Степан скоро понял, что Потехина ему не переслушать, да и час поздний. Вместо общепринятых слов благодарности за хлебосольство высказался туманным для Потехина каламбуром: «Как ни обильны яства и питье, нельзя навек насытиться однажды». Поднялся и, не подав руки благодетелю, ходко, прямиком через старые вырубки, зашагал к Кузяшкиному болоту. Всю дорогу он пытался представить свою Клаву рядом с военным, но не мог. Не мог поверить в сообщенное Потехиным. Однако слова эти лишили его покоя.
В памяти своей он перебрал все детали, связанные с поступками и характером своенравной и гордой Клавы, и мысленно уличал Потехина в бессовестной лжи. Он вспомнил, как минувшим летом ему удалось подсмотреть такую картину: Клавдия вдвоем с незнакомой девушкой ехали на возу только что накошенного цветущего клевера и пели незнакомые ему грустные частушки, по всей вероятности сочиненные в годы войны деревенскими девчатами. В частушках тех жила деревня военной поры с разлуками дорогих людей, нуждою и ожиданиями. Он восстановил в памяти услышанное тогда, и сердце его сдавила тоска. С языка готовы были сорваться слова сострадания и грусти: «Как же несладко тебе, Клаша, в житухе такой, да и другим нелегкую долю принять довелось. От такой житухи не разгуляешься!»
Но голос его сердца тут же вступил в споры с голосом разума: «Терять Клавдии нечего. Надо же хоть чем-то скрасить одиночество. Прождет тебя — и молодость пролетит, а она раз дается человеку. Все в этой жизни скоротечно, невечно. Все мы — мотыльки-однодневки, искорки на ветру».
Вернувшись в заточение, Степан добросовестно поведал отцу о случайной встрече в лесу с Потехиным, о его новостях. Старик внимательно выслушал и сказал мудреные, но не совсем понятные Степану слова:
— Легче болезнь предупредить, чем лечить ее.
Больше он ни слова не проронил в тот вечер. Был мрачен.
Ночью Степан не смог уснуть: в его сердце ворочался черный зверь ревности, готовый на части разнести клетку. В нем настойчиво зрело решение — объявиться в Крутоярах, поборов в себе животный страх, принять расплату за свое тяжкое преступление как неотвратимое и должное возмездие.
Отец тоже ворочался с боку на бок, вздыхал, а утром сказал:
— Надо что-то придумать. Хотя Потехину я не больно верю, болтлив, как базарная баба. На языке у него, что у сороки на хвосте, — из ста новостей одной стоящей нету. Надо кого-то упросить понаблюдать за Клашкой. Чуть что, так можно и «петуха» под застреху пустить. Я ведь не Степка Сволин, извольте радоваться: кого угодно достану.
А между тем у Дементия Максимовича зрело решение: он обдумывал планы своего неожиданного визита к чернокнижнице Дарье Доромидонтовне. Ему помнилось, как в давно минувшие времена они с матерью раза три бывали у этой прокаженной и не очень-то уважающей людей сухопарой и потому бессмертной Дарьи.
По первой нужде мать приводила молодого Дементия к знахарке, когда его лицо искоростила налетная огневица. Дарья тогда после наговоров над кружкой с водой через порог изо рта, сквозь огонь на лучине, троекратно брызгала в лицо его, бормоча неведомо что. А он стоял покорно, жмурился, обратив лицо к горящей лучине.
Второй раз мать водила его, когда он ходил в женихах в канун свадьбы. Беда на жениха обрушилась нежданно-негаданно: родители невесты, нарушив дедовский обычай, выдали дочь за сына мельника. Из выгоды выдали.
Не снадобьями, не наговорами тогда Дарья Доромидонтовна поправила дело. Не брала она и карт в руки. Выслушала жалобщиков и сказала, как отрезала:
— Клин клином вышибем! Выкрадите свою невестку и подержите ее у себя под запором вместе с сыном. На беззаконие беззаконием пойдем!
