Жан Эшноз
Равель
1
Как же иногда досадуешь на самого себя, покинув ванну! Во-первых, жаль вылезать из этой теплой мыльной воды, где выпавшие волоски плавают, обвиваясь вокруг пузырьков пены, среди стертых с тела чешуек кожи, ибо вас тут же пронизывает безжалостно холодный воздух скверно натопленного дома. Затем, если вы малого роста, а бортик ванны, стоящей на лапах грифона, довольно высок, целое дело перенести через него ногу, чтобы боязливо нащупать большим пальцем скользкий плиточный пол ванной комнаты. Приходится действовать крайне осторожно, чтобы не повредить промежность и вместе с тем избежать риска поскользнуться и неудачно упасть. Конечно, наилучшим решением проблемы было бы изготовление ванны под рост хозяина, но это потребует расходов и, наверное, будет стоить еще дороже, чем центральное отопление, совершенно неэффективное, хотя и недавно установленное. Нет, лучше уж оставаться в ванне, сидеть по шею в воде, если не всегда, то часами напролет, изредка подкручивая пальцами правой ноги кран, добавлять горячей воды и, регулируя таким образом термостат, сохранять приятную амниотическую атмосферу.
Но вечно так продолжаться не может: время, как обычно, поджимает, меньше чем через час Элен Журдан-Моранж будет здесь. Делать нечего, Равель вытаскивает себя из ванны, обтирается и натягивает халат редкостного жемчужно-серого цвета, в котором приступает к следующим процедурам: чистит зубы щеткой с гибкой ручкой, бреется, не оставляя щетине ни единого шанса, причесывается, не упуская ни единой прядки, а под конец выдергивает из брови самовольно выросший за ночь, торчащий наподобие антенны волосок. Потом, взяв со столика трюмо роскошный маникюрный набор в футляре из кожи ягненка «под ящерицу», с атласной подкладкой, лежащий среди щеток для волос, гребешков слоновой кости и флаконов духов, он пользуется тем, что горячая вода размягчила его ногти и можно безболезненно подстричь их до нужной длины. Подойдя к окну своей «артистической» ванной, он бросает взгляд на черно-белый сад с голыми деревьями, поникшей мертвой травой и фонтаном, парализованным стужей. Сегодня один из последних дней 1927 года, ранний утренний час. Равель, как и каждую ночь, спал мало и плохо и теперь, как и каждое утро, пребывает в скверном расположении духа, не зная даже, во что ему одеться, каковое обстоятельство лишь усугубляет его дурное настроение.
Он взбирается по лестнице своего маленького домика причудливой конфигурации: со стороны сада здание имеет три этажа, зато на улицу выходит лишь один. Добравшись до третьего, который, стало быть, находится вровень с мостовой, он оглядывает ее из коридорного окошка, дабы определить степень закутанности прохожих и таким образом решить, во что следует облачиться самому. Но для Монфор-л’Амори еще слишком рано, на улице нет ни души, и только маленький Peugeot-201, весь серый и не очень молодой, уже стоит перед домом, с Элен внутри. А больше на всем свете и глядеть не на что; в сером небе слабо мерцает бледный кружок солнца.
Да и слушать тоже нечего: на улице тихо, и в кухне царит безмолвие, поскольку Равель перед отъездом отпустил мадам Ревло. Как обычно, он опаздывает, чертыхается, закуривая сигарету и одновременно торопливо натягивая на себя первую попавшуюся под руку одежду. Затем нужно еще собрать вещи, что его ужасно раздражает, хотя осталось всего лишь сложить маленький чемоданчик: основной багаж вот уже два дня как отправлен в Париж. Покончив со сборами, Равель осматривает дом, убеждается, что все окна затворены, дверь в сад заперта, газ в кухне перекрыт, а электрический счетчик у входа выключен. Жилище и впрямь невелико: его можно обойти в два счета, но лишняя проверка никогда не помешает. Равель последний раз заглядывает в котельную — погасил ли он котел? — и выходит из дома, снова чертыхнувшись вполголоса, ибо ледяной ветер тут же набрасывается на его седые волосы, еще влажные и аккуратно зачесанные назад.
Внизу, у подножия лестницы в восемь узеньких ступенек, ожидает, как уже было сказано, «201-й», поставленный на тормоз, ибо улица идет горбом; за рулем сидит Элен, вздрагивая от холода и постукивая по баранке оголенными кончиками пальцев, выступающими из вязаных митенок золотистого цвета. Элен — вполне красивая женщина, которая могла бы претендовать на сходство с Ораной Демази — в глазах людей, которые о ней помнят, хотя в те годы немало женщин в чем-то походили на Орану Демази. Под скунсовым манто, воротник которого Элен подняла повыше, на ней платье с глубоким вырезом и сильно заниженной талией, верх с напуском создает впечатление блузы, на стыке с юбкой платье украшено лентой-пояском, и все это, не считая роговой пряжки, сшито из крепа нежного персикового оттенка с растительным узором. Прелестный туалет. Она терпеливо ждет. Прошло уже довольно много времени, но она терпеливо ждет.
Вот уже целых полчаса этим студеным утром между двумя праздниками Элен ожидает Равеля, который наконец появляется с чемоданчиком в руке, одетый в костюм цвета мокрого асфальта и короткое пальто шоколадного тона. Тоже неплохо выглядит. Хотя старомодно и довольно легко для зимнего сезона. Свисающая с локтя тросточка и перчатки с отворотами на запястьях придают ему вид элегантного игрока на скачках или даже владельца конюшни, из тех, что сидят на почетных трибунах во время розыгрыша приза Дианы или в Энгене и заботятся не столько о своем фаворите-однолетке, сколько о том, как щегольнуть перед публикой серым пиджаком классического покроя или льняным блейзером. Он медленно забирается в машину, усаживается с тяжким вздохом, резко поддергивает, защипнув складку, брюки, чтобы эта часть его одеяния не пузырилась на коленях. «Ну что ж, — говорит он, расстегивая верхнюю пуговицу пальто, — я полагаю, мы можем ехать». Повернувшись к нему, Элен быстро и зорко оглядывает его с головы до ног: бумажные носки и шелковый платочек в нагрудном кармане, как всегда, удачно подобраны в цвет галстука.
«Думаю, вы могли бы позволить мне ожидать вас в доме, а не в машине, — осмеливается она заметить, заводя машину, — по такому-то холоду!» С любезно-сухой улыбкой Равель разъясняет, что перед отъездом ему нужно было навести порядок в доме, а это дело долгое, пришлось обойти все углы. К тому же он, как всегда, не сомкнул глаз этой ночью и вдобавок встал ни свет ни заря, а он ненавидит ранние вставания — ей хорошо известно, как он их ненавидит. Кроме того, ей известно, насколько тесно его жилище, так что они наверняка мешали бы друг другу. «И все равно, — упорствует Элен, — вы меня заморозили до смерти!» «Ну-ну, успокойтесь, Элен, — отвечает он, закуривая „Голуаз“. — Ничего страшного. А в котором часу он, собственно, отходит, мой поезд?»
«В одиннадцать часов двенадцать минут», — говорит она, включая сцепление, вслед за чем Peugeot пересекает Монфор л’Амори, безлюдный и застылый в холодном тускло-сером свете, как какая-нибудь арктическая льдина в это же время года. Перед самым выездом из Монфора они минуют просторный, буржуазного вида дом возле церкви; на втором этаже мерцает желтый четырехугольник окна, и Равель отмечает вслух, что его друг Зогеб, видно, уже проснулся; затем они добираются до Версаля и едут по авеню де Пари. У очередного перекрестка Элен с минуту мешкает в нерешительности, не зная, куда свернуть, и Равель начинает сердиться. «Ну до чего же вы скверно водите! — восклицает он, — мой брат Эдуар справляется с этим куда лучше вас. Боюсь, вы никогда не доедете до места». У въезда в Севр Элен снова резко тормозит, заметив на тротуаре человека в фетровой шляпе, держащего под мышкой сверток, похожий на большую картину, завернутую в газеты и перевязанную веревочкой. Поскольку человек явно ждет, когда можно будет перейти улицу, она останавливается, чтобы пропустить его, но, главным образом, чтобы взглянуть на Равеля, чье лицо в этот момент выглядит осунувшимся, бледным и изможденным больше, чем прежде: когда он на минуту закрывает глаза, оно уподобляется посмертной маске. «Вам нехорошо?»
