Иегуди Менухин
Странствия
ДИАНЕ,
Моей небесной покровительнице
На земной дороге
И неподражаемым, незаменимым
Предшественникам и последователям,
Родителям и детям,
Без чьей самоотверженной помощи
Нечем было бы заполнить эти страницы,
Посвящается настоящая книга.
Иегуди Менухин стал легендой в самом начале своей долгой жизни охватывающей почти весь двадцатый век. Семилетним мальчиком он выступил с Симфоническим оркестром Сан-Франциско, блестяще исполнив “Испанскую симфонию” Лало. Далее последовали ошеломляющие дебюты в Париже, Нью-Йорке, Берлине и Лондоне. Скрипка Менухина пленяла сердца по всей планете, поддерживала дух союзных войск во время Второй мировой войны, утешала выживших узников немецких концлагерей. Но не только музыка составляла смысл его существования. До конца дней Менухин всеми силами боролся за осуществление своей детской мечты: помочь несчастным, защитить обездоленных, прекратить войны. И пусть ему не удалось построить Утопию в нашем несовершенном обществе, но можно смело утверждать, что Иегуди Менухин во многом изменил этот мир к лучшему.
Предисловие к изданию “Пимлико”
Дар Иегуди Менухина поражал даже его самого. Объяснить это было невозможно, и по-моему, он и не пытался. Когда мы говорили о детстве и отрочестве, он моргал широко открытыми глазами и качал головой, будто тот, о ком идет речь, — не вполне реальное лицо.
Перечитывая “Странствия”, я испытываю особое удовольствие, мне кажется, будто я внутренним ухом опять слышу его сокрушенный и такой менухинский голос: “Растить одаренного ребенка — это примерно то же, что растить кретина”.
Но факт таков, что он у него был, этот волшебный, этот ужасный дар, был в избытке, целые тонны, груды, и он никогда от него не отрекался. Иегуди не прятался за ложной скромностью, он знал свои возможности. В восемь лет, как он вспоминает, он играл “Испанскую симфонию” Лало не хуже прочих — а может быть, и “лучше большинства”. И “большинство”, о котором он говорит, это не другие восьмилетние дети, а взрослые герои и победители, вроде Фрица Крейслера и Миши Эльмана.
Принято говорить, что детство Иегуди похоже на сказку. Бедные русско-еврейские эмигранты прибывают в чужую страну. Здесь у них родится мальчик, и его нарекают Иегуди, “Еврей”. Добрые феи осыпают его музыкальными дарами. Отшлифованный до блеска многократными повторениями, рассказ этот становится волшебным мифом. Восьмилетний мальчик изумляет Калифорнию; одиннадцатилетним он выступает в Карнеги-холле. Еще год спустя, когда ему едва исполнилось двенадцать, состоялся легендарный Берлинский концерт. На афише три произведения: скрипичные концерты Баха, Бетховена и Брамса. Публика в экстазе, дирекция вызывает полицию. Фриц Крейслер не верит собственным ушам. За сценой появляется Альберт Эйнштейн и обнимает юного скрипача. Иегуди, чудо-ребенок, покорил мир.
Это правда, но она не объясняет, как все это получилось. Чтобы хоть что-то понять, надо прочитать собственный рассказ Менухина о семье, в которой он вырос. И рассказ его фантастичен, как любая волшебная сказка. Решающим был калифорнийский период и огромное влияние матери и отца. Аба и Маммина Менухины образовали собственную вселенную со своими законами, своей силой притяжения и своей атмосферой; самодостаточную вселенную, непроницаемую для внешних воздействий.
О своем коротком детстве, которое протекало в Сан-Франциско в начале минувшего столетия, Менухин повествует вполне в пионерском духе того времени. Это очень похоже на историю о Дальнем Западе — как семья переехала в Калифорнию и напала на золотую жилу. Кроме того, тогда многие еврейские мальчики мечтали вырасти и стать Яшей Хейфецом, это носилось в воздухе. Так-то оно так. Но из рассказа Иегуди можно понять, что его потрясающие родители сказали себе: Хейфец — оно, конечно, хорошо, но почему на этом останавливаться? Почему бы нашему сыну не стать Иегуди Менухиным?
Он и стал им. Небывалое, ответственное положение для мальчика — служить одиноким центром необыкновенной родительской вселенной. Даже когда родились его сестры Хефциба и Ялта, Иегуди продолжал один царить в менухинском царстве, удивительный сын любящих, упрямых, энергичных родителей. Ровный тон, каким Иегуди рассказывает о своих детских годах, не может скрыть, насколько необычным было его воспитание. Целеустремленное, неумолимое, блестящее. Дни посвящались занятиям на скрипке, вечера — посещению концертов; попусту время не тратилось. Постоянно шла неостановимая, священная работа.
И однако же его воспоминания о жизни в Сан-Франциско пронизаны одним чувством — чистым чувством счастья. Оно присутствует в дороге, когда он ездит с отцом, и в доме, когда он под строгим надзором матери разучивает Баха. И в его дружбе с сестрой Хефцибой, его “сиамской душой”, которая аккомпанировала ему лучше всех в жизни. И даже в покаянных воспоминаниях о сестре Ялте, сплетавшей и расплетавшей свои длинные белокурые волосы, как Рапунцель в башне, в ожидании будущего.
Дар его бесспорно уникален. Но всякий, кто слушал его ранние записи, заметит, что мальчик обладал еще чем-то. “Чтобы быть скрипачом, — утверждал Иегуди, — надо иметь голос. Если он у вас есть, остальное придет”. У Иегуди он был, отчетливый и особенный, с самого раннего возраста. Звук такой красоты и благородства, что послушаешь его, и убедишься, что подобного ему нет.
Но был и другой Иегуди. Родители, пишет Менухин, спасли его от “музыкантского идиотизма”. Я думаю, он имеет в виду, что они уберегли его от узкой, плоской, скучной иллюзии, свойственной многим молодым исполнителям, будто бы музыка тем и важна, что ее исполняете вы. По так называемым “техническим причинам”.
Иегуди так никогда не думал. Для него музыка была важна тем, что она делает с вами. В этом заключалась шаманская сторона его натуры. Иногда я чувствовал, что игра на скрипке — его способ понять мир. И примириться с ним.
Это — крайняя точка зрения. Но Иегуди любил крайности. Одно из самых потрясающих мест в книге — описание семилетнего мальчика, который страстно верит в то, что Адажио из баховского Концерта ми мажор специально предназначено для того, чтобы привести мир в порядок. Что музыка целебна, что в хороших руках она приносит душевное здоровье и спасает. Что она — волшебство и лекарство.
Эта твердая вера, столь характерная для Менухина, побуждала его играть в концентрационных лагерях вскоре после окончания Второй мировой войны, выступать задолго до того, как это стало модно, в черных селениях Южной Африки, хотя в пятидесятые годы подобные начинания вызывали скандал. И приезжать с гастролями в Советский Союз, когда это было не принято и сопряжено с трудностями и когда в Советской России государственное надругательство над своими лучшими артистами проявлялось в самой жестокой и абсурдной форме.
В творческих поисках Менухин был тверд и неутомим, хотя они порой приводили к неприятностям. Его эти неприятности вдохновляли и подстегивали. Как, например, когда в семь лет он пожелал играть Моцарта и Мендельсона и добился своего. Одолев их, он надумал обратиться к Баху и Бетховену. Такой рывок вперед был для него характерен. Он мог быть иногда упрямым, несговорчивым, раздражительным. Но не отступался от того, что считал правильным. В музыкальной сокровищнице хранятся тысячи оттенков, миллионы сочетаний, и Иегуди нужно было перепробовать все. Притом немедленно!
Он был полон противоречий и парадоксов. Для непьющего прекрасно умел смешивать коктейли. Обычно склонялся к вегетарианству, но как-то мы с ним путешествовали по Уэльсу и питались большими бифштексами. Много лет с опаской относился к белому сахару, но очень любил хорошее мороженое.
Он был до странности не от мира сего. В книге он не без гордости пишет, что в детстве не знал, кто такие Дуглас Фэрбенкс и Мэри Пикфорд. А откуда ему было про них знать? Как-то в гостях он познакомился с Джорджем Гершвином и потом с удивлением мне рассказывал, что Гершвин оказался “недурным пианистом”. Помню, в 1977 году я сообщил ему, что умер Элвис Пресли.