С помощью Дарьи Доромидонтовны и была выкрадена Мария. Зато позднее отец Дементия по-своему «отблагодарил» советчицу и помощницу, за что она кровно возненавидела весь род Сволиных. А случилось вот что: мать Дементия зазвала как-то Дарью в свой дом, попросила поправить разбагровевшее вымя корове. Но на пороге дома внезапно появился отец Дементия, ненавидевший вещунью. Едва войдя в дом, Максим Сволин низко нахмурил брови и, как на поганую тварь, цыкнул на Дарью:
— Выдь вон, чернявка бессовестная!
— Не тобой звана, — огрызнулась Дарья, — не тобой выпровожена буду, неблагодарный. Лучше пойди да с бороды своей сосули оборви, а то кабы они в камень не обернулись.
После этих ее слов Максим Сволин сгреб в охапку Дарью, вынес на крыльцо дома и, как ржаной сноп, швырнул ее в сугроб с задранной выше головы длиннополой юбкой. Тогда Дарья богом и могилой своей матери поклялась отомстить позор свой. И, сказывают, слово свое сдержала. Сосули на бороде бессердечного стаяли, а вот глаза его с того дня стали слезиться от нестерпимой боли. К разным лекарям и знахарям ездил старик Сволин, но ничего не помогало. И ездил бы еще долго, если бы не снизошел к нему милостью случайный человек, прохожий вещун. Он велел пасть в ноги Дарье, поскольку дело это ее рук. Было признано: ее почерк.
Долго упирался старый, но делать было нечего, сдался. Поехал к Дарье с бадейкой масла и, сказывают, замаслил хитроумную шельму. Трудно судить, что помогло с глазами Максиму Сволину, но болезнь скоро отступила. С той поры свой извечный гнев на вещунью он сменил на боязнь.
Дарья тогда была примерно в одних годах с матерью Дементия. Старик и теперь хорошо помнил рассказы матери о странной Дарье Доромидонтовне. В девках она не была красивой: большой с горбинкой нос сильно безобразил ее узкое и смуглое лицо. По этим причинам, а может быть еще по каким-либо, но парни всех деревень далеко стороной обходили ее, как Кузяшкино болото.
Вызрела Дарья на корню, на свадьбах сверстниц отгуляла и попалась на глаза наставнице Усгорского женского монастыря. Неохотно, но клюнула она на наживку невесты Христа, предала себя пожизненному заточению среди таких же отрешенных и забитых. Чем-то неведомым приковала к себе внимание наставницы Дарья, крепко привязалась та к некрасивой, с загадочными глазами девке из Крутояр.
Однако вышло так, что ушла она из монастыря в избушку бывшей Зинкиной мельницы на небольшой, но довольно строптивой речушке Усгоре. Там и жила, предав себя знахарству и молению.
Туда, к старой помольной избушке, и нацелился Дементий Максимович.
К избушке Дарьи Доромидонтовны Дементий Сволин пришел под вечер со стороны бывшего мельничного пруда. Еще с горы он приметил: избушка, когда-то служившая приютом для помольщиков, странно припала к земле и всем передом своим подалась вперед, словно приготовилась бодаться с плотиной. С горы избушка эта видом своим напоминала выброшенную кем-то и забытую ракушку, чудом не растоптанную случайным прохожим.
К крыльцу Сволин подошел с задов, со стороны речки. Хотел было по-молодецки взбежать на крыльцо, но услышав в утробе избушки разговор, осекся, придержал себя. Долго стоял возле окна, прислушивался, проклиная крапиву, особенно жгучую под осень.
Внутри избушки без конца тараторил густой и низкий голос, и трудно было понять, что принадлежит он именно Дарье Доромидонтовне. Иногда разговор смолкал, и тогда избушку заполняло довольно странное пение. Пелось что-то хорошо знакомое Сволину, но накрепко забытое с годами. Как на испорченной грампластинке, бесконечно повторялись одни и те же слова, в которых изливалось состояние изнывающей по кому-то женской души:
«Да ведь это вековуха Дарья Доромидонтовна песнями да разговорами с собой утешается!» — догадался Сволин и почувствовал, как уходит из его тела напряженность. Поднялся на крыльцо и опять повременил. И тут услышал далеко не лестное за дверью:
— Кто там целый час топчется? Входи, чё ли!