Он отвечает: нет, все в порядке, все должно быть в порядке, просто он еще чувствует себя очень усталым. Врач, подвергший его куче разных обследований, решил прописать ему стимуляторы, дабы подготовить к этому путешествию: он был глубоко уязвлен тем, что Равель пренебрег его советом провести целый год в полном покое. В результате ему пришлось претерпеть массированную атаку инъекций экстрактов гипофиза и надпочечников, цитосыворотки и какодилата, укол за уколом, а кому такое понравится?! Тем более что, несмотря на все эти процедуры, улучшения пока не видно. Элен советует ему сменить лечение, и он отвечает, что такого же мнения придерживается один из его коллег, который недавно написал ему, склоняя к гомеопатии, некоторые от нее без ума, от гомеопатии. Впрочем, бог с ней, об этом он подумает по возвращении. И он замолкает, глядя в окно на мелькающие улицы Севра, хотя, по правде говоря, ничего интересного в Севре этим утром не наблюдается: серые здания с запертыми дверями, темные, застегнутые доверху пальто, темные, нахлобученные до бровей шляпы, черные, герметически закрытые автомобили. Теперь он вовсе не уверен, что ему хочется уезжать. Вот так всегда, не правда ли? Сперва он необдуманно принимает предложение, а в последний момент впадает в отчаяние. И потом, сигареты… Сумела ли Элен устроить так, чтобы в течение всего путешествия ему присылали его сигареты? Элен отвечает, что все устроено. А билеты? Где они, у нее? Да-да, все здесь, говорит Элен, указывая на свою сумку.
Автомобиль въезжает в Париж через Ворота Сен-Клу, мчится по набережным вдоль Сены до площади Согласия, а там углубляется в северную часть города, направляясь к вокзалу Сен-Лазар. Где явно царит большее оживление, чем в западном предместье, хотя, в общем-то, не такое уж и большое. Люди на велосипедах, афиши на стенах, простоволосые женщины, немало автомобилей, среди которых встречаются и роскошные, типа Panhard-Levasseur или Rosengart. В самом конце улицы Пепиньер они видят даже длинный Salmson VAL3, который сворачивает на Римскую улицу; двухцветная машина с ее затейливым силуэтом напоминает лаковую туфлю сутенера.
Незадолго до десяти часов Элен паркует свой скромный Peugeot перед отелем «Терминус», откуда они перебираются в «Критерион» — бар на Курдю-Гавр, к которому Равель давно привык и где уже сидят в ожидании перед горячими напитками Марсель Жерар и Мадлен Грей, певицы, исполнительницы репертуара, называемого в те времена «интеллигентным». Равель, ничуть не торопясь, заказывает чашку кофе, потом вторую, эту он выпивает особенно медленно; тем временем три молодые женщины все чаще косятся на часы, висящие над стойкой, и обмениваются вопрошающими взглядами. Они обеспокоены и в конце концов начинают торопить события, решив отконвоировать Равеля на вокзал, который находится как раз напротив «Критериона», чтобы доставить его туда за полчаса до отхода спецпоезда. Однако тот еще даже не подан, когда все они выходят на перрон — Равель во главе процессии, за ним на некотором расстоянии, его приятельницы, которые помогают как могут двум носильщикам из «Терминуса» тащить четыре гигантских чемодана плюс ручная кладь. Чемоданы совершенно неподъемны, но эти юные женщины так любят музыку.
Наклонясь к рельсам, Равель закуривает «Голуаз», вслед за чем вынимает из кармана пальто газету «Энтранзижан», только что купленную в киоске, за отсутствием «Попюлэр», его любимого печатного органа. В эти последние дни года газета посвящает свои статьи традиционному итогу прошедших месяцев, напоминая читателям, что за истекший период были восстановлены выборы по округам, спущен на воду пакетбот «Кап Аркона», казнены на электрическом стуле Сакко и Ванцетти, снят первый звуковой фильм и изобретено телевидение. Разумеется, «Энтранзижан» не может написать обо всем, что произошло за год в мире музыки — например, о рождении Джерри Миллигана, — тем не менее в ней упоминается о недавнем открытии нового концертного зала «Плейель», и Равель внимательно просматривает эту заметку, отыскивая в ней свое имя, а найдя, пожимает плечами. Тут его нагоняют запыхавшиеся молодые женщины, которые оставили служащих «Терминуса» складывать чемоданы в пирамиду на краю перрона; Элен указывает на газету и робко осведомляется о новостях. «Ничего важного, — отвечает он, — ровно ничего. Да и газетка-то правая, что с нее взять!»
В конце концов спецпоезд все же появляется; его тащит локомотив смешанного типа (120-го и скоростного 111-го Buddicom). Служащие «Терминуса» начинают загружать багаж в специально предназначенные для этого отсеки; тем временем Равель прощается с дамами, демонстрируя всю изысканность своих манер, как-то: комплименты, поцелуи ручек, благодарности и дружеские протесты. Затем он входит в вагон первого класса и, легко отыскав свое место, забронированное возле окна, опускает стекло. Следует обмен новыми шутливыми репликами, которые идут по нисходящей вплоть до момента отправления, когда дамы вынимают из сумочек платочки и принимаются ими махать. Сам Равель ничем не машет, он ограничивается последней небрежной улыбкой и коротким взмахом руки, после чего закрывает окно и снова разворачивает газету.
Он едет по направлению к Гавру, к морскому вокзалу Гавра, чтобы плыть в Северную Америку. Это его первое путешествие туда, оно же и последнее. Если считать с сегодняшнего дня, жить ему остается ровно десять лет.
2
Что же касается пакетбота «Франция», второго носящего это имя, на борту которого Равель поплывет в Америку, то он прослужит еще девять лет перед тем, как его продадут на слом японцам. Этот флагманский корабль флота, осуществляющий трансатлантические рейсы, представляет собой огромное сооружение из клепаной стали, увенчанное четырьмя трубами, из коих одна чисто декоративная, длиной двести двадцать метров и шириной двадцать три, построенное двадцать пять лет назад на верфях Сен-Назер-Паноэ. В своих четырех классах судно может перевезти около двух тысяч пассажиров плюс пятьсот человек экипажа и командного состава. Имея двадцать две тысячи пятьсот тонн водоизмещения, развивая среднюю скорость в двадцать три узла, благодаря четырем группам турбин фирмы Parsons, которые питаются от тридцати двух котлов фирмы Prudhon-Capus, и достигая мощности в сорок тысяч лошадиных сил, оно способно не напрягаясь пересечь Атлантику за шесть дней, тогда как более скромные корабли французского флота, пыхтя, на пределе сил совершают тот же переход за девять.
«Франция», этот плавучий «Ритц» или «Карлтон», может похвастаться не только высокой скоростью, но и своим главным козырем — комфортом: не успел Равель подняться на борт, как целый взвод безупречно вымуштрованных юнг в новеньких, с иголочки, ярко-красных ливреях грумов сопроводил его по трапам и переходам к забронированной им каюте люкс. Вернее сказать, это люкс-апартаменты, отделанные деревянными панелями из драгоценных древесных пород — сикомора и венгерского дуба, клена амарантового и серого пятнистого, с обивкой из вощеного ситца, с мебелью из лимонного дерева и палисандра; стены двойной ванной облицованы мрамором-брокателем с серебряными позолоченными украшениями. Произведя быстрый осмотр помещения, Равель выглядывает в один из иллюминаторов, которые пока еще смотрят на причал, и видит толпу родственников и знакомых, что теснятся там внизу, размахивая платками, точь-в-точь как на вокзале Сен-Лазар, но вдобавок еще и шляпами, цветами и прочими предметами. Равель не пытается опознать кого бы то ни было в этой людской мешанине: он позволил проводить себя до вокзала, но взойти на палубу судна предпочел в одиночестве. Сняв пальто, вынув кое-что из одежды и разложив туалетные принадлежности рядом с двумя раковинами в ванной, Равель отправляется в ресторан, к метрдотелю, чтобы зарезервировать себе столик, а затем к палубному офицеру, чтобы оставить за собой определенное место для шезлонга. В ожидании отхода судна он проводит некоторое время в ближайшей курительной, отделанной красным деревом с перламутровой инкрустацией. Там он выкуривает еще одну или две «Голуаз» и по некоторым взглядам, которые люди останавливают на нем или, наоборот, быстро отводят, догадывается, что его, видимо, узнают.
