– Муж сейчас занят своим романом, – пришла ему на выручку жена. – Но он обязательно подумает над вашим предложением!
– А мне, наверное, вы уготовили какую-нибудь скучную смерть, – заметил Башилов, пытливо глядя на хозяина. – Не видать мне ни старинной мебели, ни револьвера с перламутровой рукояткой…
Но Ергольский нашелся и тут, на ходу сочинив промышленнику смерть от укуса ядовитой змеи, присутствие которой объяснялось исключительно происками конкурентов. Мужа актрисы, тишайшего Анатолия Петровича, писатель отравил ядом кураре на Невском проспекте, ибо злоумышленница-горничная прежде всех прознала о том, что режиссер выиграл в лотерею 10 000 рублей золотом, и рассчитывала под шумок присвоить билет себе. Младшего Колбасина, который весь вечер почти не открывал рта, Ергольский объявил случайным обладателем государственной тайны и безжалостно сбросил с воздушного шара, дабы окончательно запутать следы. Красавца Ободовского, по версии Матвея Ильича, из ревности заколола кинжалом некая фрейлина, приревновавшая его к другой. Сержа Карпова, который не сводил влюбленных глаз с белокурой Натали, писатель обличил как безжалостного злодея и члена преступной организации, который раскаялся под влиянием любви (тут Натали очаровательно покраснела) и был устранен своими коллегами. Саму Натали при случае не отказалась бы убить соперница из высшего общества, завидующая ее молодости и красоте…
Как Николай Сергеевич ни прятался за самоваром, который принесла Глаша, пришлось и поэту побывать жертвой в вымышленном детективе: повесив его, Ергольский объявил, что под подозрением у следователя оказались все редактора, которым Свистунов когда-либо посылал стихи. Когда стих дружный смех, Матвей Ильич объяснил, что на самом деле Николай Сергеевич был балканский принц и законный наследник престола, которому пришлось скрываться в России. Увы, даже попытка сойти за обыкновенного поэта не сумела его спасти!
– Господи, – вымолвил потрясенный Свистунов, – ну и фантазия у вас! Даже не скажешь, что за ужином вы ничего не пили…
– И откуда на моей земле золото? – добавила Клавдия Петровна с недоумением. – Да в нашей губернии его вообще не водится… Мне всегда казалось, что любой вымысел должен быть прежде всего правдоподобным. Разве нет?
– Вымысел должен быть увлекательным, Клавдия Петровна, потому что скучная литература – это не литература вообще, – с улыбкой отозвался Ергольский. – Кроме того, читателю нравится, когда за самым незначительным фактом скрывается какая-то тайна, пусть даже сама по себе она не слишком оригинальна.
И хотя было уже поздно, гости задержались, насколько позволяли приличия, а когда все-таки настало время расходиться, почти все покидали дом писателя с ощущением, что вечер чрезвычайно удался.
Глава 2. Ни дня без строчки
Матвею Ильичу Ергольскому недавно исполнилось 39 лет. Это был русоволосый господин среднего роста с небольшими усами, которые, пожалуй, составляли самую примечательную черту его вполне заурядной внешности. Глаза у него были серые, глубоко посаженные, руки – артистические, с изящными пальцами, как у пианиста или карманника высшей пробы. К одежде Матвей Ильич был вполне равнодушен, но благодаря какой-то прихоти судьбы самый обыкновенный костюм сидел на нем безупречно, а когда писатель собирался на какое-нибудь торжественное мероприятие с фотографированием (что случалось довольно редко), то можно было не сомневаться, что на групповом снимке он будет выглядеть лучше прочих. Сам он не любил ни многолюдных сборищ, ни торжественных речей, ни всех тех скучных, но необходимых обязанностей, какие налагает известность. Имя его не то чтобы гремело по всей России, но было вполне популярно, а кое-где даже и уважаемо. Когда-то Ергольский поступил на юридический факультет университета, но в глубине души он отлично понимал, что на самом деле его интересует только одна вещь в мире – литература. По его мнению, на земле существовали лишь два подлинных удовольствия: первое – прочитать хорошую книгу и второе – сочинить хорошую книгу. И Матвей Ильич был убежден, что когда придет его время, он сумеет создать глубокую, серьезную вещь, которая отразит современную ему эпоху и вберет в себя лучшие качества автора.
Сочинять он начал еще в гимназии, но именно во время учебы в университете стал писать более или менее систематически, заполняя толстые тетради замыслами, конспектами характеров и набросками диалогов вперемешку с мнениями о прочитанных книгах и хозяйственными расходами. Через университетских знакомых Ергольский стал вхож в некоторые редакции, которым требовались рассказы и повести и которые были готовы рискнуть, напечатав дебютное произведение молодого автора. Матвей Ильич решил, что его время пришло, и немедля сел за работу. Он был так увлечен своим произведением, что нередко забывал поужинать. Вещь, которую он сочинял, должна была, по его мнению, стать новой вехой в русской литературе. (По молодости Ергольский не возражал бы, если бы его книга произвела переворот и в мировой литературе, но так как он был от природы скромен, то решил пока ограничиться родной словесностью.)