Сволин потянул на себя сильно расшатанную и оттого непомерно ворчливую дверь, протолкнулся внутрь. Сорвал шапку с головы и размашисто перекрестился от самого порога в угол на темную, прокопченную икону. Не дав очухаться хозяйке, передернул носом:
— Здравствуй бывай, Доромидонтовна! Слушал стоял… Припеваючи живется, значит?
Та нашлась с ответом, не поднимаясь с табурета:
— А чё мне! Вот попою маленько — на душе полегчает оттого, день скорее пройдет. А день пройдет — к смерти ближе. Как не радеть!
Она вперила глубокие и печальные глаза в вошедшего, а они сами за нее говорили: «Ходют тут всякие, только пол топчут!» Спросила:
— Кто таков, по какой нужде?
— Знать не узнала Дементия Сволина? — поинтересовался гость.
— Дементия?! — усомнилась старая. — Рази его все ишо не изловили?
— Как видишь: перед твоими очами восстал. — Выругался в душе: «Сдохнуть не можешь, карга болотная! Ить совсем почернела, выбыгала».
Доромидонтовна жевала пустым ртом и с любопытством разглядывала глубокие борозды на плоском, как у быка, лбу Сволина.
— Худая слава о тебе ходит, — одним выдохом сразила она непрошеного гостя. — Говорят, много безвинных душ загубленных на совести своей носишь, и выбрал на склоне лет берлогу барсучью. Сколь я вас помню обоих с отцом, все себе лучшую долю искали где-то вдалеке. Огонь и воды прошли, а что нашли? Не понимали, что счастье людское с худой славой по одной тропочке ходют, в одни двери стучатся.
— Да ведь в народе много и напраслины говорят, — огрызнулся Сволин. — Языки-те без костей: мели ими да перемалывай — все мука будет.
— Ну уж, не скажи! Худоба, что прах, в сторону отлетает, а правда завсегда остается, отсеивается. Она, как зерно: хошь в землю захоронится, а все росточки пустит. Чтой ты так-то? Али креста на себе не имеешь, али о загробной жизни не задумывался? Все ведь под богом ходим — гляди!
Сволин топтался под порогом, не решаясь присесть. Жалостливо, с опаской, как школяр, не выучивший уроков, глядел он в шамкающий рот хозяйки дома и часто моргал воспаленными глазами. В душе его один о другой колотились острые камни: «Все знают про меня. Худом кончу!» Сказал:
— Так ведь не по своей воле всё, Доромидонтовна. А чё не по своей — по божьему велению…
Старуха снова перебила его:
— Грех твой покарает господь, а допрежь — добрые люди. Не жди, и на том свете не будет тебе милости божией за содеянное зло. Срамота твоя — от грехов твоих великих, блудный сын Максима Никифоровича. Сколько не творил бы человек бед, они все равно возвернутся к нему и низложат его. Проклят ты на этом свете, но и смерть не очистит тело твое от содеянных грехов. Святое писание нам гласит: лучше тебе увеченному войти в жизнь, нежели с двумя руками идти в геенну, в огонь неугасимый, где червь их не умирает и огонь не угасает. И если нога твоя соблазняет тебя, отсеки ее: лучше тебе войти в жизнь хромому, нежели с двумя ногами быть ввергнутому в геенну, в огонь неугасимый, где червь их не умирает и огонь не угасает. Кто копает яму, тот упадет в нее, и кто разрушает ограду, того ужалит змей. Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать, время разрушать и время строить… Приложи сердце твое к учению и уши твои — к умным словам.
Слушая запоздалые нравоучения старухи, Сволина так и подмывало взорваться. И наконец он взорвался, кик плод каштана на огне:
— Не сметь глаголеть так! Не ты, попы отпоют меня, не за этим шел…
Однако Доромидонтовна не сдавалась, продолжала:
— Али писаний святых не читаешь? Грешники преданы будут огню вечному, не такому вещественному, как у нас, но такому, какой известен всевышнему. Кайся перед господом богом и испрашивай помилование душе своей. Кляни себя и кайся в грехах…
Наконец она изрядно притомилась, присела возле печи, возложив руки на иссохшую грудь. Но тут же встрепенулась.