Что ж, это вполне объяснимо и естественно: в свои пятьдесят два года он достиг вершины славы, он разделяет со Стравинским репутацию самого почитаемого музыканта в мире, его портрет можно часто видеть в газетах. Кроме того, это вполне естественно при его неординарной внешности: острое, гладко выбритое лицо с длинным тонким носом напоминает два треугольника, поставленные перпендикулярно один на другой. Темный, живой, беспокойный взгляд, густые брови, зачесанные назад волосы, открывающие высокий лоб, тонкие губы, торчащие уши без мочек, матовая кожа. Элегантная отстраненность, учтивая простота, ледяная вежливость, крайне редкая, если нет особой нужды, разговорчивость — в общем, сплав сухого характера и внешнего шика, сохраняемого двадцать четыре часа в сутки.
Впрочем, его лицо не всегда было так безупречно выбрито; в молодости он испробовал все подряд: в двадцать пять лет — бакенбарды, дополненные моноклем и перстнем, в тридцать — эспаньолку, которую сменил на бороду «лопатой», а затем на усы. Но в тридцать пять он начисто сбрил всю эту растительность и заодно сделал максимально короткую стрижку, так что его пышная шевелюра навсегда стала плоской, прилизанной, а вскоре и совершенно седой. Однако главной отличительной чертой, причиняющей ему страдания, является малый рост, из-за которого голова кажется чересчур крупной для такого тела. Метр шестьдесят один, сорок пять килограммов и семьдесят шесть сантиметров окружности грудной клетки — в общем, Равель обладает параметрами жокея — или же Уильяма Фолкнера, который в это самое время делит свою жизнь между двумя городами — Оксфордом, штат Миссисипи, и Новым Орлеаном, двумя книгами — «Москиты» и «Сарторис» — и двумя виски — «Джеком Дениэлсом» и «Джеком Дениэлсом».
Пасмурное небо едва пропускает тусклый солнечный свет; Равель, вспугнутый сиренами, которые зычно возвещают снятие с якоря, поднимается на верхнюю палубу судна, чтобы проследить через окна кают-компании за его отплытием. Давящую усталость, на которую он жаловался этим утром в «201-м», как будто разогнало трехголосое пение пароходных гудков, и он вдруг ощущает такую легкость, такой прилив энергии и жизненной силы, что его тянет выйти на свежий воздух. Но длится этот подъем недолго: очень скоро он замерзает без пальто, стягивает на груди полы пиджака и дрожит. Внезапно поднявшийся ветер буквально приваривает одежду к его коже, словно отрицая ее существование, ее назначение. Этот вихрь так яростно обдувает тело, что он чувствует себя голым, и ему удается закурить сигарету лишь после нескольких безуспешных попыток, так как спички гаснут одна за другой. Наконец дело сделано, но теперь и сама «Голуаз», точно в горах, — мимолетное воспоминание о санатории, — теряет привычный вкус: ветер коварно проникает вместе с дымом в легкие Равеля, охлаждая тело уже изнутри, атакуя его со всех сторон, препятствуя дыханию, взлохмачивая волосы, осыпая одежду и запорашивая глаза пеплом сигареты; в общем, бой слишком неравен, и лучше вовремя отступить. Равель возвращается, как и все другие пассажиры, в застекленное помещение и оттуда спокойно наблюдает за маневрами судна, которое грузно разворачивается в Гаврском порту, пересекает, под мычание гудков, гавань и наконец идет во всей своей красе мимо Сент-Адресса и мыса Эв.
Поскольку корабль вскоре оказывается в открытом море, пассажирам быстро надоедает смотреть на воду. Один за другим они сбегают из застекленного помещения, предпочитая любоваться роскошным убранством «Франции», ее бронзой и розовым деревом, дамастом и позолотой, канделябрами и коврами. Равель же остается на месте, желая как можно дольше созерцать серо-зеленую поверхность, изборожденную эфемерными белыми всплесками, и надеясь — а почему бы и нет? — почерпнуть в этом зрелище мелодическую линию, ритм, лейтмотив. Он прекрасно знает, что так никогда не бывает, что подобным образом ничего не удается создать, что вдохновения не существует, что музыку сочиняют, сидя перед клавиатурой. Но что из того, коли уж ему впервые довелось увидеть океанский простор, отчего бы не попробовать? Увы, ему почти сразу становится ясно, что этот простор не сулит никаких мелодий, и Равеля тоже настигает утомление; тень скуки обостряет его черты, взяв в союзницы вернувшуюся бумерангом усталость, и эти невнятные метафоры также доказывают, что ему невредно было бы немного отдохнуть. Равель ныряет в недра корабля, пускаясь на поиски своего «сьюта»; его почти забавляет сознание, что он может заблудиться в этом ковчеге посреди океана. Наконец он отыскивает каюту и ложится на койку, ожидая захода в Саутгемптон, предусмотренного где-то во второй половине дня, после чего судно снова снимется с якоря и отправится дальше. Вот тогда-то, собственно, и начнется настоящий трансатлантический рейс.
На него снова нападает слабость: ведь он сегодня, можно сказать, не обедал, если не считать крутого яйца, съеденного на пристани; кроме того, ядреный морской воздух перенасытил его тщедушную грудь. Растянувшись на постели, он пытается вздремнуть хоть минутку, но его нервозность борется с изнеможением, и эта схватка лишь усугубляет то и другое, выливаясь в нечто третье — физическое и моральное недомогание, превосходящее по силе сумму его составляющих. Поэтому волей-неволей ему приходится встать; он принимается шагать взад-вперед по каюте, изучая ее подробно, но безрезультатно, и в конце концов решает просмотреть свой багаж и убедиться, что он ничего не забыл. Нет, все на месте. Если не считать маленького синего чемоданчика, набитого под завязку сигаретами «Голуаз», в остальных сложены, например, шестьдесят рубашек, двадцать пар обуви, семьдесят пять галстуков и двадцать пять пижам, что с учетом принципа соотношения частей гардероба дает более или менее ясное представление о целом.
Он неизменно заботился о своей одежде, о ее содержании и обновлении. И если ему не удавалось предвосхитить новейшие тенденции в мире моды, то он по крайней мере скрупулезно следовал им; так, он был первым во Франции, кто начал носить сорочки пастельных тонов, первым, кто стал одеваться во все белое — трикотажную рубашку, брюки, носки, туфли; ему нравилось выглядеть как денди, и он всегда крайне внимательно и трепетно относился к этой стороне жизни. Его видели в молодые годы в черном фраке и сногсшибательном жилете, в шапокляке и желтых лайковых перчатках. Его видели в обществе Сати, в пальто-реглане, с тросточкой, висящей на локте, и в котелке, — это было еще до того, как Сати начал рассказывать о нем гадости. Его видели во время перерыва на конкурсе кандидатов на премию Рима: взгляд, устремленный в никуда, рука за бортом редингота и на сей раз «Кронштадт» на голове; это было до того, как Равеля отвергли пять раз кряду: он разрешил себе слишком много вольностей в обязательных кантатах, и члены жюри, разумеется, провалили его, объявив, что, хотя и не могут запретить ему сочинять «музыку для пожарных», но, уж конечно, не допустят, чтобы он безнаказанно считал их идиотами. Его видели в черно-белом костюме, черно-белых полосатых носках и белых туфлях, и канотье и с неизменной тросточкой в руке — ведь тросточка украшает руку, как улыбка — губы. Его также видели в облачении из блестящей тафты у Альмы Малер — и это опять-таки было еще до того, как Альма стала распускать на его счет двусмысленные слухи. Кроме всего перечисленного он владеет черным халатом с золотым шитьем и двумя смокингами, одним в Париже, другим в Монфоре.
Когда сирены снова взвывают, возвещая близость Саутгемптона, Равель заново надевает пальто, чтобы выйти и понаблюдать за прибытием. С верхней палубы в резко наступившей темноте мерцают ажурные цепочки желтых фонарей, обозначающих берега канала, который ведет к порту; этот последний освещен гораздо лучше, и Равель начинает различать скелеты высоченных портовых кранов, нависших над причалами, «Мавританию» в сухом доке, бронзового ангела над мемориалом «Титаника» и зеленый поезд Саутгемптонской железной дороги, стоящий близ пристани, где еще до подхода их судна скопилась небольшая группа людей. Один из них, с папкой в руке, отделяется от остальных, когда судно подходит к берегу, и, едва матросы устанавливают сходни, проворно взбегает на палубу.
Умное лицо, строгий костюм и мягкий голос, монокль и крахмальный отложной воротничок — Жорж Жан-Обри выглядит не то преподавателем, не то врачом, не то правоведом, а то и профессором судебной медицины. Равель познакомился с ним более тридцати лет назад в зале «Эрар», в день первого исполнения своих «Отражений» Рикардо Виньесом. Жан-Обри, проживающий в Лондоне, совершил поездку в Саутгемптон, желая увидеться с Равелем во время этой короткой остановки и вручить ему копию своего перевода «Золотой стрелы» Джозефа Конрада; он недавно закончил его и собирается в следующем году издать у Галлимара. Это чтение, как он полагает, развлечет Равеля по время плаванья. Что касается Конрада, тот умер три года назад.