В мае он закончил черновой вариант и уехал отдохнуть в имение матери. От знакомого студента, начинающего журналиста Георгия Чаева, Матвей Ильич уже знал, что любой текст должен отлежаться перед правкой, чтобы его недостатки было легче заметить. В августе Ергольский вернулся в Петербург – вернулся, по сути, к своему произведению, мысль о котором не покидала его и во время отдыха. Однажды вечером он развернул заветную тетрадь, взял перо и…
И не узнал своего текста. Первая фраза была ужасна, первый абзац – еще хуже. Огромные корявые фразы, разбухшие от придаточных, налезали друг на друга, погребая авторскую мысль под грудой слов. То тут, то там возникали длиннейшие и подробнейшие описания пейзажей, без которых совершенно спокойно можно было обойтись. Героиня то славилась своим серьезным характером, то заливисто хохотала в ситуациях, в которых бедный Ергольский не видел теперь ничего смешного. Главный герой был напыщен, ходулен и даже хуже того – глуп как пробка. Коротко говоря, авторское бессилие сквозило в каждой странице, каждой строке и даже знаке препинания, потому что по молодости Матвей Ильич понаставил множество лишних восклицательных знаков и многоточий там, где опытный писатель наверняка ограничился бы просто точкой.
Ергольский провел ужасную ночь. Ворочаясь с боку на бок, Матвей Ильич менее всего думал о том, как он, начитанный, культурный человек, вроде бы неплохо разбирающийся в литературе, мог породить этакое недоразумение. Речь, в сущности, шла о другом – о том, может ли он вообще сочинять. Вопрос этот имел для Ергольского такую важность, что он всерьез стал рассматривать возможность самоубийства, если вдруг окажется, что писателем ему не быть.
В то время он для заработка сочинял небольшие статьи для газеты, в которую его привел Георгий Чаев. Угодить редактору было нелегко, и порой Ергольскому приходилось задерживаться в редакции, чтобы переписать заметку так, чтобы ее утвердили. Однажды, когда Матвей Ильич, в глубине души проклиная все на свете, на краешке стола перекраивал статью, в которой следовало по-новому подать чрезвычайно старую и зажеванную мысль, в редакции появилось Очень Значительное Лицо. Лицо это было известным писателем и имело облик господина с щегольской тростью, в элегантном пальто, барашковой шапке и покрытых густейшей петербургской грязью калошах. Точности ради стоит отметить, что лицо было слегка под хмельком и явилось сюда с одной-единственной целью – выцарапать из редактора гонорар, который тот по интеллигентской привычке запамятовал выплатить.
Так как известный писатель имел репутацию скандалиста (не исключено, что как раз потому, что не стеснялся требовать то, что ему причиталось), редакционные работники благоразумно предпочли при его появлении испариться. Посетитель рухнул в кресло напротив Ергольского, который, забыв о своей статье, смотрел на него во все глаза. Несколько секунд подвигав губами, известный писатель наконец осведомился (судя по всему, у шкафа в углу), где тот подлец, который зажал его гонорар.
– В-вы Иван Степанович? – несмело спросил Ергольский.
Известный писатель перевел на него тяжелый взгляд и громко вздохнул.
– Мой отец – Степан, – объявил он во всеуслышание. – А меня при крещении нарекли Иваном. Эт-то понятно, милостивый государь?
– Простите, ради бога, – пролепетал Матвей Ильич, краснея, – я имел в виду… я хотел сказать… Для меня такая честь – увидеть вас… автора произведений, которые я люблю… – Он перечислил, что именно у собеседника ему нравится, а затем, спохватившись, назвал свое имя и объяснил, что тоже является писателем, хоть и начинающим.
– А! Коллега! – усмехнулся известный автор. – Ну что ж, поздравляю вас… хотя поздравлять, собственно говоря, не с чем: российская словесность – та еще штучка, да-с… Вы уже печатаетесь?
Матвей Ильич закручинился и объяснил, что он уже некоторым образом успел кое-что сочинить, но когда он стал перечитывать написанное, оно ему самым решительным образом не понравилось и вообще он теперь не знает, что ему делать дальше.
– Как что – работать, – хладнокровно ответил его собеседник. – Двигаться вперед, если вы, конечно, не передумали и не избрали более спокойную профессию, – и он выразительно покосился на перемаранный черновик статьи, лежащий на столе перед Ергольским.
– Я хочу быть писателем, – твердо ответил Матвей Ильич, чувствуя, как бешено бьется его сердце. Посетитель упер трость в пол, положил руки на набалдашник и уткнулся в них подбородком, глядя на молодого человека весьма иронически.