— Кто-кто? — переспросил Иегуди.
Как Галлия, Иегуди был разделен на три части: артист, активист и мечтатель. Третья часть особенно интересна. Он был способен отключиться от мира, от окружающих людей, от бедствий, порой даже от эмоциональных выкриков. Об этом своем умении он пишет, как и о музыкальном даре, с некоторым недоумением. Он говорил, что может отгородиться, как щелкнуть выключателем, — вдруг р-раз, и его тут нет.
Возможно, окружающим, в особенности родным и близким, было нелегко мириться с этим. В нем была какая-то стальная непробиваемость — знай себе движется человек, плавно, неспешно, величаво, неостановимо. Непонятно только: куда? Он не говорил. По воде или по воздуху? Под парусом или вплавь? Несет ли его какое-то течение? Или, может быть, в глубине под поверхностью он изо всех сил выгребает руками и ногами?
Не знаю. Но он продолжает свой путь, иногда объясняя, иногда извиняясь, но всегда прямо вперед, к цели, которую он, и подчас только он один, видит. Эта устремленность проявилась очень рано, в “Странствиях” упоминаются случаи, имевшие решающее значение. Иегуди запомнил, как в раннем детстве ему захотелось получить игрушечную ветряную мельницу. Хорошо, сказала мать. Он неправильно произносил букву “р”, и она выдвинула условие: пусть он сначала исправит этот недостаток в произношении, и тогда получит мельницу.
Естественно, Иегуди приступил к делу. Он упражнялся до глубокой ночи, пока, наконец, у него не получился раскатистый львиный рык, и чтобы не разучиться за ночь, он повторял его до утра. Так ему досталась вожделенная ветряная мельница.
Он и потом увлекался ветряными мельницами, сражался с ними, одобрял их с точки зрения экологии. Вообще в нем было что-то донкихотское. Не только в его пристрастии к энергии ветра, к туннелям и поездам на магнитной подушке, но и в его приверженности высокой романтике — ею дышит каждое дело, которое он отстаивал. Его стиль бывал цветист, абстрактен, иногда даже выспрен. Случалось ему проявлять непоследовательность, порой его заносило. Из-за этого некоторые недооценивали его твердость — ошибочно, как я полагаю.
Иегуди был на редкость целеустремленным человеком. Ничему и никому он не позволял вставать у себя на пути. Его железный характер был сформирован с детства, в сан-францисские годы, и выражался в семейном девизе: “Не сделано дело — не будет мельницы”. Это был самый мягкий упрямец, какого я в жизни встречал. Он мог задуматься, остановиться, упрекнуть себя за какое-то свое намерение — за то, что был глух к доброму совету, к боли, причиненной близкому человеку. Мог терпеливо выслушать все возражения, мог сделать вид, что согласен, — но потом шел и поступал по-своему.
Однажды вечером в 1982 году я был с Иегуди в Филадельфии перед началом концерта. Он уже собирался выйти на сцену, когда его настигло известие о смерти отца. С ним ушел большой кусок жизни, прошедший в Сан-Франциско. Аба Менухин часами сидел с Иегуди, пока тот занимался, проверял его контракты, колесил по Соединенным Штатам со своим чудо-ребенком. Он руководил карьерой молодого Иегуди. И вот теперь его не стало. Иегуди заметно побледнел, промолчал, потом вышел на сцену — и сыграл весь концерт. Меньшего Аба от него бы и не ждал.
Одно из самых больших удовольствий от знакомства с Иегуди доставляла его оригинальность. Сам он не ощущал ее, как не ощущают запах своих духов. Помню, несколько лет назад мы говорили о смерти. Он сказал, что чувствует себя аэропланом, летящим над прекрасной землей, но вот горючее у него кончается, надо выбрать, где бы приземлиться. Удастся ли найти подходящее место для посадки?
Это было неожиданно откровенное сравнение. Ведь Иегуди начинал с вершин. Он не только научился бегать раньше, чем ходить, он летал, когда еще не умел ползать. В вышину его вознесла музыка. Он играл, и оказался на крыше мира. Годы прошли, прежде чем он спохватился, что не имеет ни малейшего представления о том, как спуститься. Он шутил, что сколачивает себе лестницу, чтобы сойти на землю.
Не уверен, что ему бы это удалось. В нем действительно было что-то небесное. Понять его было очень нелегко. И неудивительно. Похоже, труднее всего это давалось ему самому. Мне иногда казалось, что он сомневается в собственной реальности. У него бывало такое выражение лица. Если скажешь, что тебе понравился его концерт, или восхитишься, как остроумно он выразил свою мысль, он посмотрит, и в глазах его можно прочесть: “В самом деле? Но кого вы видите перед собой? Настоящего Иегуди Менухина, мальчика, выглядывающего из легенды? Или мальчика, который любил ветряные мельницы, мороженое и Баха, когда давным-давно жил в Сан-Франциско?”
А я не знаю. Вряд ли он и сам знал. С годами он двигался все быстрее, время подгоняло. Его расписание, и всегда-то такое беспощадное — часы и дни распределены на годы вперед, — теперь гнало его и подстегивало неумолимо. Еще больше поездок, больше работы, больше музыки. Если в расписании обнаруживался просвет, он тут же заполнял его.
При всей его тонкости, в Иегуди было что-то странное, что-то яростное и неумолимое. И что-то поразительно свободное. В этом, разумеется, есть противоречие, но иначе и быть не могло. Такой это был человек. Очень большой. Он вмещал горы противоречий. Иногда мне казалось, что он по-прежнему старается делать то, чего ждут от него папа с мамой. И какова же тогда будет награда? Ну как же, тогда он, может быть, вырастет и станет Иегуди Менухиным.
Признательность
Я хочу выразить признательность всем людям, добрым и не очень, фигурирующим в моем рассказе, — всем, умножавшим положительный опыт в жизни моей и моих родных. Надеюсь, те, кого я не упомянул, простят меня, зная, что их имена, пусть они пока еще и не появились в печати, я храню в моем сердце. Спасибо доктору Фредерику Брауну, который подтолкнул меня на эти самораскопки, и Морин Мак-Конвилл, чье долготерпение и понимание придали связность моей устной и письменной исповеди. Доведя рассказ до сегодняшнего дня, я должен поблагодарить Филипа Бейли, чьи расспросы расшевелили мои мысли и воспоминания, и Анну Чизхолм, которая помогла мне их скомпоновать.
По прошествии двадцати лет Диана по-прежнему остается моим
Любовь и власть любви с годами занимают все большее место, дарят понимание и уважение. Конечно, с течением времени недостатки и слабости человека (я имею в виду себя) проявляются во всей полноте, а затем и старость приносит свои недуги — новые испытания достоинству, отваге и силе духа. Диана все это преодолела, сохранив изысканную красоту и доказав, что болезненные переживания только углубляют выразительность ее облика.
Я люблю ее еще больше, чем прежде, если это мыслимо. Весь 1995 год ее можно было видеть в аэропортах от Сан-Франциско до Буэнос-Айреса, от Кейптауна до Токио, от Санкт-Петербурга до Берлина и Вены. Не говоря о Хитроу, нашем доме вне дома. Она превращает инвалидное кресло (использовавшееся только для проезда по бесконечным коридорам) поистине в трон на колесах и восседает в нем, как настоящая царица. Клеопатре до нее далеко. Удивительно ли, что из стареющего дерева любви вырастают новые корни и побеги — да и цветы тоже?
С бесконечной признательностью ей, моей Диане, я посвящаю эти строки.
Не предисловие, а слова благодарности
Гений всегда остается загадкой. Бывает, что есть и техническое совершенство, и оригинальность, и интеллект, а гений отсутствует. Это слово первоначально означало сопутствующий дух, живительную силу, которая придает отдельным людям таинственное сияние. Обыкновенный человек отбрасывает тень. А человек гениальный каким-то не совсем понятным образом отбрасывает свет.