3
За три года до того, как он умер, Равель и Жан-Обри посетили его, и этот визит никому из них не доставил удовольствия. Конрад оказался более корпулентным, чем Равель, но, как и он, низкорослым, узколицым и крайне неразговорчивым человеком. Он был совершенно не расположен к дружеским излияниям, тем более что скверно себя чувствовал, страдал неврастенией, вызывавшей резкие перемены настроения, маялся люмбаго и подагрическими болями в запястьях и пальцах рук. Когда он все же открывал рот, то говорил с заметным марсельским акцентом, результатом своего первого пребывания во Франции, вернее, трех лет, проведенных на борту разных кораблей компании «Делестан и сын», сначала в качестве пассажира, затем учеником лоцмана и далее стюардом, после чего пытался покончить с собой, выстрелив, но не попав себе в сердце, как раз после рождения Равеля.
Поскольку Равель, как и Конрад, нечасто бывал словоохотлив, их диалог больше походил на бесплодную пустыню с редкими оазисами, когда гость сдержанно высказывал свое восхищение литературой хозяина, а хозяин пытался тактично замаскировать свое полное незнание музыки гостя. В этой пустыне Жан-Обри играл роль врача «скорой помощи», который мечется между двумя страдальцами, пытаясь сделать и тому, и другому хоть какое-то искусственное дыхание, иными словами, подбрасывая немотствующим собеседникам темы разговора. Стоя на палубе «Франции», они перебирают еще два-три воспоминания о той встрече; Жан-Обри обещает Равелю прислать экземпляр другой переведенной им книги Конрада — «Брат с берега», которая должна выйти одновременно с «Золотой стрелой», но тут снова ревут гудки и — прощай, Саутгемптон!
Вернувшись в свою двойную каюту, Равель констатирует, что у него нет никакого желания переодеваться к ужину. Поразмыслив, он решает, что слишком устал для того, чтобы выходить на люди, в ресторан. Заказав себе рюмку «перно», он уведомляет персонал о своем решении и предпочитает сам составить меню ужина, с удовольствием включая в эту трапезу посреди моря все, что обычно ест на земле, в Монфор-л’Амори, а именно: макрель в уксусе, толстый бифштекс с кровью, кусок грюйера и сезонные фрукты, плюс графин белого.
Однако, съев все это, он обнаруживает, что еще слишком рано, всего половина десятого. Обычно после ужина в Монфоре ночь, когда о сне и мечтать нечего, только начинается. Теснота его жилища конденсирует бесконечное множество различных действий, даже если таковые занимают всего минуту или ограничиваются намерениями. Переходя из кухни в гостиную, минуя библиотеку и рояль, совершая короткую прогулку по саду, Равель может сделать массу вещей, при том что чаще всего ничего не делает; в конечном счете ему поневоле приходится идти спать. Но здесь у него нет никаких развлечений, никаких обязанностей, никаких знакомств и, уж конечно, никакого желания убивать время в барах «Франции» или в ее игорных залах. И, хотя его каюта уж точно теснее монфорского дома, она производит вдвойне обратное впечатление: слишком просторная для корабельного жилья, она одновременно ограничивает своего обитателя теми жесткими параметрами, которыми отличается, например, больничная палата — основное, но отчужденное помещение, где не за что зацепиться, кроме как за себя самого; словом, тут чувствуешь себя будто в санатории, только в плавучем. Равель раскрывает перевод Конрада, врученный ему Жан-Обри, и прочитывает первую фразу:
И вот он раздевается, затем долго, нерешительно разглядывает стопку зеленых пижам, наконец останавливает свой выбор на изумрудной, отринув другую, цвета «веронезе», и разворачивает это ночное одеяние, одно из двадцати пяти. После чего зевает и чувствует себя разбитым, что укрепляет его решимость лечь в постель. Он тушит все лампы, кроме ночника, собираясь все же немного почитать перед тем, как попытаться уснуть. Ложится, вновь открывает перевод, одолевает вторую фразу, а за ней несколько следующих:
Он спит, а назавтра, как и всякий день, как и всегда на всех пакетботах мира, в одиннадцать часов вам подают чашку бульона. Вы раскинулись в шезлонге, укрывшись пушистым пледом, блаженствуя в тепле, несмотря на холодные брызги, и, созерцая океан, попиваете горячий бульон — это замечательно. Шезлонги этой модели, которые вскоре можно будет видеть всюду, в садах и на пляжах, на балконах и террасах, пока еще встречаются только на палубах трансатлантических лайнеров, чье название они, перебравшись на сушу, закрепят за собой[1].
Шезлонг Равеля из полосатой бело-голубой парусины, а пол прогулочной палубы сделан из наборной канарской сосны, желтой с красноватыми прожилками. Итак, Равель созерцает океан наряду с другими пассажирами, воздерживаясь, однако, от быстрого знакомства с ними, — это не в его характере. Он, конечно, давно отказался от надменной неприступности молодых лет, но при этом отнюдь не готов броситься на шею первому встречному. Справа от него расположилась супружеская пара: муж выглядит крупным промышленником; слева — одинокая дама лет тридцати пяти, ее взгляд блуждает между океанской гладью и книгой в руках, чье название Равель тщетно пытается расшифровать, едва не вывернув себе шею.
Что же касается его самого, то он держит на коленях рукопись, подаренную Жан-Обри и представленную автором как род дневника. Равель покончил с чтением первой записи:
Дневное время проходит сперва в кинозале, где показывают «Наполеона», который вкупе с «Метрополисом» поет отходную немому кино; Равель смотрит его вторично, не без удовольствия, хотя нынешний легкий настрой и желание развлечься любыми пустяками предрасполагали его к более новым и менее серьезным фильмам, таким, как «Мадонна спальных вагонов», который немало позабавил его в прошлом году, или даже «Патуйяр и его корова», а то и «Кровельщик-олух». Потом он возвращается в каюту и, полежав немного, начинает примерять свой смокинг номер один, собираясь на сей раз ужинать в ресторане первого класса. Этого уже не избежать, его наверняка посадят за стол капитана с традиционной седой бородой, в традиционном парадном белом кителе. И уж конечно, их ужин не обойдется, ввиду предстоящей десятой годовщины перемирия, без разговоров о первом конфликте мирового масштаба, а каждый из присутствующих поделится своим личным воспоминанием об этом событии. Равель сидит рядом с «промышленной» парой, своими соседями по палубе; им-то он и рассказывает о своей собственной войне.
В 14 году он действительно решил идти воевать, хотя его освободили от службы в армии вчистую, бесцеремонно указав на слишком уж тщедушное сложение. Он вернулся домой в полном унынии, но тут ему пришла в голову замечательная мысль: стремясь во что бы то ни стало бог знает зачем идти на войну, он решил бомбить врага с воздуха, а потому вернулся на сборный пункт и заявил, что именно в силу своего малого веса должен служить в авиации. И, хотя его доводы звучали вполне убедительно, военные не пожелали им внять, твердя, что он, мол, чересчур легок, слишком легок, ему бы еще хоть пару кило веса. Но он продолжал настаивать, и после восьми месяцев упорной осады они наконец сдались и мобилизовали этого зануду, воздев глаза к небу и пожав плечами, однако не нашли ничего лучшего, как зачислить его, на полном серьезе, в автомобильный взвод, водителем — естественно, грузовика. Таким образом в один прекрасный день по Елисейским Полям проследовал мощный военный грузовик с крохотной фигуркой, затерявшейся в слишком просторной голубой шинели и судорожно вцепившейся в слишком большой руль, — ни дать ни взять мышка на слоне.
Сначала его прикрепили к гаражу на улице Вожирар, затем, 16 марта, командировали на фронт, в район Вердена, все с тем же заданием — водить тяжелые грузовики. Там он стал настоящим «пуалю»[3] — в каске, в противогазе, в лохматом козьем тулупе, и ему довелось множество раз водить свою машину под бомбежкой, такой ожесточенной, словно вся вражеская артиллерия ненавидела музыку и метила специально в него, а может, наоборот, в каком-то смысле привязалась к нему. Похоже, ни одна автомобильная служба, в том числе и санитарные машины, не подвергалась такой опасности, как он в своем взводе-75, занимавшемся перевозкой пушек 75-миллиметрового калибра на бронированных грузовиках. Однажды его «тяжеловоз» сломался в дороге, и он провел целую неделю среди полей, в полном одиночестве, как Робинзон. Зато ему представился случай записать несколько птичьих песен: пернатые, которым надоела эта война, в конечном счете решили ее не замечать и щебетали вовсю, не умолкая более при взрывах и не пугаясь непрерывного грохота перестрелок.