– Что ж, весьма похвально, – уронил известный автор. – Полагаю, вы собираетесь спросить моего совета, попросите прочесть ваше творение… и так далее. – Он выразительно скривился. – Советов я, милостивый государь, не даю, но кое-какими соображениями не откажусь поделиться.
Матвей Ильич схватился за чистый лист бумаги и поспешно обмакнул в чернильницу перо – так поспешно, что даже испачкал пальцы.
– Нет, записывать ничего не надо, – усмехнулся посетитель. – Ваше счастье, что бордо – отличное вино, потому что вообще-то я не люблю говорить о деле с начинающими. Прежде всего, запомните: никто и никогда не будет вам помогать. У известных авторов достаточно хлопот со своими рукописями, и они не станут заниматься работами новичков. Редактора, что вполне естественно, предпочитают тех, кто уже зарекомендовал себя, потому что ни у кого нет охоты объяснять начинающим их ошибки. Кроме того, это заведомо безнадежное дело, потому что всякий дебютант с пеной у рта защищает любую чушь, которую он написал… – Знаменитый писатель икнул, но даже прекрасное бордо не лишило его способности доводить до логического завершения любую начатую мысль, и Иван Степанович уверенно закончил фразу: – Ошибочно принимая ее за выражение своей творческой индивидуальности.
– Но как понять, где настоящая индивидуальность, а где… – робко начал Ергольский.
– Вот то-то и оно, – кивнул посетитель. – Дело в том, что любой талант имеет свою направленность, свои ограничения, если хотите. И первейшая ваша задача заключается в том, чтобы выявить, к чему именно у вас есть талант. Достигается это, увы, путем проб и ошибок и нередко – за счет читателя. Кроме того, когда я говорю «талант», я имею в виду не только умения, которые у вас присутствуют, но и в какой-то мере ваш вкус, ваши личные предпочтения. Никому еще не удавалось сочинить что-либо значительное в той области, которую автор терпеть не может, а пытаться переломить себя в угоду публике вообще бесполезно, это путь в никуда, потому что она все равно толком не знает, чего хочет. Даже если вы станете знаменитым и корреспонденты всех газет будут толпиться под вашей дверью, никогда не забывайте, что по большому счету публике на вас наплевать, и как только вы хоть чем-то ей разонравитесь, она с необычайной легкостью переключится на кого-нибудь другого. Но даже если вам повезет, милостивый государь, и вы сумеете найти себя в литературе – а это очень важно – найти свой стиль, свою неповторимую манеру, вам придется много работать над собой, чтобы потихоньку расширять свои границы. Вообще ключевое в сочинительстве слово – именно работа. Забудьте всю эту чушь о вдохновении, которое то приливает, то отливает. Вдохновение – выдумка старых писателей для публики, которая в то время не принимала их всерьез. Все корчили из себя любимцев муз, жрецов Аполлона и не знаю кого еще. Истина значительно проще и грубее: писатель должен жить скромно, как мышь, и работать, как лошадь. Заметьте, мы работаем не только тогда, когда пишем, но и тогда, когда отдыхаем; мы накапливаем впечатления, бессознательно отбираем нужные факты, присматриваемся к людям, даже если не собираемся вставлять их в книгу. Раз вы начинающий, то вам придется заниматься ровно тем же. Опишите комнату, в которой находитесь сейчас, на одной странице, а потом сделайте то же, но в одной фразе. Опишите девушку, которую вы встретили на улице, развернуто и кратко, опишите закат, который вы видели, все, что угодно. Возможно, что вам это в ближайшее время не пригодится, но, по крайней мере, вы чему-то научитесь, а в литературе не бывает ничего лишнего.
Сочтя, очевидно, что он и так сказал слишком много, известный писатель поднялся с места и поудобнее перехватил свою трость, с которой редко расставался и которую ухитрялся даже нигде не терять, несмотря на все кутежи и свою достаточно безалаберную жизнь.
– Иван Степанович! – в панике вскричал Ергольский. – Но если мне никто не помогает, если я один… как я пойму, получается у меня или нет, удачно описание или нет, сумел я передать облик девушки, как вы говорите… или…
– Глупо думать, что вы один, – отмахнулся знаменитый автор, – ведь все писатели прошлого и все современные писатели к вашим услугам, милостивый государь! Читайте их, анализируйте, с чего они начинают, как ведут героев по лабиринту сюжета, как заканчивают свои произведения, как строят описания, чего избегают и какие делают ошибки – да, на чужих ошибках тоже можно открыть для себя немало полезного! И ради бога, забудьте про спесь, про то, что вам кто-то чего-то должен, а то наши новички обыкновенно так себя ведут, словно одним своим присутствием делают честь нашей литературе.
И, забыв о неполученном гонораре, о разносе, который он собирался учинить прижимистому редактору, известный автор двинулся к выходу, величаво помахивая тростью. Грязь таяла на его калошах, оставляя на полу мокрые следы.