Мы инстинктивно заслоняемся от света. И убеждаем себя, что гений платит за свою гениальность страшную цену. Часто история это подтверждает: писатель, великий художник, знаток политики несут на теле шрамы своего величия. Это может быть какой-то выверт личности, неурядицы в домашней или общественной сфере, отверженность — что-то неизбежно омрачает жизнь знаменитых. Жестокая болезнь терзала Паганини, и предание гласит, что его единственным близким человеком был карлик.
Найти гения, и притом счастливого — это огромное событие. Обычно те, кого боги наградили от своих щедрот, внушают зависть, даже ненависть коллег и ровесников. Иегуди Менухин — наверное, самый популярный персонаж в истории исполнительных искусств. Он завоевал бессчетное количество сердец своим триумфальным дебютом в 1927 году и горячо любим по сей день.
И дело не только в его непревзойденном мастерстве. Известны и другие великие скрипачи. Сияние Менухина ощутимо для каждого, кто окажется с ним рядом, но также и для тех, кто теснится в задних рядах концертного зала. Тонкие черты его лица, экономность и изящество его жестов во время выступлений несомненно играют свою роль. Но сияние исходит из каких-то не доступных глазу глубин. Музыка, которую он создает, — это полное выражение и воплощение жизни. Слушая Сонату соло Бартока (им же заказанную) или Концерт Элгара, даже с большого расстояния или с заигранной пластинки, чувствуешь себя так, как будто он тепло и приветливо пригласил тебя, лично тебя, — к себе. Это музыка исключительной щедрости, музыка, которая идет навстречу тебе и всему миру с распахнутой настежь душой.
Удача пришла с самого начала: в блестяще одаренном семействе, в детстве, нежно оберегаемом, но загруженном до предела, в настоящих учителях — Персингере, Энеску, Буше, и в согласии между духом и телом, благодаря которому маленький виртуоз смог почти бессознательно перейти от механического воспроизведения к глубокому пониманию того, что написано в нотах. Международное признание последовало как бы само собой — в ту ушедшую эпоху трансатлантических пассажирских пароходов, многокомнатных гостиничных номеров с каминами и масонского братства музыкальной культуры, не ведавшей государственных границ. За спиной гениального Менухина было тройное наследие, богаче любого другого: еврейская жизнь в России, открытая Америка, где он вырос, и ряд музыкантов-мастеров, восходящий к эпохе Листа и Изаи — эпохе, когда в классическую музыку проникло исступленное буйство романтизма.
Со скромностью, настолько искренней, что она кажется даже вызывающей, Менухин говорит нам, что находит человеческий язык слишком неповоротливым. И однако же он пишет выразительно и мелодично, как играет на скрипке. Каждый, кто прочтет эти мемуары, встретит здесь любимые сюжеты: как Эйнштейн в Берлине бросился через зал на сцену, чтобы сообщить чудо-мальчику, что Бог на небе все-таки есть; как сэр Эдвард Элгар уехал на скачки; как Энеску после того, как оркестранты разошлись, велел Менухину, тогда уже мировой знаменитости, повторить финал брамсовского Концерта, потому что не все там было сыграно безупречно; или место, где он называет рояль инструментом “безжизненным и равнодушным”; или рассказ, как Менухин, никогда раньше не державший в руках ружье, дважды угодил в яблочко (такая удачливость может быть чревата опасностями, как сам рассказчик, наверно, понимает). И есть случаи, свидетельствующие о человечности сверх искусства: приезд в Бельзен сразу после того, как эти владения ада были освобождены; его горячее участие в судьбе Израиля; поездки в Советский Союз и неустанная борьба Менухина за то, чтобы русских артистов могли услышать на Западе.
Но прежде всего эта книга о любви. Он без смущения рассказывает о своей любви к музыке и к некоторым людям. Редко бывает, что артист-исполнитель допускает нас в свою мастерскую. Поэтому особенного интереса заслуживают объяснения Менухина, что он делал, чтобы вступление к бетховенскому Концерту или соната Моцарта стали неотъемлемой частью его души. “Музыка дается нам с самой жизнью”. Вне всякого сомнения, так оно и есть; но многие ли могут вернуть этот долг? Что до его родных, то с ними его жизнь связана неразрывно. На протяжении всей книги родители Менухина, его одаренные сестры Хефциба и Ялта и его собственные дети занимают в повествовании центральное место, почти центральное. Потому что если существует центр, точка возврата в этой необъятной карьере, то это Диана, жена Менухина, сама артистка, наделенная способностью пробуждать артистизм в других. По сцене проходят многие знаменитые личности: Уилла Кэсер, Тосканини, де Голль, Хаим Вейцман, Солженицын. Над ними всеми возвышается Барток. Но свет исходит от Дианы и от семьи.
Какая щедрая судьба, верно. Но как щедро он за все это расплачивался. Сколько роздано разным людям в поддержку (о чем Менухин умалчивает), и потрачено на деятельность в пользу международного сотрудничества, и вложено в мечту об арабо-израильском примирении, и отдано на охрану природы острова, где сможет мирно гнездиться птица-тупик, и в последние годы передано молодым музыкантам из многих стран, съезжающимся в школу Иегуди Менухина, работающую в городе Сток-д’Абернон, в графстве Суррей.
В этой книге встречаются два гордых девиза: “я никогда не отступался” и “я всю жизнь творил Утопии”. Ему есть чем гордиться. Скольких людей неумение Менухина отступаться научило отваге; сколько людей нашли гостеприимство в его Утопиях.
ГЛАВА 1
Золотые дни
Оглядываясь на восемьдесят прожитых лет, я больше всего поражаюсь прямизне моей линии жизни. Все, что я собой представляю, что я думаю и делаю, почти все, что со мной в жизни случилось, с простотой и ясностью геометрического доказательства восходит к своей причине. Странно и даже как-то неловко ощущать себя словно бы воплощением воли рока. Можно возразить, что собственная воля — тоже не иллюзия, что я мог бы повернуть ход событий совсем в другую сторону; но это, конечно, не так. Сопоставим с сочинением музыки. Композитор в трудах пробирается среди нот своей симфонии к заключительному триумфальному такту, и оказывается, что выбор нот и их последовательность были заранее предрешены. Предрешенность не умаляет заслуги, ведь только задним числом можно исключить прочие варианты, и решить все верно мог он один. Так и с моей жизнью. Пройденная дорога ясна, только когда оглянешься, а наперед угадать ее нельзя, но за какие-то повороты, хотя, конечно, не за общее направление, ответственность все-таки отчасти на мне.
Начать с того, что лейтмотивом моей истории был счастливый случай. От меня требовалось только одно усилие воли: уступить (правда, обычно уступка требует немалого усилия воли). Во-вторых, я сознаю, что я — порождение прошлого.
Эскиз моей жизни во многом был начертан еще до моего рождения, и я часто чувствую, что в достигнутое вложено не только мое устремление, но также и устремление моих родителей, и осуществлено оно в значительной мере за их счет.
Судьба не могла соединить в одну семью двух более разных людей, чем мои отец и мать. Что у них было общего, можно перечислить за две минуты. Оба родились в России, оба были евреи, оба в юности эмигрировали в Палестину, а оттуда перебрались в Соединенные Штаты. Оба были приятной наружности, светловолосые и стройные. Более того, оба были (а мама и теперь такой осталась) романтики — методичные, принципиальные, пылкие, самоотверженные и деятельные.
Но в каждый пункт этого списка мои родители умудрялись поместить по антитезе. Методичность отца сделала его математиком, хранителем документов, безотлагательно отвечающим на письма, аккуратным плательщиком по счетам. Методичность матери была растянута во времени; усмотрев дальнюю цель, она неотступно двигалась к ней, сокрушая встречающиеся препятствия и преодолевая полосы скучных мелочей. Она была и остается до сих пор романтиком действия, а он был романтик мечтаний. Его эмоции вспыхивали внезапно, угрожая классификациям и категориям. А она свои держит в узде и проявляет лишь по собственному желанию, но силы в них довольно, чтобы разжечь пламя, если этого требует друг или принцип. Отец был осмотрителен, а мать безоглядна. Он реагировал на внешние обстоятельства, ему, чтобы разгорячиться, нужен был какой-нибудь герой или негодяй, которого надо похвалить или обругать. А она черпает вдохновение изнутри, у себя в душе или в среде своих близких, это для моей матери более или менее одно и то же. Его принципы касались человечества в целом, его волновало всеобщее будущее. Ее принципы не действуют в безликой толпе, она изливает любовь на отдельного человека и чтит прошлое. Она всегда полна сочувствия к скитальцам и заложникам, а также ко всякому, кого жребий обрек на страдания или на величие, затрудняющее жизнь среди обыкновенных людей. Если отец в юности преклонялся, скажем, перед Юджином Дебсом, то мать, я думаю, никогда бы не стала растрачивать свое поклонение меньше чем на Тамерлана или Савонаролу, Юдифь или Екатерину Российскую. С виду могло показаться, что он такой общительный, а она очень уж замкнутая. Крайности сходятся.