Этот рассказ снискал шумный успех у слушателей, а теперь можно на минутку отвлечься и описать меню праздничного ужина, с его весьма банальной роскошью: икра, омары, египетские куропатки, чибисовые яйца, оранжерейный виноград, в сопровождении любых, какие только можно вообразить, напитков. Затем, когда с едой покончено и на столе появляются ликеры, капитан обращает к Равелю загадочную улыбку и поднимает два пальца. По этому знаку является пара музыкантов: черные фраки, белоснежные пластроны, один держит в руке скрипку, второй садится за рояль, и при виде их в зале воцаряется тишина.
Обменявшись короткими взглядами и кивками, музыканты начинают играть первую часть сонаты, которую Равель закончил в этом году, посвятил Элен и сам впервые исполнил вместе со скрипачом Энеско все в том же зале «Эрар», в мае-месяце. Мало сказать, что Равель смущен, — он почти раздосадован. Обычно на таких концертах, когда наступает черед какой-нибудь из его вещей, он выходит, чтобы покурить. Он не любит слушать, как исполняют его сочинения.
Но сейчас избежать этого невозможно; ему от чистого сердца решили сделать приятный сюрприз, и он изображает на лице радость, чертыхаясь про себя. К тому же он находит, что музыканты играют эту новую сонату не так уж хорошо. И, когда через четверть часа они заканчивают последнюю часть, Perpetuum mobile[4], перед ним встает другая проблема: аплодировать собственному сочинению так же неприлично, как не аплодировать исполнителям. Раздираемый сомнениями, он все же встает и хлопает, подчеркнуто адресуя свои аплодисменты обоим музыкантам, затем горячо пожимает им руки и только после этого кланяется вместе с ними публике, под восторженные возгласы всего первого класса «Франции».
После ужина, после проведения традиционного сбора средств в пользу жертв моря и после того, как Равель внес свою лепту, что он всегда делает, праздник может продолжаться. Это грандиозное торжество по случаю наступления нового года разворачивается на всех уровнях, во всех уголках пакетбота и длится до полуночи и после полуночи, а для некоторых и поутру, ибо, с учетом разнообразного географического происхождения пассажиров, смены часовых поясов и степеней алкогольного воодушевления, ликование возобновляется каждый час, все более и более энергично, и так до первых сполохов зари следующего дня. Салоны, курительные, кафе, веранды и палубы пестреют воздушными шарами, конфетти, гирляндами и серпантином; всюду куда ни глянь играют всевозможные оркестры, готовые удовлетворять любые прихоти пассажиров. Камерный ансамбль предусмотрительно расположился на почтительном расстоянии от танцевального, французская певица братается с русским квартетом, а сам Равель, который устроился неподалеку от джаз-банда, с интересом изучает этот новый, несомненно, преходящий вид искусства и проведет большую часть ночи среди пьяных американцев.
4
На следующее утро он долго нежится в постели и встает так поздно, что пропускает одиннадцатичасовой бульон; затем, надев легкий костюм из жатой чесучи, выходит на прогулочную палубу, почти безлюдную, только двое юнг собирают на подносы бульонные чашки, брошенные у ножек шезлонгов; зеленое море налилось угрожающей чернотой.
В плаванье время очень скоро начинает тянуться томительно медленно. Более того, даже дни — и это ощущение тоже приходит очень скоро — не только кажутся длиннее, чем на земле, но и вправду становятся таковыми: если добавить время, продленное благодаря пересечению нескольких часовых поясов, к длительности морского перехода, получится, что каждый день насчитывает не менее двадцати пяти часов. Но, главное, сама ограниченность предлагаемых на судне развлечений способствует желанию растянуть их елико возможно. Так что, по правде говоря, пассажиры первого класса в основном тратят свой досуг на переодевания три раза в день, и это их наипервейшее развлечение. Кроме того, слабый пол проводит массу времени в шезлонгах под стеклянным козырьком прогулочной палубы, тогда как сильный увлеченно сражается в карты — вист, бридж, покер, — а попутно в шашки, шахматы и домино. Организуются также некоторые светские забавы, среди коих скачки на деревянных лошадках, позволяющие устроить тотализатор; а еще пассажиры каждый вечер — кроме воскресенья, когда это возбраняется, заключают пари о точном местонахождении корабля, притом на довольно крупные суммы. Ну а Равелю, который хорошо плавает, повезло, что на борту есть бассейн, и он регулярно посещает его, переходя затем в парикмахерскую, где прочитывает от первой до последней страницы «Атлантику» — ежедневную газету, выпускаемую корабельной типографией и публикующую новости, переданные на судно по радио с береговых станций.
Еще можно заняться обследованием пакетбота. Хотя пассажиры первого класса не имеют возможности входить в контакт с представителями низших слоев общества, где царят более свободные нравы, корабельное пространство достаточно велико, чтобы на его осмотр ушел целый день. И Равель не лишает себя этого удовольствия; он обходит палубы, задерживается на мостике, возле старших офицеров, проводит минуту в каюте радиста, наведывается в вахтенное помещение, где просит объяснить ему, как управляют разными аппаратами, спускается, чтобы полюбоваться турбинами, в машинный зал — это чудовищное корабельное чрево, которое удушливая жара и грохот уподобляют аду, но ему всегда нравились механизмы и заводы, доменные цеха и раскаленная багровая сталь: зубчатые колеса способны зародить в нем новые ритмические идеи гораздо скорее, чем морские волны. Затем он может снова подняться наверх, в уютные помещения суперкласса, продолжить чтение в кафе на открытом воздухе, прогуляться возле гимнастического зала или бросить взгляд на теннисный корт на верхней палубе. Один-единственный раз, будучи мало приверженным религии, он посещает часовню, которую по традиции, и это общеизвестно, оборудуют на строящемся корабле в первую очередь, хотя в случае несчастья вспоминают о ней в последнюю.
Однако и это скоро приедается, а, поскольку все дни похожи как две капли воды, не стоит задерживать на них внимание, лучше обратимся ко второй половине путешествия. За два дня до прибытия «Франции» в Нью-Йорк Равель, по просьбе публики, дал вечером маленький концерт. Для исполнения своих коротких пьес он воздержался от парадного фрака, этой униформы пианистов, предпочтя ей более демократическое облачение — можно даже сказать, с легким оттенком издевки. Он выходит в полосатой рубашке, клетчатом костюме, красном галстуке и в таком наряде играет свою «Прелюдию», написанную пятнадцать лет назад, а затем исполняет вместе с корабельным скрипачом Первую сонату для скрипки, сочинение тридцатилетней давности. Его голова находится чуть ли не на уровне клавиатуры, и ладони, вытянутые вперед как при прыжке в воду, не нависают над клавишами, а дотягиваются до них снизу. Его пальцы, слишком короткие, слишком узловатые и довольно толстые, с трудом берут октаву, но зато числят в своих рядах необыкновенно сильные большие — мощные, как у душителя, легко сгибающиеся в любую сторону, посаженные высоко и наотлет, а по длине почти равные указательным. Честно говоря, это далеко не идеальные руки для пианиста; впрочем, он и не блистает техникой — сразу видно, что давно не упражнялся, играет скованно и все время сбивается.
Тот факт, что он столь неуклюже управляется с роялем, можно объяснить также его леностью, которую он с детства так и не преодолел: будучи легковесным, он совершенно не желал утомлять себя игрой на таком тяжелом инструменте. Ему хорошо известно, что исполнение короткого произведения, особенно медленного, требует больших физических усилий, а он предпочитает избавлять себя от этой тягости. Лучше уж что-нибудь необременительное; в этом стремлении он недавно дошел до того, что написал аккомпанемент к сонету «Ронсар своей душе» для одной только левой руки: это позволяло ему играть и одновременно курить, держа сигарету в правой. Короче, играет он плохо, но сойдет и так — спасибо, что вообще играет. Он сознает, что до виртуоза ему далеко, но ведь публика все равно ничего не смыслит, все обходится благополучно.