– А моя повесть… – пробормотал Матвей Ильич, понимая, что посетитель, который чуть-чуть приоткрыл перед ним дверь в волшебную страну – литературу, вот-вот исчезнет, – как вы полагаете, ее лучше… того… уничтожить? Раз уж она совсем не удалась…
Знаменитый писатель обернулся, смерил своего юного коллегу взглядом и укоризненно покачал головой.
– Уничтожить рукопись вы всегда успеете, – снисходительно объявил посетитель, – это дело нехитрое… Посмотрите, есть ли хоть что-то, что вам удалось, отметьте для себя самые слабые места и работайте, работайте…
Впоследствии Ергольский прочитал немало теоретических трудов о писательской работе, и даже – да-да, вы угадали – сочинил несколько статей на ту же тему, но никто не смог затмить в его мнении Ивана Степановича или хотя бы отчасти заменить его. Пусть именитый автор не во всем оказался прав, – например, выяснилось, что вдохновение на самом деле очень даже существует, – Матвей Ильич продолжал считать посетителя редакции своим литературным учителем и не переменил своего мнения даже тогда, когда звезда его знакомого закатилась.
…Вернувшись к себе в тот знаменательный вечер, Ергольский вооружился красным карандашом и внимательно перечитал свою рукопись. В некоторых местах он прямо-таки ежился от неловкости, а увидев неведомо как прокравшуюся в текст «длинную девушку» (которая вообще-то была всего лишь «девушкой с длинным лицом», но автор торопился и написал не то, что хотел), испытал неподдельное страдание. Были и кое-какие удачные моменты: обмен колкими репликами в третьей главе и пара второстепенных персонажей, которые получились выпуклыми и интересными, причем оба по сюжету были редкостными негодяями. Однако все это было настолько далеко от грез Матвея Ильича о его книге, которая обогатит литературу, что он расстроился еще больше, чем тогда, когда перечитывал свое творение в первый раз.
«А все-таки, – размышлял он позже, лежа в постели, – не может быть, чтобы все было зря и меня с детства тянуло к книгам лишь для того, чтобы я написал весь этот вздор о длинной девушке… – Его аж передернуло от неловкости при одном воспоминании о ней. – Он сказал, что надо найти себя, а для этого надо работать… Ну что ж, никто ведь не обещал мне, что все окажется легко».
На следующий день Матвей Ильич повесил над столом листок с изречением «Nulla dies sine linea»[2], чуть пониже после легкого колебания приписал: «Писатель должен жить скромно, как мышь, и работать, как лошадь», и принялся за дело. Подобно Шекспиру, Ергольский имел отныне право считать, что весь мир – материал, а все люди в мире – вероятные персонажи. Он наблюдал и записывал, записывал и наблюдал. Когда он теперь читал книги, он поступал так, как советовал известный автор, – отмечал, как движется сюжет, как показаны герои, какие детали автор подчеркивает, а какие опускает. Очень скоро он открыл, что идеальный рассказ – «Ожерелье» Мопассана и что по-настоящему в литературе важны лишь три вещи: новый сюжет, новый герой и новый жанр. Стиль, конечно, имеет свою ценность, но безупречная по языку книга производит удручающее впечатление, если все стилистические изыски призваны лишь замаскировать пустоту замысла.
В последующие месяцы Ергольский сочинил несколько рассказов, и некоторые из них были опубликованы, и даже принесли ему кое-какие деньги – но не принесли удовлетворения. В литературе в те дни господствовал непролазный реализм, а в реализме – мятущиеся души, чахоточные студенты, страдающие проститутки, которым непременно надо было сочувствовать, и герои в конце концов непременно умирали в какой-нибудь комнате размером с табакерку под аккомпанемент моросящего за окном дождя. Ергольский видел студентов, которые учились вместе с ним, и были они самые обыкновенные люди, какие, похоже, реализму противопоказаны. Мало кто из них страдал чахоткой и уж точно никто не произносил патетические многостраничные речи, полные туманных намеков на прогресс и грядущие перемены. Что касается проституток, то Матвей Ильич был брезглив и не имел никакого желания им сочувствовать, даже если по воле автора они произносили самые глубокомысленные сентенции и предавались раскаянию в каждой главе (продолжая, впрочем, преспокойно заниматься своим ремеслом). Воображение влекло его в совершенно другую сторону, в комнаты, где играли на рояле, вели приятные беседы обо всем и ни о чем, где сидели красивые дамы, обмахиваясь веерами, а за окнами пенилась белая сирень, точь-в-точь как в имении его матери. И в конце его истории все злодеи получили бы по заслугам, как и должно быть, и никто из положительных героев не умирал бы в комнате, похожей на табакерку.