— Чаю сгоношу… Расселась тут, карга старая!
И пошла, загремела у шестка, зашебуршила. Оттуда, из-за печи, тоже древней и обшарпанной, донесся ее голос:
— Чё дыбаешь посередь избы? Проходь, садись, где душе поглянется. Потчевать буду. Потчевать не грешно — неволить грешно…
Сволин уселся на вогнутую желобом лавку, стал рассматривать келью старой затворницы.
Плошки, горшочки, крыночки и всевозможные баночки стояли по всем подоконникам и лавкам; стены сеней и внутренность избушки были увешаны пучками выгоревшего и пропыленного разнотравья.
Взгляд старика задержала на себе колода вконец разлохмаченных ворожильных карт на столе. Смекнул: «Не упросить ли?» Спросил, улучив паузу:
— Неужто карты тебе, Доромидонтовна, доподлинно все сказать могут? Неужто ты сама веришь в эту ворожбу?
— Почему бы нет? — вопросом на вопрос ответила старуха. Выглянула из-за заборки, оживилась:
— Карты — картами, но и головой робить надо. Надысь объявилась мне ярочка суягная из Крутояр же — Дорка Спиридонихина. Пузо подпирает чуху, а она — эко чудо! — ко мне приволоклась. Меду туесок принесла. Прими, говорит, Доромидонтовна, подарочек от меня и от мамы. И — в ноги бултыхнулась. Ну, слово за слово… Говорит, присуши ты ко мне Пашку Оголихинова. От него ведь понесла-то. Хочу, чтобы до вечностев был моим, раз робенок от него. И — в слезы. А я ей говорю: нет, голубушка! Тут мои уроки не возымеют силу, потому как глаза у Пашки-кобеля черные, цыганские. Да и снадобья в еду или питье не подпустишь — не вместе живешь.
Раскинула карты и показываю ей: смотри — бубновый-то король остается с блондинкой, а ты — шатенка.
Сволин старательно потирал руки, любопытство в нем брало верх.
— Вот те и на! А вроде чего в картях проку!
— Ну, карты — картами… — вяло сморщившись, заворковала Доромидонтовна. — Не знаешь, чё ли, Пашку Оголихинова, кобеля бродячего? Во всей округе девок перепортил. Таких на фронт гнать надо под пули да бонбы. И вот какое слово мое: перебесится этот кобелина и женится на вдовой бабе, у которой хозяйство покрепче. На своих зазноб не посмотрит, хошь по три дитя они приживут от него до замужества.
— Да ну!
— Гну! К вашей же Клашке, к примеру сказать, оглобли завернет, и она не откажет. Божьей травкой расстелется перед ним. Баба ведь мужиком красна.
— Ты вот что, старая, — Сволин враз посуровел. — В чужой-то стог не пыряй вилами. Плохо знаешь нашу Клашку. У нее еще муж живой. Все у них может возвернуться, наладиться.
— Живой, говоришь? Живой да под сурьезным вопросом ходит.
Сволин слушал Доромидонтовну, а мысленно поспешал приступить к основному разговору, так как подготовка к нему, по его убеждению, прошла вполне благополучно. Да и кто знает, куда может уйти разговор. Откашлялся, понаблюдал за ловкими движениями рук хозяйки, расщедрился на похвалу:
— Умная ты женщина и провидящая, Дарья Доромидонтовна. Раскинула бы карты и на наше со Степкой счастье. Оказия у нас куда больше, чем ты знаешь да догадываешься. Оба на краю могилы вовсе ведь стоим.
— Карты могут соврать, — убедительно и просто призналась Доромидонтовна. — Скажу тебе, как в руку положу: найдут вас всенепременно и скоро. Чё искать-то? То вас у Потехина видят, то у Кустова.
У Сволина засвербели руки.
— Найдут ли? Грозилась синица, море поджечь! Ежели народ не выдаст — милиция не найдет. Потом, чё это ты на чох нас берешь? Пужать легше, а ты жить нас научи, знахарка.