Накануне прибытия, незадолго до чая, капитан стучит к нему в каюту. Равель, одетый в домашнюю куртку с разводами, открывает, и офицер, отдав легкий поклон, входит, держа под мышкой толстую книгу в темно-красном кожаном переплете с золотым тиснением на корешке. Равель тотчас понимает, в чем дело: это «золотая книга» пакетбота, и капитан в церемонных выражениях просит его написать в ней несколько слов. Он отвечает: ну разумеется, с удовольствием.
Капитан выкладывает книгу на столик, бережно раскрывает ее, почтительно листает и наконец добирается до первой незаполненной страницы, на которую и указывает Равелю. Тот медлит, не в состоянии с ходу сочинить подходящую формулировку, и для начала просматривает предыдущие записи: поскольку «Франция» плавает с апреля 1912 года, даты ее спуска на воду, книга заполнена сотнями хвалебных отзывов, подписанных именами более или менее известными Равелю и принадлежащими представителям высших сфер французского общества: политики, промышленности, финансов, церкви, — а также деятелям искусств, литературы, государственного управления и судопроизводства. Он изучает их якобы из любопытства, на самом же деле, не имея понятия, что ему следует написать самому, торопливо выискивает там подходящие обороты, которые могли бы подстегнуть его вдохновение.
Кроме того, в таких документах всегда поражает разнообразие подписей. Будь у Равеля больше времени, он бы занялся, интереса ради, изучением этих почерков и стилей, дабы определить по ним личности авторов — следуя старинному методу, изобретенному Бальди, а позже усовершенствованному аббатом Мишоном, Крепье-Жаменом и другими. Некоторые, к примеру, пишут свое имя и фамилию вполне просто и разборчиво, подчеркивая их или нет — иногда такой росчерк проходит под фамилией, не касаясь ее, иногда являет собой продолжение последней ее буквы. Бывает, что в порыве скромности и тяги к простоте (если только это не проявление гордыни) инициалы написаны строчными, а не заглавными буквами. Этот тип подписей расшифровать легко, но их все же меньшинство. Зато почти все другие отличаются более или менее удачной стилизацией и дополнены патронимом: их владельцы явно предавались этому занятию с большим удовольствием, словно им наконец представился единственный в жизни шанс заняться искусством каллиграфии. Разобрать подобные автографы, как правило, совершенно невозможно, поскольку они состоят из бесчисленных завитушек, закорючек, арабесок, спиралей, загогулин и росчерков, устремленных во все стороны, напоминающих следы мертвецки пьяного конькобежца на льду, украшенных таинственными черточками и точками и до такой степени хитроумных, что написанные имена не только нельзя установить, но иногда трудно даже понять, в каком направлении автор водил пером, с какого места его рука начала создавать сей маленький шедевр и где завершила свое творение. Под теми подписями, которые решительно не поддаются расшифровке, кто-то другой предусмотрительно обозначил карандашом имена их создателей.
Но главное, Равелю абсолютно ясно: каково бы ни было графическое решение подписи, ее исполнение должно было занять черт знает сколько времени. Поэтому сам он ограничивается скупым похвальным отзывом, который пишет своим крупным нервным почерком с остроконечными буквами, идеально разборчиво начертав внизу свое имя и фамилию, даже не сопроводив их росчерком, а всего лишь украсив заглавные буквы удлиненными вертикальными штрихами.
После ухода капитана Равель пользуется тем, что у него в руке перо, и пишет своим друзьям несколько коротких писем вполне банального содержания, не слишком утомляя себя изысками. В одном из них, адресованном супругам Делаж, он сообщает, что отнюдь не перетрудился, путешествуя в своей каюте люкс. В другом, предназначенном Ролану-Манюэлю, высказывает мысль, что нет ничего приятнее морского путешествия в такое время года. Далее маленькое письмецо к Элен и последнее — брату Эдуару; ну вот, с корреспонденцией, слава богу, покончено. Он еще раз переодевается, затем раскладывает свои послания по конвертам и относит их в справочную службу, где всю почту собирают и доставляют на берег гидросамолетом, взлетающим с кормовой палубы судна. Затем, поскольку путешествие близится к концу, следует озаботиться укладкой багажа и заполнением таможенных деклараций.
Ну а вечером, за ужином, начинается обычная в таких случаях церемония: обмен адресами, обещания дальнейших встреч, однообразные тосты. После чего пассажиры отправятся спать, и только некоторые из них предпочтут допоздна засидеться в баре, а на рассвете выйти на палубу, вдохнуть первые запахи американского континента и дождаться прибытия лоцмана в Эмброуз Лайт, вслед за чем им откроется вид на статую Свободы и судно пойдет вверх по Гудзону. Тем временем Равель, застигнутый бессонницей, только что закрыл перевод «Золотой стрелы», дважды или трижды перечитав последнюю фразу:
5
Утро 4 января, Нью-Йорк; комитет по встрече Равеля ждет его на пристани. В чистом небе висит ледяное солнце. Комитет составлен из делегатов различных музыкальных обществ, президентов ассоциаций, двух представителей муниципалитета, тучи фоторепортеров, размахивающих огромными вспышками, журналистов с блокнотами и засунутыми за шляпную ленту карточками аккредитации, карикатуристов и кинооператоров. Поначалу Равелю не удается с высоты мостика разглядеть знакомых в гуще толпы, но вскоре он замечает Шмитца, который исполнил десять лет назад его «Трио» — именно тогда его и познакомили с Элен, — замечательного Шмитца, главного организатора всего этого американского турне. А вон там, недалеко от Шмитца, стоит Болетт Натансон; он приветствует их обоих широкой улыбкой и взмахом руки, потом, не вытерпев, перегибается через борт и кричит: «Вот увидите, какие шикарные галстуки я с собой привез!»
Не успевает Равель сойти с трапа «Франции», как его окружает плотная толпа под завистливыми взглядами других пассажиров первого класса, которых в лучшем случае встречают родные. Ему пожимают руки — по его мнению, чуть слишком фамильярно, его приветствуют тремя короткими речами, в которых он не разбирает ни слова, поскольку напрочь обделен способностями к иностранным языкам, за исключением баскского. Если он и может кое-как спросить дорогу по-английски, то все равно никогда не понимает ответа; впрочем, здесь подобная ситуация немыслима, так как его не оставляют ни на минуту и не оставят в течение следующих четырех месяцев, даже тогда, когда можно было бы и дать покой. Теперь его торжественно ведут к длинной черной Pierce-Arrow с открытым верхом, каких он и в кино не видывал; она уносит его в Лэнгдон-отель, где для него забронирован «сьют» на девятом этаже.
Под неусыпным надзором своего менеджера и первой скрипки Бостонского симфонического оркестра, служащего ему переводчиком, он проводит этот день за различными интервью и встречами; тем временем в «Лэнгдон» идет непрерывный поток корзин с цветами и фруктами; в конце концов букетов скапливается так много, что для них не хватает ваз. И следующие четыре дня Равель проводит главным образом в такси, доставляющих его на всевозможные встречи, репетиции, званые вечера и приемы, в числе которых один — у жены изобретателя Эдисона — особенно утомителен: три сотни приглашенных по очереди подходят к нему, чтобы поговорить по-английски. Концерт в Нью-Йорке выливается в настоящий триумф: три с половиной тысячи зрителей стоя аплодируют ему более получаса, забрасывая охапками все новых и новых цветов, посылая воздушные поцелуи, оглушительно крича и свистя — так принято в этой стране выражать свой восторг, — и вынуждая раз за разом выходить на сцену, что ему, в принципе, не очень-то нравится. А с наступлением вечера, в поздний час, Равеля тащат в какие-то дансинги, гигантские кинотеатры, на негритянские шоу, откуда он возвращается в «Лэнгдон» вконец измотанным.
Затем начинается турне по всей Америке. В Кембридже после концерта, за которым следует прием, он вынужден прямо в смокинге мчаться на вокзал, чтобы не упустить поезд на Бостон, где живет в отеле «Коупли-Плаза» и где концерт снова завершается бурным триумфом; и снова ему нужно пожимать три сотни рук и выслушивать уверения в любви и в том, что он выглядит как настоящий англичанин, вслед за чем его опять тащат в очередное ночное заведение или в какой-нибудь театр теней. Тот же шквал ожидает его по возвращении в Нью-Йорк, в Карнеги-Холле, и те же светские мероприятия устраиваются в его честь: с Бартоком, Варезом, Гершвином, у богачей с Мэдисон-авеню, которые, разумеется, опять-таки просят: сыграйте нам что-нибудь! И он играет, он должен играть и играть, не переставая, в концертных залах и на частных вечеринках, где ему иногда приходится также, не без легкой робости, дирижировать оркестром, и похоже, что всему этому уже никогда не наступит конец.