Некоторое время Матвей Ильич с грехом пополам совмещал учебу с работой, но когда стало ясно, что долго такое положение не продержится, он без колебаний оставил университет и превратился в полуписателя, зависшего между журналистикой и газетной прозой. Он продолжал писать статьи, потому что их было проще пристроить, чем рассказы, которые к тому же самого его не удовлетворяли. Он пытался быть реалистом в господствующем тогда духе, но именитый автор оказался прав – невозможно писать хорошо на тему, которая не вызывает у автора ничего, кроме отторжения. Как-то Ергольский получил задание от редактора сочинить «что-нибудь этакое о магдалине, чтобы выжать слезу». (Редактор, не раз и не два получавший трепку от цензуры, по профессиональной привычке даже в жизни воздерживался от чересчур прямолинейных слов и предпочитал говорить «магдалина» вместо «проститутка»). Придя домой, Ергольский поужинал и сел за работу, но не тут-то было. Проститутка в его рассказе появлялась, но стоило ей возникнуть, как ее тотчас убивали. Как автор ни бился, судьба его героини была предрешена с первых же строк. Предчувствуя для себя неприятности, Ергольский тем не менее закончил рассказ и принес его редактору.
– Гм! – сказал тот, прочитав написанное. – Ну, это не совсем то, что нам надо… Совсем не то! Однако написано живо… читается легко… Вот что: раз уж мне все равно нечего ставить в номер, помещу-ка я ваш рассказ. Вы, батенька, конечно, безжалостно с ней обошлись, так что в другой раз я все же жду от вас что-нибудь этакое… жалостливое…
Но другого раза не случилось, потому что неожиданно выяснилось, что публике надоели жалостливые рассказы и она, напротив, хочет читать истории с напряжением, с преступлениями, коварными злодеями и находчивыми сыщиками. Поначалу Матвей Ильич воспринял работу такого рода как чистое ребячество, но когда после рассказов пришла очередь романа с продолжениями, за который ему посулили повышенный гонорар, и он увидел в своем воображении всю паутину замысла, который ему предстояло воплотить, он почувствовал необыкновенный душевный подъем. Это будет – как он определил для себя – двойная история, где непритязательный читатель увидит хитроумные сюжетные перипетии, а взыскательный – тонкий юмор, скрытые цитаты из классиков и словесные ребусы, которые под силу разгадать только человеку образованному.
– Как будете подписывать ваш роман? – спросил редактор, глядя на Матвея Ильича добрыми, полными надежды глазами.
Согласно принятой тогда газетной практике, у каждого автора было несколько псевдонимов, которыми он пользовался по своему усмотрению.
– Ну, пусть будет граф Делис, – брякнул Ергольский, не подумав.
Он и сам не знал, откуда взялось это имя. Одно время ему казалось, что оно пришло из какого-то рассказа Мопассана, но вскоре выяснилось, что такого персонажа у французского писателя нет. Словом, когда поклонники и интервьюеры позже расспрашивали Матвея Ильича о том, как он выбрал псевдоним, сделавший его известным, писателю приходилось принимать загадочный вид и уклончиво говорить, что это секрет…
В общем, писатель нашел себя, и оказалось, что лучше всего на свете у него получается писать о приключениях и тайнах. И пока его герои путешествовали, сражались и раскрывали заговоры, их автор вел размеренный образ жизни, сочиняя каждый день по новой главе – или же обдумывая новый замысел, если предыдущий подошел к концу. Георгий Чаев, дружбу с которым Ергольский сохранил, не мог усидеть на одном месте; он объездил всю Европу, побывал в Японии, Бирме и Индии, откуда привез другу пару мангустов, а его жене – экзотическую орхидею. В противоположность журналисту, Матвей Ильич с годами все меньше и меньше любил перемещаться. Вдобавок Петербург стал его утомлять, да и здешний климат писателю никогда не нравился. В конце концов он окончательно осел в имении матери, заплатил кое-какие семейные долги и отремонтировал старую усадьбу. Переезд его из столицы империи в провинцию почти совпал с женитьбой.
Если бы Матвея Ильича спросили, почему он женился на Тоне, именно на ней, Ергольский, скорее всего, затруднился бы ответить. Ему было уже за тридцать, ей – чуть меньше тридцати; она не могла похвастать особой красотой – красивы в ней были только большие голубые глаза и высокий чистый лоб. Но она получила хорошее образование, любила книги, и ее отец, как и отец писателя, был заядлый картежник, прокутивший семейное состояние. В конце концов ее отец застрелился, а его отец спился и умер. Матвей Ильич не мог простить ему того, что своим поведением он сократил дни матери, которая неожиданно скончалась вскоре после него. Возможно, из-за того, что старший Ергольский был человеком, обуреваемым страстями, его сын предпочитал испытывать страсти только в своих книгах. В жизни Матвей Ильич был уравновешен, превыше всего ставил здравый смысл и, возможно, кому-то из своих читателей, которые склонны путать автора с его персонажами, показался бы до отвращения скучным.
Хотя Ергольский не любил шумных сборищ, он с удовольствием принимал гостей и считался хлебосольным хозяином. По соседству с его небольшим имением располагались земли, которые купил промышленник Башилов, а с другой стороны – усадьба передовой дамы, к которой на лето частенько приезжал из Петербурга ее родственник-поэт. В некотором отдалении, по другую сторону озера стоял белый дом, который, как и его окрестности, принадлежал какой-то даме с немецкой фамилией. Кажется, дом достался ей от дальнего родственника, но саму даму в этих краях видели редко, а дом на лето сняли приезжие: знаменитая актриса, выступавшая под псевдонимом Панова, ее муж, режиссер Колбасин, их сын Павел и его приятель Сережа, которого все на французский манер величали Сержем. На правах друга семьи в доме поселился и актер Иннокентий Ободовский, хотя его истинное положение ни для кого не было секретом.
– Не понимаю я таких женщин, – пожаловалась Антонина Григорьевна, когда гости удалились. – Этот актер всего на несколько лет старше ее сына. И она говорит, что ей тридцать три, хотя ее сын учится в университете…
Удивленный ее тоном, муж вскинул на нее глаза.
– Ну, Тоня, таким женщинам, как она, всегда тридцать три… По крайней мере, они хотели бы уверить в этом всех окружающих.
Антонина Григорьевна промолчала, нервно перебирая бахрому белой шали, которой зябко укутала свои плечи.
– Она с тобой кокетничала, – неожиданно проговорила жена, и какие-то новые нотки прорезались в ее голосе.
– Со мной? Тоня!
– Кокетничала, не спорь… Ты-то, может, и не заметил, но вот Георгий Антонович все видел.
Журналист, который гостил в их доме, уже отправился спать, и потому апелляция к отсутствующему другу показалась писателю особенно нелепой.
– Ты у него спроси, – добавила жена с обидой.
– Зачем? Тоня, это нелепо, ей-богу. Мне нет до нее никакого дела…
– Она хочет, чтобы ты написал для нее пьесу. Она тебе намекала…
– Пьесу? Тоня, милая, я не пишу пьес, это всем прекрасно известно…
– Панова поссорилась со своим постоянным автором из-за этого актера. Он все время капризничал, что для него нет хороших ролей… – Ергольская промолчала, а затем решилась высказать догадку, которая пришла ей на ум: – Я думаю, она не просто так сюда приехала. Ей нужен ты, потому она и сняла на лето этот дом по соседству с нами… И каждый раз, когда она оказывается у нас в гостях, она заводит речь об одном и том же.
– Тоня, прости, но ты читала слишком много моих романов, – проворчал Ергольский, которого стал сердить мелодраматический оборот, который принимал разговор. – Я не сочиняю пьес и не собираюсь их сочинять. Евгения Викторовна – вполне состоявшаяся актриса, и любой драматический автор сочтет честью с ней работать. Лично я быть таким автором никак не могу, потому что у меня полно своих дел…
– Как скажешь, – безнадежно отозвалась его жена и погрузилась в молчание.
Подобно большинству своих собратьев, Ергольский вел дневник, и когда беллетрист перед сном сел записывать события минувшего дня, ему прежде всего вспомнился разговор с Антониной. Однако Матвей Ильич решительно тряхнул головой и аккуратно записал в книжечку другое:
«Весь день – прекрасная погода. Устроили soirée[3]. Гости: Жора Чаев, Клавдия Петровна, Николай Сергеевич, Башилов и его дочь, актриса Панова, режиссер Колбасин, актер Ободовский, сын актрисы и приятель последнего, итого десять человек. Говорили о русской интеллигенции, затем зашла речь об убийстве, – я продемонстрировал, как и за что можно убить любого присутствующего. Приятно провели вечер».
Дописав последнюю фразу, он поставил точку, убрал перо, закрыл книжечку и спрятал ее в ящик стола, после чего потушил свет и отправился спать.
Глава 3. Вечерний посетитель
Следующий день Клавдия Петровна запланировала посвятить написанию статьи, которую ей заказал журнал. Статья была очень важная и, само собой, передовая; говорилось в ней о необходимости введения начального образования в России для всех детей, вне зависимости от их социального статуса и пола. В своем воображении Клавдия Петровна уже видела эту статью, хлесткую и яркую, полную безупречных доводов и в пух и прах разбивающую все возможные возражения оппонентов. Дело было за малым – оставалось только сесть и написать.
Клавдия Петровна устроилась у окна, которое любила больше всего, потому что из него открывался прекрасный вид на сад и старые деревья. За деревьями начиналось озеро, на другом берегу которого виднелся белый дом, в котором поселилась Панова со своей беспокойной свитой.