Обстоятельства их жизни в молодости помогают понять разницу в их характерах или, по крайней мере, показывают, в чем она заключалась.
Мнухины — так мой отец по приезде в Нью-Йорк сначала записал свою фамилию — жили в Гомеле, небольшом городе, равноудаленном на тысячу миль от Балтийского и Черного морей, в самом центре Черты оседлости. Шеры, семья моей матери, наоборот, жили на южной окраине России, недалеко от прибрежного города Ялта на полуострове Крым. Для того чтобы Моше Мнухин встретился в России с Марутой Шер, судьбе (или Провидению) пришлось бы проявить чудеса изобретательности и целеустремленности: сплавить юношу вниз по реке Днепр и побудить его пересечь Причерноморскую низменность. Оказалось проще доставить их порознь в Палестину, где они познакомились, внушить каждому намерение отправиться в Нью-Йорк, а там они, в конце концов, встретились опять и поженились. Если таков был замысел Провидения, осуществление его обошлось довольно дорого, поскольку побудительной причиной этих переездов послужили погромы. Подарив жизнь мне, они в то же время лишили жизни многих моих собратьев евреев.
Мой отец происходил от наследственных хасидских раввинов, у которых была своего рода столица в Любавичах, близ Гомеля, типичного русско-еврейского городка, где духовный авторитет раввина давал также мирскую власть над общиной, чужеродной в широком обществе. Общество, правда, ни раввинов, ни их власти не признавало, но община все-таки продолжала существовать в настоящем времени, а в грезах об Иерусалиме — и в будущем. Хасиды — это движение, зародившееся в конце XVIII века, некогда они были бунтарями в среде Народа Книги, предпочитали экстатическую общность духовному единению, мистицизм ставили выше мудрости, а строгим религиозным отправлениям предпочитали пляски и игру на музыкальных инструментах во славу Божию. Подобная живая набожность вполне подходила к темпераменту моего отца, однако хасидская непосредственность к его времени формализовалась, и в результате ему пришлось взбунтоваться заново. В 1904 году, за год до антисемитских зверств 1905 года, когда в Гомеле разразился погром, мать Моше Мнухина, овдовевшая и снова вышедшая замуж, увезла одиннадцатилетнего сына в Одессу, посадила на пароход “Корнилов”, совершавший рейсы в Палестину, и отправила к деду и бабке с отцовской стороны. Он вырос в Сионе, в Россию больше не возвращался, постепенно забывая вывезенные оттуда язык и впечатления. Одно воспоминание его преследовало: он был малышом, когда умер его отец, и он помнил, как катался на трехколесном велосипедике вокруг распростертого на земле тела. До конца своих дней он не мог себе простить этой наивной детской непочтительности.
Жизнь в среде ортодоксальных традиционалистов даром не проходит. В Иерусалиме, под опекой деда, он обязан был читать Библию, ночи напролет заучивать наизусть священные тексты, декламировать, раскачиваясь в ритм с ними, оставаясь слепым и глухим к миру вокруг. Облаченный в толстое черное сукно, предназначавшееся для северных широт и доводящее до умопомрачения при температурах Среднего Востока, с пейсами на висках, обутый в грубые, тяжелые башмаки, он, должно быть, выглядел типичным бедным еврейским школяром. Но жажда свободы постоянно манила его вон из пределов, в которых держала семья, он попадал в неприятности и приводил в ужас наставника. То запускал змея вместе с арабскими ребятами и получал за это нагоняй; то записывался на уроки игры на скрипке, чем ранил сердце деда: как может еврей отвлекаться на такие пустяки, когда Храм до сих пор не отстроен? Из анекдотов, которые рассказывал отец, один особенно заслуживает пересказа, так как демонстрирует его готовность видеть мир в черных и белых тонах, а серые оттенки оставлять безымянным жертвам общества. Речь идет о вещах, освященных словом Писания, а именно о глазах и зубах. Один верхний резец у отца вырос под углом и торчал вперед, постоянно причиняя неудобство и, что еще неприятнее, всегда оставаясь на виду. Усугубляло же положение то, что бабушка его предупредила: этот зуб — “глазной”, и если его удалить, глаз вытечет. Он несколько лет колебался между безглазием и безобразием, пока в один прекрасный день в Яффе внимание его не привлекла вывеска зубного врача, которая и подтолкнула к выбору, наверняка подсознательно уже сделанному. Через час он снова был на улице, лишившийся злосчастного зуба и полностью сохранивший зрение. А зубной врач оказался арабом, и с тех пор он остался для отца символом арабского благородства и, сам того не ведая, добавил кирпичик в здание его растущего разочарования в сионизме. Но настоящей причиной, почему отец, в конце концов, отверг сионизм, была, я думаю, узость ортодоксальных религиозных взглядов.
Когда ему было четырнадцать лет, дед скончался, оставив ему в наследство сто долларов, и появилась возможность вырваться на свободу. Без долгих размышлений, что было так нехарактерно для отца впоследствии, четырнадцатилетний юнец поплыл в Соединенные Штаты и добрался до Марселя, где его остановило американское консульство и вдруг осенившее его сознание своей полной неподготовленности. Он покорно возвратился в Палестину — правда завернув по дороге в Париж — и начал готовиться ко второй попытке. На ученичество ушло четыре года, во время которых священные тексты заменила математика, а Иерусалимский колледж уступил место гимназии Герцля в Тель-Авиве. Восемнадцати лет он получил стипендию по математике в Нью-Йоркском университете и где-то в 1912 году навсегда расстался с Палестиной. Так, еще не достигнув совершеннолетия, он покинул одну за другой две страны; но третью, в которой он поселился по собственному выбору и которая в мечтах представлялась ему во всем противоположной темноте и угнетению, он никогда не ставил под сомнение.
Между тем решающая встреча в предыстории моей и моих сестер уже состоялась. Учась в Тель-Авиве, мой отец познакомился с Марутой Шер, недавно приехавшей с матерью из России, и влюбился в эту гордую, красивую, смелую девушку. То ли он не признался тогда в своей любви, то ли его признание потонуло в хоре толпы поклонников, но факт таков, что, когда Марута через год или около того тоже собралась в Америку, она вовсе не имела в виду встретить там его. Но для нас, детей, это палестинское знакомство, хоть и неблизкое, имело большое значение, и не только потому, что завершилось, как в сказке, встречей и женитьбой в Нью-Йорке, но еще оно служило нам исходной точкой для стереоскопического взгляда на прошлое. Все семейные предания мы слышали либо от одного, либо от другого из родителей, плоские и условно раскрашенные. Наша семейная история повествовала не про тетушек и двоюродных братьев, а про старинных героев, всегда далеких и недоступных. И только про маму нашей мамы нам рассказывали с двух точек зрения, и отец, и мать, один рассказ подтверждал и расцвечивал другой любовью, уважением и восторгом. Обычно отношение нашего отца к герою своего рассказа колебалось из стороны в сторону, как маятник, и не могло остановиться на середине; но его преданность теще не знала колебаний. Он принял ее в семью своих почитаемых предков. Поэтому и еще потому, что из всех старших родственников она одна деятельно участвовала в нашей жизни, я тоже относился к ней с любовью. И мне очень жаль, что я ее так никогда и не видел. Она умерла в Палестине, когда я еще был ребенком.