Такой же прием ждет его в заснеженном Чикаго, с той лишь разницей, что в последний момент Равель отказывается играть. Не найдя в номере свой кофр с лакированными туфлями, он заявляет, что не выйдет на сцену: даже речи быть не может, чтобы он появился на публике в уличных башмаках и дирижерском фраке, и тогда одна из певиц хватает такси, мчится на вокзал, находит чемодан в камере хранения, и концерт все же начинается — с получасовым опозданием, но с тем же результатом: новая бурная овация, а следом торжественные фанфары оркестра, когда он еще раз выходит кланяться по окончании концерта. И такой же прием в Кливленде, и снова духовые оглушительно приветствуют его, а три с половиной тысячи слушателей встают в едином порыве; в общем, повсюду только триумф, только восторг, и гастроли проходят на славу. С одной только маленькой оговоркой — скверная еда. Настолько скверная, что в Чикаго Равель, приглашенный на ужин к одной миллиардерше, вынужден сбежать от нее пораньше и вернуться, в трескучий мороз, под неизбежным ледяным ветром, к себе в отель с единственной целью — заказать в номер хороший бифштекс. Другая проблема заключается в том, что он не спит. При той жизни, на которую его здесь обрекли, ему удается чуточку вздремнуть разве что в поезде, да и то не всегда.
К счастью, в поездах недостатка нет, и, опять же к счастью, он путешествует лишь в роскошных составах, пересекающих североамериканский континент во всех направлениях, ибо составленный для него маршрут более чем причудлив. Непостижимый, как метания мухи в воздухе, он ведет его через все двадцать пять запланированных городов, от северных льдов к тропикам и обратно, какими-то дикими зигзагами, с неожиданными остановками, с бестолковыми отклонениями.
Эти поезда с их пышными названиями: «Зефир», «Гайавата», «Эмпайр Стейт Экспресс», «Сансет Лимитед» или «Санта-Фе де Люкс» — на свой лад повторяют роскошный сервис «Франции». Не менее изысканные, чем этот круизный пароход, они представляют собой великолепные отели на колесах, состоящие из пятнадцати вагонов по восемьдесят тонн каждый, во главе с паровозом обтекаемого профиля, с кабиной машиниста в форме ракеты и центральной фарой, похожей на глаз циклопа. Здесь пассажирам предоставляют все мыслимые виды услуг: рабочие кабинеты для бизнесменов, дансинг и кинотеатр, маникюрные и парикмахерские салоны, консультации визажисток, концертный зал с фисгармонией для воскресных служб, библиотеку и множество баров. Что касается купе, то это настоящие апартаменты, отделанные ценными породами дерева, устланные коврами, украшенные витражами и драпировками; над каждой кроватью висит балдахин, а в ванны подается, на выбор клиента, пресная или морская вода. В хвостовом вагоне устроена открытая площадка с панорамным обзором, подобная террасе или балкону и увенчанная куполообразной крышей.
На одном из таких поездов — «Сан-Франциско Оверленд Лимитед» — Равель и прибывает к концу января в Калифорнию. В данный момент он получил короткую передышку, его программа менее насыщенна и позволяет слегка расслабиться: он проводит время либо под своим балдахином, пытаясь заснуть, либо в клубном вагоне поезда. Из Сан-Франциско он едет в Лос-Анджелес; тамошний теплый воздух позволяет ему сидеть на задней обзорной площадке, наслаждаясь созерцанием окружающего пейзажа. Состав мчится в тени высоких деревьев, похожих на дубы, хотя на самом деле это падубы, пересекает эвкалиптовые рощи, огибает по затейливой кривой горы всевозможных видов, то тускло-желтые, то ярко-зеленые. Приближаясь к Лос-Анджелесу, он минует разбросанные там и сям дома предместья: что ни особняк, то история, и иногда это история с бассейном, таящая в себе больше секретов, чем кажется на первый взгляд, а немногочисленные магазинчики между ними похожи на пестрые игрушки того вида, который особенно нравится Равелю.
В Лос-Анджелесе он дает концерт в бальном зале гостиницы «Балтимор», откуда посылает своему брату Эдуару открытку с фотографией этого небоскреба, проколотую булавкой: на лицевой стороне изображен сам отель, а на оборотной Равель уточняет, что обозначил этой дырочкой окно своего номера. Да, в Лос-Анджелесе живется гораздо лучше, чем в Чикаго; здесь в разгар зимы сияет солнце, огромный город буквально наводнен цветами, которые у нас растут только в оранжереях, при ста градусах по Фаренгейту, а высоченные пальмы чувствуют себя как дома. И, раз уж Равель заехал в эти благословенные края, он может меньше чем за час добраться в Stutz Bearcat — тоже открытом, но на сей раз цвета граната и лаванды, с белобокими колесами — до Голливуда, где во время экскурсии встречает нескольких звезд, например Дугласа Фербенкса, который говорит по-французски, или Чарли Чаплина, который не говорит. Все это его очень развлекает и помогает сохранять доброе расположение духа, на удивление постоянное, даром что триумф утомителен, а еда как была, так и остается скверной.
Поезд компании «Саутерн Пасифик» доставляет его из Перта в Сиэтл, минуя Портленд и Ванкувер; следующий поезд, «Юнион Пасифик Систем», везет его из Денвера (золотые и серебряные прииски, солнце, чистый высокогорный воздух) в направлении Миннеаполиса, через Канзас-Сити. Но здесь небо уже мрачнеет, и он со страхом думает о том, что на следующей неделе ему предстоит Нью-Йорк с его ледяным воздухом.
Однако в конечном счете погода оказывается не такой уж студеной и позволяет ему отпраздновать 17 марта свое пятидесятитрехлетие при большом стечении гостей; среди них находится и Гершвин, которого он хотел повидать еще раз, чтобы услышать в его исполнении The man I love[5]. Гершвин, разумеется, играет с величайшим энтузиазмом, имея в виду после ужина попросить Равеля давать ему уроки композиции, на что тот отвечает решительным отказом, объяснив, что Гершвин рискует таким образом утратить свою мелодическую самобытность, а чего ради, скажите, пожалуйста, — чтобы сделаться плохим Равелем? Кроме того, он не любит брать учеников, и вообще, неужели Гершвину мало его мировой славы? Если он метит выше, не имея при этом соответствующих данных, то стоит ли помогать ему с риском попросту сломать?! В общем, Равель уклоняется, он и без того достаточно раздражен. Ибо, хотя организаторы вечера вознамерились приготовить ужин на его вкус (они уже начали понимать, что ему нравится, например, говядина с кровью), мясо, как всегда в этой стране, пережарено до безобразия.
Два дня спустя, добравшись до юга на «Кресчент Лимитед», Равель попадает в весну, жаркую, как середина лета, так что ему приходится сидеть в своем купе без пиджака, в одной рубашке, распахнув все окна и включив вентилятор на полную мощность. Правда, на задней террасе чуточку прохладнее, и Равель дремлет там весь день, а затем, после ужина, располагается в клубном вагоне, собираясь написать несколько писем, в которых рассказывает о своем сложном маршруте: для начала он осмотрит Новый Орлеан, попробует рыбу, запеченную в бумажном пакете, и французское вино, подаваемое в нарушение сухого закона, — знать бы еще, что это за зверь такой, сухой закон. Ближе к одиннадцати вечера, когда клуб начинает пустеть, он возвращается в свое купе, расположенное в другом конце поезда.
Если в Нью-Йорке уже заметно потеплело, то растительности там было куда меньше, чем в Новом Орлеане, где он провел всего один день, тем же вечером уехав в Хьюстон, чтобы дать в этом городе два концерта. Во время репетиций он производит сильное впечатление на оркестрантов, ежедневно меняя цвет своих рубашек и подтяжек: сегодня розовый, завтра — голубой. Все пока идет превосходно, по крайней мере, так ему кажется, хотя он не спрашивает себя, соответствует ли прием, который ему оказывают, ощущению триумфа, которое переполняет его на протяжении четырех месяцев. Это ощущение настолько сильно, что под его влиянием он слегка расслабляется, становясь все более и более небрежным в манере, и без того не очень-то уверенной, играть на фортепиано. Он думает, что публика этого не замечает, а впрочем, он вообще об этом не думает. А это, тем не менее, заметно. Он об этом не знает. Да если бы и знал, ему на это наплевать.