Стояла жара, но с озера то и дело доносился освежающий ветерок, так что дышать было легко. В небе для виду прохлаждались несколько облаков, но выглядели они несерьезно, потому что было совершенно понятно, что никакого дождя сегодня не было и не будет.
Клавдия Петровна окинула взглядом сад, деревья, помнившие ее, когда она была еще маленькой девочкой с длинными косичками, озеро, на котором покачивались кувшинки, и черты ее смягчились и потеплели. У нее было круглое лицо с пухлыми губами, вздернутым носом и глазами слегка навыкате, которые за стеклами пенсне тоже казались круглыми. Длинные темные волосы она зачесывала в объемистый пучок и закалывала шпильками. Высокая, ширококостная, дородная, Клавдия Петровна умела производить впечатление, но вряд ли кто-то мог назвать это впечатление положительным. С детства Бирюкова знала про себя, что некрасива, и с детства же решила, что никогда не будет переживать по этому поводу. Но принять решение – одно дело, и воплотить его в жизнь – совсем другое. Бессонными ночами, которые в последнее время случались все чаще и чаще, Клавдия Петровна не могла отделаться от мысли, что она отдала бы все на свете за двадцать лет и осиную талию. На людях она держалась так, словно ее жизнь удалась и другой участи она бы для себя не пожелала; но когда она оставалась наедине с собой, на нее нередко накатывали приступы отчаяния. Ей мучительно не хватало семьи, хорошей семьи вроде той, которую она помнила с детства и которую уже не надеялась воссоздать в своей жизни – семьи, где есть муж, жена, дети, гувернантки и смешная лохматая собачонка, которая вертится у всех под ногами и которую все всё равно обожают. Без семьи, полной любви, не имели значения ни фамильная усадьба, мало-помалу приходящая в упадок, ни деревья за окном, ни озеро со всеми его волшебными кувшинками.
Придвинув к себе стопку бумаги, Клавдия Петровна решительно обмакнула перо в чернильницу и вывела заглавие, а за ним – первую фразу статьи. Она писала размашистым почерком, широко расставив на столешнице пухлые локти; писала, не обращая внимания на зудящее, настойчивое, неприятное ощущение, которое не покидало ее, – но на второй или третьей странице перо запнулось, сделало в воздухе замедленный пируэт и посадило на бумагу небольшую кляксу.
Все было неправильно: и заглавие, и первая фраза, и вторая, и вообще весь текст, который казался в ее воображении таким безупречным, а на бумаге – как она ясно понимала сейчас – оказался лишь набором трескучих фраз, слабо связанных друг с другом. Пот катился по ее лицу, затекая в глаза; Клавдия Петровна негнущейся рукой положила перо, сняла пенсне и машинально протерла его.
Слова всегда давались ей с невероятным трудом. Каждый раз Бирюкова говорила себе, что уж теперь-то она справится, она знает тему, как свои пять пальцев, и никто не сумеет объяснить суть проблемы лучше, чем она; но когда доходило до дела, она по несколько часов кряду мучилась над двумя-тремя абзацами, правя, зачеркивая и правя снова, после чего нередко теряла терпение, вскакивала с места, металась по комнате, потом возвращалась за стол, чтобы снова вычеркивать, исправлять, уточнять и опять зачеркивать… Ей всегда хотелось сказать больше, сказать лучше, не забыть ту или иную подробность, предугадать то или иное возражение; хотелось вместить в текст все, что ее волновало, но словно какой-то злой рок тяготел над ней, и на бумаге непременно получались или незатейливые штампы, или корявые, неуклюжие обороты, которые словно насмехались над ней, над ее стараниями. Слова не любили Клавдию Петровну, и разрыв между ними и мыслью, которую она пыталась выразить, всегда больно ранил ее.
Черновики ее статей, даже самых обычных, которые любой читатель счел бы проходными, в конце концов начинали напоминать непролазные лабиринты, и сама истерзанная Клавдия Петровна под конец хотела только одного – как-нибудь добраться до последней фразы, любой ценой, отстрадать и поставить финальную точку. Между тем, что она писала, и тем, что в ее воображении казалось таким ясным и логичным, словно протягивалась какая-то темная завеса; написанное почти всегда удручало ее и никогда не радовало так, как придуманное, но еще не воплощенное на бумаге. Она не могла понять, как такое может быть, и в глубине души отчаянно завидовала таким людям, как Ергольский. Подумать только, он садился за работу сразу же после завтрака и мог за один присест написать несколько десятков страниц, а после ужина нередко отправлялся править то, что написал вчера. И эта Антонина с ее кислым лицом наверняка не понимает, как ей повезло с мужем – мало того, что работящий, так еще все деньги отдает в семью, не пьет, не содержит любовниц, не…
Клавдия Петровна тряхнула головой. Нет, нет, нет, нельзя сейчас отвлекаться на Ергольского, надо думать о всеобщем образовании, о статье, которую ждет редактор. Она скомкала первые страницы, отложила их в сторону – вдруг кое-какие обороты окажутся впоследствии удачными, и их можно будет вставить в окончательный текст – и принялась сочинять статью заново.