Почему она рассталась с мужем, мы, дети, никогда не спрашивали. Могу только сказать, что дедушка Шер оставил жену и дочь в Крыму, а сам эмигрировал в Америку и поселился на Среднем Западе, зарабатывая на жизнь в качестве синагогального служки. Мои родители исполняли свой долг. Мамин приезд в Америку был на самом деле последним дочерним визитом к отцу, хотя осталась она тут не ради него, а оттого что вышла замуж. На старости лет он получал вспомоществование из скромных заработков нашего папы. Но в семейном пантеоне преданий места ему не нашлось. Мама к нему больше не ездила и разговоров о нем не вела. Она была всецело предана матери. Единственная дочь, она осталась с одной матерью в семилетнем возрасте и прожила так в Крыму до пятнадцати лет, когда под давлением антисемитизма и притяжения Земли Обетованной мать и дочь перебрались в Яффу. Как и папа, в Россию моя мама больше не вернулась, но в отличие от него хранит память о России, говорит на ее языке не хуже местных жителей, и в своем характере несет ее лучшие черты. Если он больше еврей, чем русский, она, несомненно, больше русская, чем еврейка: по-русски очертя голову отдается идее, держит в железной узде свой горячий нрав и высокомерно отвергает тюремную безопасность гетто. Когда они еще только познакомились, она гордо сторонилась всех. В его памяти запечатлелись не только голубые глаза и медвяно-русые локоны, но главное — ее умение держаться, уверенно, независимо — не как еврейка среди евреев, а как единственная наследница татарских ханов. Возможно, скачки и повороты истории так запутали татарскую и хазарскую генеалогию, что теперь достоверных семейных преданий уже не обнаружишь. Смесь этих разных кровей течет в жилах моей матери. Ее предки были караимы, которые жили по соседству с русскими и ашкеназами и между собой говорили по-татарски.
Ее идеалом, о котором она мне в детстве часто рассказывала, чтобы я тоже мог им восторгаться, был некий черкесский воин, честью, отвагой, военным искусством и благородством настоящий Галахад, но только более суровый и красочный, чем благочестивый христианский рыцарь. Где еврей спасался хитростью, не высовываясь в дурные времена, а в хорошие подымаясь и добиваясь успеха, черкесу мало было просто выжить, он завоевывал славу. И как раз такой герой был у нас в семье: мамин дед положил жизнь, защищая нищего еврея от толпы линчевателей. Но лучшим воплощением геройского семейного наследия была она сама. К шестнадцати годам она в разное время, одна, объездила чуть не полмира, навещая родных в Киеве, Москве, Лондоне, Манчестере и Соединенных Штатах. До Первой мировой войны такие разъезды молоденькой девушки без сопровождения были редкостью, в них проявились твердость духа, бесстрашие и уверенность — почти дерзость. Куда бы ни забрасывали ее поездки, а замужество и материнство еще умножили их, она всюду была как дома, и не потому, что приспосабливалась, а потому, что оставалась собой. Она чтит традиции, уважает людей, соблюдающих свои традиции, и сама гордо блюдет свои. Каждый дом, в котором мы поселялись, она превращала, по примеру своей матери, в реконструированный гарем с диванными подушками вдоль стен и с восточными коврами, как только они стали нам по карману. Гостей она принимала в шелковых турецких шароварах, схваченных на тонкой талии серебряным пояском. Она ухитрялась выделять в доме что-то вроде отгороженной женской половины для себя и дочерей — недаром фотографии нашей мамы крайне редко появлялись в прессе, даже во времена самых шумных газетных кампаний. По заветам предков, она обходилась с мужчинами в доме почтительнее, чем с женщинами, но покорности и зависимости не было в ее характере. Долг, целенаправленность и самодисциплина придавали ей твердости, как совершенно излишние корсеты, которые стягивали ее тонкий стан. Я никогда не видел мать днем неодетой и распоясанной или раскисшей и усталой, и когда бы в детстве я ни обнимал ее, у меня под руками оказывался тот самый корсет.
В продолжение темы различий в общности могу сказать, что оба моих родителя были люди чувственные, каждый по-своему. Отец любил поесть, мальчиком в Иерусалиме он однажды, как он сам рассказывал, вызвал у себя приступ аппендицита, съев подряд четырнадцать порций мороженого! Маме, правда, не приходилось бороться с таким соблазном, за всю взрослую жизнь она не прибавила в весе ни унции. Его юность была наполнена текстами, толкованиями, интеллектуальными и религиозными вопросами, а ее юность питалась более варварской культурой, почитающей тело и пять чувств, ловкость всадника, танцора и музыканта, а также негу паши, на исходе дня возлежащего на подушках в своем шатре. Она любуется богатыми шелками, чеканными узорами на рукоятке кинжала и вообще формами и красками Востока, его голосами, ароматами и изделиями. Все это для нее означает годы детства и сказочную землю, с чьими красотами не может соперничать больше ни одна страна; эту страсть унаследовал от нее и я.
Сколько себя помню, мать воплощала нормальную жизнь в семье и одновременно — заморскую экзотику, с куполами и мечетями немыслимой формы в окружении незнакомой, небывалой природы. Сказки “Тысячи и одной ночи” (сокращенные) были моей любимой книгой; это была мамина книга, и она питала мою любовь к Востоку. Как и музыка. И как в дальнейшем путешествия — сначала в Румынию, потом в Россию и, наконец, в Индию, первоначальный источник, незнакомую родину, где я почувствовал себя дома. Так одна из прямых линий моей жизни началась с детства моей матери, если не на много поколений раньше, и, прослеживая ее, я обращаюсь в прошлое.
Другая линия начинается с того, что я родился американцем. Четкая мысль, ищущая симметрию, ожидала бы, что вторая линия направится в будущее, но — и, по-видимому, не впервые — настояние на симметрии и правильности привело бы к искажению фактов. Америка значит для меня очень много, но совсем не в первую очередь — будущее. Самое главное — это, без всякого сомнения, красота природы. Но не родной город открыл мне ее.
Приплыв в разное время из Палестины, он и она не намеревались встретиться в Нью-Йорке, но для устройства этой встречи судьбе не пришлось особенно стараться. Нью-Йорк, при всей его огромности и при всем многообразии, состоял из отдельных этнических лоскутов, так что вновь прибывшие сразу попадали в соответствующее окружение, поверхностное, но свое. И встречу эту было труднее предотвратить, чем обеспечить. Неудивительно, что они скоро полюбили друг друга, и любовь помешала Маруте уехать домой к матери. Оба молодые и красивые, они еще, помимо всего, дарили друг другу надежность знакомого в незнакомом мире. Тут не было семей, с которыми их связывали бы родственные узы и к которым тянула бы привычная нежность, и друзей тоже еще почти не было, они очутились в городе одни-одинешеньки, как на необитаемом острове, — а для тех, кто любит и полон надежд, такой остров — это райский сад, и хорошо, что вокруг никого. В последующие годы родилась такая семейная шутка: женились молодыми из экономии — вдвоем можно прожить так же дешево, как одному.
Первый год жили по дешевке, в меблированных комнатах; единственным развлечением, которое они могли себе позволить, было взаимное общение. По соседству находился Бронкс-парк, их Эдем, и они гуляли в нем, напевая песни на иврите, словно Адам и Ева, и речи их — имена всякой твари и птицы. Мое появление положило конец их райской беззаботной жизни. Вынужденные искать себе отдельное жилище, они обшарили окрестности и в конце концов, после нескольких неудач, нашли подходящую квартиру, от парка рукой подать. Провожая, хозяйка им сообщила, желая быть приятной новым жильцам и одновременно поставить точку под переговорами: “И еще могу вас обрадовать: евреям я не сдаю”. История, по крайней мере в Нью-Йорке, притупила это лезвие, но как больно ранил слух моих родителей голос вражды, отогнавшей их к берегам Нового Мира, но последовавшей за ними и туда! Хозяйке-антисемитке разъяснили ее ошибку, и переговоры с нею были прекращены. Вскоре подыскали другую квартиру и там собрали круг друзей, таких же бедных и беззаботных студентов и прочей неунывающей молодежи, — убежище от злобных предрассудков. Но оплошность той квартирной хозяйки оставила след. Выйдя тогда от нее на улицу, моя мать дала клятву: когда родится ее младенец, он будет носить на себе знак, объявляющий миру о его крови. У него будет имя “Еврей”.
“Иегуди” в тех условиях может показаться странным выбором. Если бы она хотела только избежать неопределенности, можно было дать мне имя кого-то из патриархов (кроме, конечно, Моисея, потому что еврейский обычай не позволяет давать сыну имя отца), ведь простой обыватель все равно не знает, что значит “иегуди” на иврите. А в Ветхом Завете Иегуди не фигурирует. Для моей матери очень характерно принимать решения с налету и потом их неуклонно держаться. И то, что оскорбительная реплика в адрес ее народа немедленно вызвала заносчивую реакцию, тоже вполне естественно. Но тут могла быть еще и другая причина. Язык символов всегда был ей близок. Авраам, Исаак или, скажем, Иаков — это части нашей истории, рожденные ею и продолжающие ее; Иегуди, “еврей” — это просто всякий человек, никому не подражающий и ни за кем не следующий. Как я надеюсь показать, наша мать хотела, чтобы ее дети были свободны от груза прошлого, от родственных связей и от еврейской традиции. Мое имя — как бы первая запись на чистом листе. Несомненно одно: я родился 22 апреля 1916 года.
Маме было двадцать, а отцу двадцать три, когда, с моим появлением, они стали подчинять собственные интересы интересам детей, и так продолжалось до 1938 года, когда мои сестры и я обзавелись собственными семьями. Отец дважды жертвовал своей карьерой ради меня — в 1917 году он бросил занятия в университете, чтобы зарабатывать на содержание семьи уроками иврита, и еще раз десять лет спустя, когда он вообще отошел от учительства и сделался моим менеджером. Естественно, я с глубокой благодарностью и с угрызениями совести сознаю, что достиг в жизни всего, чего достиг, за счет того, чего не смогли достичь они. Но понимаю я это только теперь, взрослый, сопоставляя и прикидывая задним числом. А тогда я не задумывался о том, что моя жизнь ставила пределы их жизням.
Я принадлежу к тем немногим счастливцам, чье детство из теперешнего далека видится как время светлого, безоблачного счастья. Связные воспоминания мои начинаются с Сан-Франциско, куда мы переехали незадолго до моего второго дня рождения, но ощущение беспредельной любви родителей возникло гораздо раньше, в первые месяцы жизни в Нью-Йорке и последовавшие за ними месяцы в Нью-Джерси.
В Нью-Йорке, до замужества и потом, мама давала уроки иврита. Мое появление на свет сократило их, хотя и не отменило, но в конце концов папе пришлось полностью взять их на себя в качестве меламеда, то есть учителя, готовящего мальчиков к бар-мицве. Отцовские поиски работы завели нас в Элизабет, небольшой город в штате Нью-Джерси, красоты которого он ценил настолько невысоко, что потом, поминая этот город, всегда именовал его Элизабет-свалкой; иначе говоря, его мнение значительно расходилось со взглядами местных обитателей, чего и следовало ожидать.
Наши родители не были типичными еврейскими иммигрантами в Америке. Во-первых, они были
Мне рассказывал свидетель — добрый друг Сэмюель Маранц, тогда двенадцати лет от роду он досиживал последние месяцы своего религиозного заточения и описывал нам, какое впечатление мы там произвели. Наши молодые, светловолосые, раскованные и уверенные в себе родители, отец — молодец молодцом и прелестная мама с возмутительно стриженными волосами — не могли не возбудить интерес в общине и, должно быть, внушали мысль, что при таких евреях и гои уже не нужны. Взрослые осуждали в них недостаток солидности, зато детей привлекали игра фантазии, мессианизм и энергия молодости. Теперь они возвращались после Талмуд-Торы не скучные, а полные бодрости. Дети разделяют со священнослужителями тягу к оккультному языку, зная, что оккультизм дает власть; то, что им не нравится в старших, они хотят иметь сами. Древнееврейский язык, который оберегали от них раввины (или родители, наученные раввинами), теперь преподносился им как огонь, похищенный из храма, поджигающий, а не священный, как орудие разрушения или созидания, а не как луч из загробного мира. Если пятьдесят лет спустя Сэмми Маранц еще вспоминал стихотворение Бялика про кишиневский погром, “Город кровопролития”, где евреям бросается упрек за смирение, то история, которую преподавал мой отец, была воинственной и апокалиптичной, она призывала в пионеры, а не в прихожане. Как Святой Николай Колонский собирал детей, чтобы отправлять их в Крестовый поход, он предлагал своим ученикам образ Иерусалима, ждущего, когда им завладеют юные. А что из Николая Колонского потом получился легендарный Гамельнский Крысолов, это только подтверждает мое сравнение: наш папа готовил своих учеников к конфирмации, но совсем в другом духе, чем это принято. Официальная конфирмация знаменует совершеннолетие и вступление юноши в общество взрослых. А он принимал их в общество без взрослых, подразумевая, что после бар-мицвы их ждет жизнь не как теперь, а упоительная новизна, не жалкий окружающий мир, а земля высоких чувств и героических подвигов. Когда вскоре после нашего переезда в Элизабет здесь стал известен текст Декларации Бальфура, в глазах учеников папа сделался как бы его посланцем и предтечей. Сэмми Маранц сочинил стихотворение, название которого — “Наконец! Наконец!!!” — показывает, что два месяца обучения у Менухина способны были разбудить в душе у двенадцатилетнего отрока двухмиллионолетнюю жажду другой жизни.
Мои родители никогда не сомневались в своей правоте. Такая уверенность обладает большой притягательной силой, но я думаю, что не только это привлекало к ним детей. Мама особенно отличалась способностью притягивать в свою семью всякого молодого человека или девушку, с которыми ей случалось познакомиться. И это свойство она передала по наследству моей сестре Хефцибе. Сэмми Маранц был, насколько я знаю, первым, кто испытал эту силу на себе и так и остался приемным членом нашего семейства. Бывало, зимним снежным вечером он нагрузит сани дровами и зелеными солеными помидорами, выуженными из домашнего бочонка, и везет в наш дом на Джулиа-стрит, как еврейский рождественский Дед Мороз. Это был символический обмен: он дарил нам дрова и угощения, а получал от нас тепло и духовную пищу, которой только наши родители могли его накормить. Шесть лет спустя в Сан-Франциско Сэмми неожиданно появился у нас на пороге — он поступил в Калифорнийский университет и, едва войдя в дом, тут же уселся читать мне вслух “Айвенго”. А еще через два года, когда мы, без папы, одни, временно застряли в Нью-Йорке, он, отучившись, часто появлялся у нас и разгонял сумрак одиночества. По его юной преданности я могу судить о том, какое влияние оказывали мои родители на детвору Элизабета, — по его преданности, а также по тем событиям, которые произошли, когда мы неожиданно покинули город.
Ребячье поклонение не укрылось от взгляда раввина и от его недовольства. Он не был жесток, как можно было бы предполагать, но единственными орудиями в его распоряжении были запреты, изгнание и жалобы, и он не мог просто стоять и смотреть, как все мрачное сооружение их жизнеустройства катится навстречу гибели. Он встал на защиту своей душной вселенной против попыток моих родителей открыть в нее доступ свету и воздуху. Их оружием был энтузиазм, а его — бюрократизм. Но прежде чем началась настоящая война, отец обратил внимание на газетное объявление из Калифорнии, которое к утру разрослось в целое видение и решило наше будущее. Подготовка к отъезду заняла считаные часы.
Едва только о нашем отъезде стало известно, ученики класса Талмуд-Торы взбунтовались и, повинуясь тому же инстинкту, по которому взрослые инсургенты захватывают государственные архивы и акты гражданского состояния, выкрали классные журналы. Напрасно раввин предлагал им в качестве выкупа груды сластей, а потом, убедившись, что они на сделку не идут, всех исключил из школы. Мои родители заразили школьников мессианскими настроениями, но не подарили цельного учения и не оставили апостолов среди своих двенадцатилетних последователей. Не имея надежной опоры для новой веры, те понемногу подались назад и, должно быть, со временем перестали бунтовать.
Мы же доехали до Большого Центрального вокзала и здесь выяснили, что самые дешевые билеты на местные поезда, со всеми остановками и пересадками, стоят на пятнадцать долларов больше, чем было денег в нашем распоряжении.