Все так же спокойно, попивая чаек, Доромидонтовна убедительно и ясно говорила:
— Не дуй на воду, Дементий Максимович, ежели молоком обжегся. Ко дну идешь, и пузыри над тобой всплывают, а все козырем ладишь казаться. Как отец же, прости бог!
— Ко дну, говоришь, иду? Ха-ха-ха! — Сволин запрокинул голову и захохотал. В горле его клокотало и булькало. Успокоился он так же внезапно, как и захохотал, и стал утирать слезы, выжатые дурацким смехом. Наконец, глубоко вздохнув, совсем серьезно заметил:
— Питаешься ты скверно… Плохо несут прихожанки-то.
— Однако не побираюсь. Закон божий не велит. Как нам прописывают отцы церкви: не живи жизнью нищенскою. Лучше умереть, нежели просить милостины. В устах бесстыдного сладким покажется прошение милостины, но в утробе его огонь возгорится. Не до жиру тут, быть бы живу. Теперь, после войны, куда как худо стало… Веру в бога вовсе потерял народ.
— Ктой-то дров добрых привез?
— Председатель, Калистрат Шумков. Сына его излечила от смертного запоя. Самого его надо бы попотчевать теми же кореньями. Человеком через то питье мог бы стать.
Сволин решил распростаться о своем.
— У нас дело приспичило такое… Кустов в кусты от нас удалился. Насытился «рыжиками» и отвалил. А «рыжики» у меня не перевелись. Так не смогла бы ли ты, Дарья Доромидонтовна, через прихожанок своих дать оборот «рыжикам»? И продукты, и одежонку — все надо, все жизня наша требует.
От сказанного Дементием Максимовичем подбородок старухи, словно обтянутый пергаментом, заходил ходуном, глаза заблестели фосфорическим светом. Полусогнутым пальцем поскребла она в голове, помедлила с ответом. Дважды взглянула на потолок и выдала туго идущие из глотки слова:
— Рази што попробовать?
— Пока то да сё — мы тебе солонинки подбросим. Скусная и пользительная еда.
— Смеешься поди? — полные недоверия глаза Доромидонтовна подняла на Сволина. — Гли мне в рот-те: два вверху — и все тут. Чем жевать солонину-то?
И тут же махнула рукой:
— Ладно, неси! Сечкой рази измельчу.
Сволин поерзал на лавке, продолжал:
— Нет ли зелья у тебя, Доромидонтовна, чтобы попоить им сына мово неразумного? Удержу ведь вовсе не стало — на волю рвется. Бабу ему подавай и все тут. И, гликось, — в науку удариться норовит. Зачем он мне ученый-то?
— Ну и пусти. Пожалей — пусти. Молодой ведь он!
— Не-е! — артачился Сволин. — Подыхать так вместе! Обоим нам с ним едино на роду написано было. Так полагаю: попоить его кореньим отваром, штобы похоть мужскую в нем как рукой сняло.
— Это можно, — прошепелявила вещунья. — Можно на время похоть угомонить, а можно и на вовсе убить. Это ведь как родителям угодно. В библии на этот счет как говорится: кто любит своего сына, тот пусть чаще наказывает его, чтобы вспоследствии утешаться им.
Дарья Доромидонтовна ушла за печь и вернулась оттуда с небольшим узелком. Дементий Максимович истово перекрестил лицо свое и принял узелок. Понюхал.
— Пахнут больно скусно!
— Пахнут скусно, — согласилась Доромидонтовна. — А покроши-ко коренья эти да разбросай по углам — зараз все клопы и тараканы передохнут.
Осмотрелась по сторонам и сипловатым таинственным шепотом сообщила:
— Сатанинская сила в кореньях этих сокрыта. Не один поди «рыжик» стоят они.
В понурой голове старика билась, как рыба об лед, еще одна думка: с каким подходом выпросить у старухи библию. Он давно поставил перед собою цель — вытеснить из головы сына все причуды. Но просить библию ему не пришлось, в другой раз разогревая самовар, Дарья Доромидонтовна сама заговорила на этот счет: