хочется, чтобы эта чертова песня получилась.
– Получится.
– Ты прямо как мама говоришь.
– А я и есть как мама. Ты же прекрасно понимаешь, неважно, какой выйдет песня. Бет уж точно.
– Мне самому важно.
Баррет понимающе смотрит на него и делает это даже выразительнее, чем их с Тайлером отец. Особого родительского дара за их отцом не числится, но кое-что у него выходит здорово. Например, пристально взглянуть широко раскрытыми глазами, как бы говоря сыновьям:
Надо ему позвонить, а то уже целую неделю не звонили. А может, и две.
Почему он женился на Марве так скоро после маминой смерти? Зачем они переехали в Атланту? Что там забыли?
И что вообще произошло с этим человеком, как он мог полюбить Марву – к ней самой вопросов нет, она, если получается не пялиться на шрам, даже симпатична на свой грубоватый, “держитесь-у-меня” лад, – но отец, как он мог бросить роль покаянно-заботливого маминого спутника? Роли между ними распределялись очень понятно. Она нуждалась в заботе и вечно подвергалась какой-нибудь опасности (и молния таки настигла ее), это все явственно читалось в ее лице (фарфоровая, молочно-голубая чистота славянских, со всем возможным тщанием вылепленных черт). А отец всегда был готов сесть за руль, чуть что укладывал ее вздремнуть и сторожил ее сон, сходил с ума, стоило ей задержаться где-нибудь хотя бы на полчаса; немолодой мальчик, он был бы только рад остаток своих дней провести под дождем у ее окна.
И кем этот человек стал сейчас. Он носит шорты “Томми Багама” и сандалии “Тева”, гоняет с Марвой по Атланте в кабриолете “крайслер-империал”, выпуская сигарный дым вверх, к созвездиям в небе Джорджии.
Наверное, эта новая роль дается ему легче. И за это Тайлер на отца не в обиде.
А что обижаться – от родительских обязанностей его давным-давно избавили. И свершилось это, скорее всего, когда братья запили сразу после похорон матери.
Одному было семнадцать, другому – двадцать два. Несколько дней они болтались по дому в трусах и носках, целеустремленно истребляя запасы спиртного (от скотча и водки перешли к джину, потом к сомнительной текиле, а под конец допили четверть бутылки ликера “Тиа Мария” и “Драмбуи”, недопитого кем-то минимум лет за двадцать до того; его оставалось на два пальца от донышка).
Дни напролет, немытые и взъерошенные, притихшие от испуга, в одних трусах и носках, Тайлер с Барретом напивались в ставшей вдруг не-просто-так гостиной, где все давно знакомые вещи стремительно сделались
Они лежали в гостиной на диване, который стоял там всегда, продавленный, замызганно-кремовый, упорно превращаясь из рухляди в священную память о былом.
Должно быть, тут-то они и обручились друг другу. Тут-то и дали зарок: отныне мы не просто дети одних родителей – мы напарники, мы выжили в крушении космолета и теперь вдвоем исследуем утесы и расселины неизвестной планеты, на которой, возможно, кроме нас двоих, никого больше нет. Отныне мы не хотим, чтобы у нас был отец, он нам не нужен.
И все равно позвонить ему надо бы, а то уже сколько не звонили.
– Понимаю, – говорит Баррет. – Я понимаю, что для тебя это важно. Но для нее-то нет, я думаю, тебе нужно об этом помнить.
Сероватая вода приглушает особенно насыщенные сейчас розово-белые тона его обнаженного тела.
– Хочу кофе сделать, – говорит Тайлер.
Баррет поднимается на ноги и стоит в ванне, обтекая. Крепкая коренастая мужественность сочетается в его фигуре с детской пухлостью.
Любопытно: зрелище того, как Баррет выходит из ванны, Тайлера совсем не тревожит. А вот за тем, как он в нее погружается, Тайлеру по какой-то загадочной причине наблюдать тяжело.
Может ли быть такое, что в погружении ему видится опасность? Может вполне.