— Не огорчайтесь, — сжалившись, сказал сострадательный кассир. — Остальное я доложу.
Это был мой первый благодетель, памяти которого и его доброму американскому сердцу я приношу благодарность: где найдешь такого сегодня? Через неделю мы прибыли в Калифорнию.
Когда мне было четыре года, родилась Хефциба, еще через полтора года рождением Ялты завершилось строительство нашей семьи. Иметь сестер, в особенности любящих и обожающих, рекомендую всякому (брат бы, наверно, стал оспаривать мое главенствующее положение). Но я не забываю, что любви сестер предшествовала безраздельная любовь родителей, четыре года достававшаяся мне одному. И то и другое было моим богатством. Мне даже помнится, что мы вообще никогда не разлучались, Аба (по-древнееврейски — “отец”), Имма (“мать”) и я. В этом воспоминании есть доля правды, потому что в Элизабете родители, кажется, возили меня с собой в большой корзине, чтобы не спускать с меня глаз во время занятий; но, конечно, отцу не раз приходилось уезжать по делам службы. Однако таким ярким осталось у меня в памяти чувство надежности и счастья, что случаи отсутствия Абы в ней не удержались. Один образ наглядно иллюстрирует наши ранние дни в Калифорнии: я сижу на плечах у Абы, Имма идет рядом, мы все трое — вместе, и нечего больше желать, и совершенно нечего опасаться. Я наверху ем черешни.
Перед отъездом была отправлена телеграмма брату Абы, владельцу птицеводческой фермы вблизи Сан-Франциско, и на конечной станции у Оклендского пирса нас встречал дядя. Потом были несколько дней или недель на ферме, но характер у Иммы не приспособлен к зависимости, и мы скоро переехали в Беркли. А еще через несколько недель — или месяцев — еврейская община Сан-Франциско пригласила Абу в учители древнееврейского языка на ежемесячное жалованье в 150 долларов, и мы перебрались через залив в квартиру в доме 732 по Хейс-стрит. Там мы прожили, пока мне не исполнилось шесть лет, когда нашей семье, увеличившейся на двух сестричек (одна только начинала ходить, а другая пока еще в колыбели), стало тесно в скромной квартире, и, чтобы она не разлезлась по швам, мы приобрели собственный дом.
Если моя душа лучше всего чувствует себя в резонирующей деревянной коробке, стены которой огибают дужку, это потому, что начала мои были заложены в палатке. Мамины пристрастия — высоты, морские берега, безлюдье. Она объехала по краю земного шара от Черного моря до берегов Тихого океана, покуда не нашла головокружительный, омываемый океаном Сан-Франциско достойным того, чтобы сделать паузу. Но стремление на воздух, на свободу не удовлетворялось видами из окна, пусть и великолепными, или поездками за город, даже самыми утомительными, и получилось, что, едва поселившись на Хейс-стрит, она тут же как бы двинулась дальше. Прямо за окном была плоская крыша, над ней установили навес, и под ним, при мало-мальски терпимой погоде, мы все спали. А еще через четыре года, когда купили дом на Стейнер-стрит, были приняты более основательные меры по преодолению замкнутости пространства. В саду, отдельно от дома, соорудили беседку, состоящую из деревянной рамы, пола, потолка и стен в виде ограды высотой по пояс. А выше — металлическая сетка от комаров. Внутри беседка была разделена на две половины, одна для родителей, вторая — еще на два помещения, одно просторнее — для Хефцибы с Ялтой, другое, поменьше, — для меня. План разумный: освобождались комнаты в доме, целый этаж, можно поселить жильцов; однако экономические соображения были не главное. Бивуак на крыше или в саду, как можно ближе к небу — это обычай черкесов. И нашему здоровью такое расположение, безусловно, шло на пользу. Одно из самых живых моих детских воспоминаний — холодные, как лед, простыни в непогожий вечер, а потом постель нагревается, и ты блаженно погружаешься в сон. Мы вставали и ложились с солнцем.
Самым ранним воспитателям, иезуитам, приписывается доктрина, согласно которой формирование личности ребенка завершается в возрасте восьми лет. В моей жизни действительно это время определило все, что должно было последовать; но я мог бы возразить иезуитам, что они называли слишком поздний возраст. Едва выбравшись из кокона младенчества в любящей семье, я сразу же открыл для себя очарование природных звуков. Мне было года два, ну самое большее — три, когда крик петуха впервые подарил мне чувство природы. Простая, немудреная птица, а пробудила в моей душе представление о том, что находится вне человека, — о сельской жизни, охране природы, экологии; все это для меня ассоциируется с пением петуха, а еще мне до сих пор слышна в его голосе радость жизни, впервые расслышанная тогда, так много лет назад. Хотя на самом деле за то недолгое время, пока мы жили на ферме у дяди, я, наверно, познакомился со многими петухами, но у меня в памяти петухи связаны с другой фермой, находившейся на Каштановой речке и принадлежавшей другому “русскому еврею”, мистеру Кэвину. У мистера Кэвина, рослого рыжего мужчины, были маленькая кроткая жена и две дочки, Ида и Зина, мои подружки, с которыми вместе мы строили дома из пустых дощатых ящиков, где так удобно было прятаться.
Другое раннее воспоминание — влюбленность. Мне всегда с самых ранних лет нравились девочки, я постоянно был в какую-нибудь тайно влюблен, что-то про нее фантазировал и старался быть ее достоин. Первой в этой череде была крошка по имени Лили, едва умевшая ходить. Я познакомился с ней в Беркли. Наверно, я и сам был еще слишком мал и не умел скрывать свои чувства. Как бы то ни было, родители бессовестно пользовались ими, чтобы заставить меня слушаться. “Лили уже спит”, — говорили мне в расчете на то, что я последую ее примеру, и я, обманутый, смирялся с окончанием дня и пел колыбельные песенки о своей возлюбленной: “Лили альха лишон” (“Лили заснула” — в нашей семье тогда еще говорили на иврите). Однажды гостивший в доме знакомый из Сан-Франциско Рубен Райндер, который сам был кантором в храме, подслушал мое исполнение, нашел, что оно свидетельствует о музыкальной одаренности, и пару лет спустя настоял на том, чтобы родители отнеслись к нему серьезно. Не сомневаюсь, что мнение певца-профессионала сыграло свою роль.
У папы и мамы были способности к языкам, в особенности у мамы, по-английски оба говорили еще до того, как поселились в Соединенных Штатах. Но со мной до трех лет по-английски не разговаривали. Единство нашей семьи выражалось в нашем общем языке. Жаль только, что на английский перешли слишком рано и я не успел научиться читать и писать на иврите. Его звучание осталось у меня на слуху, я даже записал на иврите радиопередачу, но только читая по фонетической транскрипции и с проставленными ударениями. Детская непринужденность речи давно утратилась, слова, которые я помню, относятся к физиологическим интересам трехлетки, такие как
На идиш у нас родители с детьми не говорили, но сами хорошо его понимали, а папа владел им свободно. Некоторое время спустя, на Стейнер-стрит, я, ложась спать в садовом доме у себя за загородкой, слышал, как он читал маме вслух Шолома Алейхема, и они то и дело покатывались со смеху. То были для всех нас счастливые минуты. Мне, засыпающему в темноте, они говорили о полной гармонии в доме. Не то чтобы вообще у нас царила дисгармония, напротив. Мои родители так полагались друг на друга и так разумно распределили обязанности: на отце лежали заработки и все практические дела, а мама вела дом и заботилась о нравственности и образовании детей, — что причин для разногласия не возникало. Но Шолом Алейхем давал повод соскакивать с высокой идейности к простому веселью. Имма придерживалась таких возвышенных представлений о жизни, она словно существовала по романтическому сценарию, полученному от предков и прибитому высоко-высоко ее собственной твердой рукой.
Я пользуюсь этим образом сознательно, потому что человека, не отступавшего перед болью или грязью, привыкли считать повинующимся какой-то высшей силе, как актер повинуется автору. Но потом, за кулисами, актер стирает грим и освобождается от роли, а Имма никогда не изменялась, так как ее убеждения — не роль, они пронизывали все ее существо.