Второй вариант оказался еще хуже, чем первый, и Клавдия Петровна, убив на него часа полтора, начала третий. На этой стадии работы она нередко ловила себя на мысли, что ненавидит все на свете, включая всеобщее начальное образование, защитницей которого ей полагалось выступать.
Пройдя через ад промежуточных вариантов (которых на этот раз набралось пять штук), Клавдия Петровна поняла, что текст стал потихоньку выстраиваться, освобождаясь от шелухи лишних слов, неудачных эпитетов и дурно выстроенных периодов. Где-то в лесу стреляли охотники, по озеру плыла лодка – Бирюковой не было до них дела: она работала с увлечением, и зачеркивания, которые ей время от времени приходилось делать, теперь уже не раздражали ее, потому что каждое приближало ее к заветной цели.
«Еще несколько страниц, и можно считать, что первоначальный вариант готов… А редактор наверняка скажет, как и в прошлый раз, что моя статья суховата, хоть и по сути верна. Знал бы он, каким трудом мне дается то, что он называет сухостью!»
Но как раз тогда, когда текст, устаканившись, плавно катился к завершению, в планы Клавдии Петровны самым бесцеремонным образом вторглась жизнь. За дверью зашаркали знакомые шаги, и в комнату протиснулась лохматая голова поэта Свистунова.
– Клавдия Петровна… Ты работаешь? Я тебе помешал?
Сидящая у окна дама потеряла нить мысли и подняла голову. Будь она иначе воспитана, она бы с раздражением подтвердила, что посетитель, который даже не соизволил постучаться, помешал, причем сильно. Но так как поэт был ее гостем – и к тому же родственником, – хозяйка дома не без труда вызвала на лицо любезную улыбку.
– Нет, Николай Сергеевич, я уже заканчиваю…
«Ну что ему стоило прийти через полчаса? Весь настрой сбил! О, боже мой, боже мой…»
– А я думаю, почему еще обед не подали, – простодушно молвил поэт, правой рукой машинально расчесывая свою редкую бороду.
– А который теперь час? – рассеянно спросила Клавдия Петровна, собирая листки. По ее распоряжению все часы из этой комнаты убрали, чтобы их назойливое тиканье не отвлекало хозяйку от работы.
– Уже пятый.
– Ах, боже мой!
– Ну, как говорят, счастливые часов не наблюдают…
– Да какое тут счастье, – вздохнула Клавдия Петровна, поднимаясь с места. – Пойдем, я распоряжусь насчет обеда… В столовой или на террасе?
Но в большой мрачноватой столовой оказалось в этот час слишком душно, и было принято решение перенести обед на террасу, откуда открывался вид на соседский лес, принадлежавший Ергольскому.
– А я сегодня Пушкина перечитывал, – сообщил Николай Сергеевич, когда с первым и вторым блюдами было покончено. – Переоценивают нашего Александра Сергеевича, ой как переоценивают. Некоторые стихи у него совсем никуда не годятся. Чего стоит хотя бы это:
Свистунов сделал значительную паузу, которую употребил на то, чтобы шумно отхлебнуть квасу, и, сощурив свои карие глаза до того, что они стали напоминать крохотные щелочки, продолжал:
– Это он о винограде, не угодно ли? Во-первых, что за злачная долина такая, ведь понятно же, что хорошее место злачным не назовут. И во-вторых, где он мог видеть деву, чьи пальцы похожи на виноград? Вот вы, Клавдия Петровна, как человек, тонко чувствующий искусство, можете мне объяснить?
На перила террасы села серо-черно-белая хлопотливая птичка – трясогузка, деловито пробежала по ним, вертя хвостиком, и взмыла в воздух. Клавдия Петровна вздохнула. Она не слишком жаловала Пушкина – во-первых, из-за его беспорядочной личной жизни, которую не одобряла, а во-вторых, потому, что считала, что поэт такого масштаба должен был осознавать, что принадлежит не себе, а народу, и не имел права драться на дуэли. Но сейчас дело было вовсе не в Пушкине, а в том, что собеседник ее раздражал. И не только потому, что из-за какого-то глупого обеда помешал ей закончить статью, но и потому, что сидел, развалившись, в несвежей рубашке, и по волосам и бороде было видно, что он давно не стригся. И Клавдия Петровна с ностальгией вспомнила вчерашний вечер, когда все мужчины (кроме опять-таки поэта) были корректно одеты, не во фраках, конечно, но чувствовалось, что внешний вид для них не пустой звук.
– «Злачный» раньше означало «полный злаков, изобильный», – сказала она в ответ на слова Свистунова. – Посмотрите в словаре, по-моему, и в нашей губернии до сих пор кое-где используют это слово в прежнем смысле.