Что еще любопытно: далеко не всегда важно понимать глубинные мотивы поведения другого человека, знать, откуда берутся его слабости и завиральные идеи.
– А я пойду в магазин, – говорит Баррет.
– Прямо сейчас?
– Хочется побыть одному.
– У тебя же есть здесь своя комната. Или тебе со мной под одной крышей тесно?
– Помолчи, ладно?
Тайлер протягивает Баррету полотенце.
– Я считаю, правильно, что песня будет про снег, – говорит Баррет.
– Мне сразу показалось, что это правильно.
– Разумеется. За что ни берешься, все кажется сначала правильным, крутым и жутко многообещающим… Извини, грузить не буду.
Тайлер медлит, чтобы сполна насладиться мгновением. Они пристально смотрят друг на друга – очень просто, обыденно. Нет в их взглядах ни страсти, ни драйва, ни тени неловкости, но в то же время присутствует нечто важное. Это нечто можно назвать узнаванием, и это правда, но далеко не вся. В этом узнавании Баррет с Тайлером как будто вызывают дух третьего, призрачного брата, которому не вполне удалось явиться на свет и который потому в своем призрачном бытии – и даже менее чем призрачном и менее чем бытии – служит им медиумом, добрым гением. Этот брат, этот мальчик (ему не суждено перерасти розовощекой херувимской телесности) являет собой их общее, объединенное “я”.
Баррет вытирается. Когда он вылез из ванны, вода в ней, как это бывает обычно, из прозрачной и обжигающей стала тепловато-мутной. Почему так происходит? Откуда берется муть – частицы ли это мыла или его, Баррета, частицы – наружный слой городской копоти и отмерших клеток эпидермиса, а с ними вместе (он не может от этой мысли избавиться) некоторая толика его подлинной сути, его мелочной зависти и тщеславия, самолюбования и привычки вечно жалеть себя, – смытые мылом и теперь водоворотом уходящие в сток ванны.
Он задерживает взгляд на воде. Вода как вода. Она ничуть не изменилась наутро, после того как он увидел то, чего видеть в принципе не мог.
И почему вдруг Тайлер решил сегодня с утра поговорить о матери?
Картинка из прошлого: мать курит, развалясь на диване (он здесь, у них в Бушвике, стоит в гостиной), добродушно расслабленная после нескольких бокалов “олд фэшн” (Баррету нравится, когда мать пьет, – алкоголь подчеркивает в ее облике печать глубокого и сполна осознанного поражения, ту насмешливую беспечность, которой не бывает в ней стрезва, когда с ее слишком ясным умом просто невозможно не помнить, что грандиозные разочарования хоть и несут боль, но зато наполняют жизнь чеховской печальной возвышенностью). Баррету девять. Мать улыбается ему – в глазах у нее поблескивает пьяный огонек, – как улыбалась бы, глядя на растянувшегося у ее ног ручного леопарда.
– Ты знаешь, – говорит она, – со временем тебе придется позаботиться о старшем брате.
Баррет молчит, сидя на краешке дивана у колен ее поджатых ног, и ждет, чтобы мать объяснила, что имеет в виду. Мать затягивается, прикладывается к коктейлю, еще раз затягивается.
– Потому что, мой дорогой, – наконец продолжает она, – скажем прямо… Давай с тобой начистоту. Мы же можем быть откровенными друг с другом?
Баррет согласен. Ведь это же, наверно, страшно неправильно, если мать и ее девятилетний сын не будут полностью откровенны друг с другом?
– Твой брат красавец, самый настоящий красавец, – говорит она.
– Угу.
– А ты, – затяжка, глоток коктейля, – ты совсем другой.
Баррет смаргивает слезу подкатившего страха. Ему страшно услышать, как его сейчас определят Тайлеру в услужение, назначат маленьким толстым шутом, веселым полезным подручным старшего брата, мастера одной стрелой завалить вепря и, вполсилы ударив топором, расколоть ствол векового дерева.