Она любила все связывать воедино. Поездка за город была не просто прогулкой, она имела и моральный, и духовный, и физический смысл; праздник подробно растолковывался; получая удовольствие, следовало помнить о других, кому не достались такие радости. Она рассказывала случай из своего детства: ей купили новое платье, чтобы ехать в нем в гости, она пришла в восторг, но тут мать сказала: “Я знаю, тебе понравилось это платье, но есть много детей, которым родители не могут покупать красивую одежду. Не лучше ли ты будешь себя чувствовать, если поедешь в стареньком, а новое кому-нибудь подаришь?”
Я тоже вспоминаю один случай из детства, не такой суровый, но с такой же подоплекой. То была моя первая поездка вдвоем с мамой — уже по одному этому важное событие: я, трехлетний малыш, получил ответственное поручение сопровождать маму. Отправились мы в Напу, очень живописный сельскохозяйственный район Калифорнии. И поехали мы не просто так, а навестить одного пациента в лечебнице для психических больных. Из этой поездки я почти ничего не запомнил, только большие железные ворота и сознание, что там, за воротами, находится бедный больной человек. Но мне было внушено, что за свое удовольствие надо платить. Как я уже упоминал, Имма сочувствовала узникам самого разного разбора. В Яффе она одно время училась в школе, где преподавали монахини, и вынесла оттуда уважение к тем, кто отказывается от всего, чтобы служить другим людям. (Зато с сомнением относилась к священникам, раввинам и вообще всем, кто из религии делает профессию.) Ее собственная жизнь была построена на самоотречении — разумеется, более серьезном, чем отказ от нарядного платья: нам в жертву она принесла свою свободу и отреклась от собственного будущего.
Мы еще жили на Хейс-стрит, я подрос и уже соображал, что папа каждое утро уходит на работу. Мне приглянулась ветряная мельница в витрине игрушечного магазина, мимо которого мы проходили, когда отправлялись гулять в парк. И очень захотелось получить эту мельницу. Здесь Имма опять воспользовалась случаем соединить цель с наградой: когда я научусь произносить “р” раскатисто, а не картаво, игрушка будет моей. Я отлично знал, как должно звучать “р”, но почему-то мой язык не слушался и никак не мог произнести эту согласную, он словно был не так устроен. Я мужественно упражнялся целыми днями, пользуясь ночлегами в беседке вне дома, — обе сестрички уже спали, родители еще были чем-нибудь заняты в доме, так что я мог биться в одиночку. И в один прекрасный вечер, когда Аба и Имма только что ушли спать, у меня вдруг получилось! Как быть? Разбудить их среди ночи? Пожалуй, рассердятся. Ждать до утра? Но язык может еще утратить ловкость. С головой под одеялом я всю ночь украдкой проверял себя. И с восходом солнца, ликуя, разбудил всех домашних великолепным, раскатистым “рррррррр”! Так я заработал ветряную мельницу. (Не рискну приписывать этому эпизоду особое значение, но факт, что через полстолетия я снова вспомнил про ветряные мельницы и готов агитировать за них любого, кому небезынтересна проблема природоохранных источников электроэнергии.)
Но я еще не отдал должное своей матери. Она, во-первых, придавала жизни возвышенный смысл, а во-вторых, с другой стороны, у нее был замечательный талант делать сюрпризы. По велению долга она сдерживала свой темперамент и по велению долга избирала направление, в котором воспитывала своих детей. Что у нее был буйный характер, способный взрываться, спорить не приходится, но она так владела собой, что обычно видны бывали лишь сполохи и слышались слабые отзвуки этих взрывов. Но когда срывались планы развлечений, пикников, праздников, тут она давала волю неожиданному всплеску негодования. Она не могла — не может — терпеть, чтобы радость жизни сковывалась рассудительностью. А вот папа старался все предусмотреть. В обычных случаях эта его склонность принималась во внимание и учитывалась, но если она мешала веселью, мама говорила ему, наполовину шутя, наполовину предостерегая: “Моше! Уж эти твои планы!” — тогда расписание пускали по ветру во имя чего-то интересного и неожиданного.
Такие события, нарушавшие рутину, украшали мое детство и юность. Разумеется, пока сестры были маленькие и пока наше семейство пользовалось для поездок общественным транспортом, дальние выезды были нам недоступны. Но я не помню такого времени, когда экскурсии за город не расцвечивали неделю, как внезапно выглядывающее из-за туч солнце. Были воскресные пикники — этим тогда в Сан-Франциско многие увлекались. Были поездки в гости на ферму к Кэвинам и к Кейсам в Беркли. В ответ родители принимали гостей у нас. И еще, за пределами моей сознательной памяти, была музыка.
В 1918 году, когда мне было два года, родители пронесли меня на дневной концерт Сан-Францисского симфонического оркестра и после этого, поскольку все сошло благополучно, регулярно продолжали такую контрабанду, до тех пор, пока я не вырос и на меня уже требовался отдельный билет. В последующие годы Имма рассказывала, что они с Абой взяли меня с собой на концерт, так как не было денег, чтобы пригласить кого-то посидеть с ребенком. Конечно, такая услуга была роскошью в их условиях. Но все-таки этим дело не исчерпывалось. Имма любила вводить в тело мифа прививку факта. И еще она была убеждена, что, чем раньше приходит знание, тем оно драгоценнее. Когда должны были родиться мои сестры, она, помнится мне, утверждала, что все происходящее с нею: музыка, которую она слушает, мысли, ее посещающие, — все это составляет среду, окружающую будущего младенца. Теперь так пишут в своих трудах ученые мужи, но она это просто знала. И конечно, должна была верить, что, как только можно будет не опасаться, что я оскандалюсь в зале, родителям обязательно надо будет делиться со мной тем, что им самим доставляет такое удовольствие. Ввиду моих будущих связей с музыкой можно, пожалуй, сказать, что это я водил их на концерты, а не они меня. Но лично моя интерпретация сводится просто к тому, что у меня было счастливое детство. Я совершенно уверен, что был для своих родителей зеницей ока, и не думаю, что они могли бы и без меня ходить на концерт. Мы ходили на концерты, как делали и все остальное, — вместе.
Самого первого концерта, на который меня взяли, я не помню, но повторяющиеся впечатления сохранились в памяти. С галереи, сидя у Иммы на коленях, я смотрю вниз, как с обрыва, словно в подзорную трубу не с того конца, а там, внизу, ярко освещенные, музыканты, маленькие, но отчетливо видные, они что-то там делают со своими инструментами, производя звуки, и от этих звуков заходится сердце.
Этим ощущением я обязан большущему зданию под названием театр Курран, в котором тогда выступал оркестр. Но мало того, что я обязан ему музыкой, — еще там раз в году выступала приезжая цирковая труппа, и меня туда брали смотреть акробатов, клоуна, фокусника и танцовщиков. И заново обмирать, слыша первого в моей жизни солиста-скрипача, по имени Карикьярто, который исполнял отдельный номер в программе и играл ну просто замечательно. Я откуда-то знал, что мой мир не ограничивается городом Сан-Франциско, и ощущал через маму пространство экзотического Востока, так что со временем я и скрипку стал представлять себе театром — маленькая деревянная коробочка вмещала и жонглеров, и танцовщиц, и цыганский табор, и татарские орды, и караван-сараи, и гурий, — словом, весь рай. Но самое неизгладимое театральное впечатление во мне оставило выступление Анны Павловой. Я два раза видел, как она танцевала, и был зачарован. Почти такой же восторг вызвал у меня ее багаж. Однажды утром у артистического входа мы, проходя, увидели шесть или семь огромных ящиков, предназначенных, по-видимому, для хранения ее костюмов и одеяний кордебалета; ящики стояли в ожидании, чтобы вместить все остальное, когда кончится концерт. Я и теперь, вспоминая, прихожу в волнение. Она включила в программу вечера танец “Калифорнийский мак”, изображавший мой любимый цветок; я мечтал о нем в своих взрослых поездках, и напрасно: в диком виде он цветет только в нашем штате, и здесь весной он растет повсеместно — нежный, оранжевый, ароматный калифорнийский мак трогательно склоняет головку и складывает лепестки, когда приходит ночь; так и Павлова заканчивала танец.