Перед вторым концертом он дает пресс-конференцию в церкви шотландского обряда, где объясняет, что ему требуется долгий период вызревания, чтобы сочинить музыку. Что в течение этого периода ему удается мало-помалу, но чем дальше, тем яснее, увидеть форму и архитектонику будущего произведения в целом. Что он может размышлять о нем годами, не записывая ни единой ноты. И что потом делает эту запись довольно быстро, хотя, конечно, остается еще масса работы: нужно устранить все лишнее и добиться, насколько возможно, предельной ясности и простоты.
Высказав это, Равель садится в машину и едет осматривать Мексиканский залив, затем совершает бросок к Большому Каньону, где проводит неделю, поселившись в «Фениксе», после чего «Калифорния Лимитед» везет его в Буффало, на другой край континента. Не вдаваясь в подробности, сообщим, что оттуда он возвращается в Нью-Йорк и в Монреаль, опять дает концерты: в Торонто, Милуоки и Детройте. Далее следуют: последний визит в Бостон, последний приезд в Нью-Йорк и наконец посадка в полночь на пакетбот «Париж».
Он прибывает в Гавр 27 апреля. Чувствует себя в отличной форме, а самое приятное то, что его маленький голубой чемоданчик, опроставшись от «Голуаз», содержит теперь двадцать семь тысяч долларов. На пристани путешественника поджидает целая группа близких: Эдуар с четой Делаж и, конечно, Элен в сопровождении все тех же Марсель Жерар и Мадлен Грей, которые бросаются к его ногам и преподносят круглый букет в фестончатой обертке. Ликующий Равель находит вполне нормальным, что они приехали встретить его в Гавре, и ему даже в голову не приходит их благодарить. Он только небрежно бросает: «Ну вот еще, зачем вы явились, лишнее беспокойство».
6
По возвращении в Монфор-л’Амори его встречает французская весна — классическая, хорошо темперированная весна, далекая от эксцентричных выходок американского климата. Равель еще не успевает отпереть дверь своего дома, как целое скопище птиц над его головой приветствует новоприбывшего оглушительным концертом. Вся эта пернатая мелочь, от горихвостки до синицы-черноголовки, голосит в древесной листве, под бдительным надзором двух его сиамских кошек, исполняя свои арии, которые Равель знает от первой до последней нотки.
Что же касается самого дома, то он, конечно, чрезвычайно гордо высится над долиной, но вид у него все равно дурацкий. Построенный в форме четвертушки сыра бри, он выглядит со стороны улицы совсем не так, как со стороны сада; его пять или шесть комнаток, соединенных узеньким коридорчиком, тесны, как птичьи гнезда, а на лестнице не разойтись и двоим. Поскольку Равель и сам невеличка, можно было бы посмеяться над тем, что ему вздумалось найти жилище под свои габариты, однако это не соответствует истине. В первую очередь, он искал дом по средствам, в ту пору весьма ограниченным: не будучи богатым, считая каждый грош, он не смог бы купить его, если бы не маленькое наследство, полученное от швейцарского дядюшки. Вдобавок его очаровал пейзаж, открывавшийся с балкона: широкий обзор долины, почти прямая линия горизонта под изменчивыми небесами и долгая волнистая череда низких холмов, перемежаемых лугами, аккуратными рощицами и остатками каменных изгородей.
Но правда и то, что это маленькое жилище битком набито маленькими вещицами, миниатюрами всех видов, статуэтками и безделками, музыкальными шкатулочками и механическими игрушками: здесь деревянный китаец высовывает язык, если дернуть за нитку; там заводной соловей размером с орех взмахивает крылышками и поет, стоит повернуть ключик у него в боку; а вот парусник — только качни — пляшет на картонных волнах. Да тут полно и других совершенно бесполезных изделий: тюльпан из позолоченного стекла, роза со съемными лепестками, коробочки из австрийского цветного хрусталя, крошечная копия турецкой оттоманки из кружевного фарфора. Впрочем, дом оборудован и всевозможной современной техникой: пылесосом и фонографом, телефоном и радиоприемником.
После того как он осматривает комнаты, раздвигает занавеси из тафты в гостиной и зеленые шелковые шторы в столовой, распаковывает вещи и развешивает в шкафах одежду, радость возвращения быстро улетучивается. Ходишь как неприкаянный, не знаешь, куда себя девать. Он слишком утомлен путешествием, чтобы лечь отдохнуть: нервы у него на взводе, а кроме того, сейчас только половина шестого, и заснуть ему все равно не удастся, а если удастся, ночью будет хуже. Открыть книгу или рояль — нет, и речи быть не может, очень трудно сосредоточиться. Прибрать в доме, сходить за покупками — и того не требуется: предвидя возвращение хозяина, мадам Ревло всюду старательно навела чистоту, затопила котел и приготовила еду в кухне. Постойте-ка, он же привез целую кучу вырезок из американских газет: это посвященные ему статьи, которые он сохранил, не очень-то понимая, что в них написано; итак, он засовывает их без разбора в альбом и снова остается не у дел. Можно, конечно, пойти прогуляться в саду — треугольном пространстве, поросшем травкой и чуточку выпуклом, как девичье лоно. Но сегодня Равелю не удается проявить внимание к саду, он сейчас едва видит окружающее, едва интересуется работами, проделанными в его отсутствие садовником. Похоже, он начинает скучать.
А Равелю хорошо знакомо это чувство — скука: сливаясь с ленью, скука может вынудить его часами играть в диаболо[6], следить за ростом своих ногтей, складывать бумажных голубей, лепить уточек из хлебного мякиша, составлять список пластинок, то есть пытаться навести порядок в своей коллекции, от Альбениса до Вебера, минуя Бетховена, но не исключая Венсана Скотто, Ноэль-Ноэля или Жана Траншана (в любом случае, он слушает их, эти пластинки, крайне редко). Сочетаясь с отсутствием планов, скука часто берет себе в союзники приступы хандры, пессимизма и уныния, которые заставляют его горько упрекать родителей: зачем они не сделали его простым лавочником?! Однако нынешняя скука, при совсем уж полном отсутствии видов на будущее, переносится намного тяжелее, чем когда-либо, давит на него почти физически, приводя в лихорадочное, беспокойное состояние, обостряя чувство одиночества, которое сжимает ему горло больнее тугого узла галстука в горошек. Остается единственный выход: звонить Зогебу, Монфор, 56, лишь бы застать его дома.
Слава богу, Зогеб дома, он подходит к телефону. Оба довольны, оба радостно беседуют, понимают друг друга с полуслова и, конечно, хотят увидеться, а почему бы, собственно, не прямо сейчас? Не проходит и пяти минут, как они встречаются на террасе кафе возле церкви, и Равель за рюмкой вермута с кассисом рассказывает об Америке Зогебу, которому только этого и надо. Непонятно, чем занимается Жак де Зогеб. Вроде бы пишет, но никто не знает, что именно. Это господин с черными лоснящимися волосами и матовой кожей, чуть повыше Равеля, чуть менее тщедушный, но, как и тот, трепетно относящийся к подбору одежды. У него есть одна прекрасная черта: он ровно ничего не смыслит в музыке, и поэтому с ним можно беседовать на посторонние темы. Но, поскольку он очень хочет приобщиться к музыке, Равель может говорить с ним об этом как бог на душу положит. Например, Зогеб спрашивает: послушайте, а Шопен — это кто? Да очень просто, отвечает Равель, раздавливая сигарету в пепельнице, это величайший из итальянцев. Ввиду того что вермута с кассисом, даже повторенного дважды или трижды, явно не хватает, чтобы исчерпать американскую тему, Зогеб приглашает Равеля на ужин, после которого на того нападает такая дикая усталость, вызванная разницей во времени, — феномен, доселе им не испытанный, — что он уже к одиннадцати вечера возвращается домой.
А вернувшись, в нарушение обычая сразу же идет в спальню, вместо того чтобы бродить по дому чуть ли не до утра; он буквально засыпает на ходу. Но засыпать на ходу не значит заснуть на самом деле: чрезмерное утомление гонит сон прочь. Он все же гасит свет, однако четверть часа спустя опять зажигает его, хватает книгу, безуспешно пытается читать, снова гасит, долго вертится в постели — ну всем известно, как это бывает, — и множество раз то включает, то выключает лампу. Он и всегда-то плохо спал, ложась, как правило, очень поздно и тщетно ожидая прихода сна, а, дождавшись, почти сразу же просыпался. Так что это уже давняя напасть, и для борьбы с ней он выработал несколько методов.
Метод № 1: придумать какую-нибудь историю, детально разработать сюжет и как можно тщательнее «поставить на сцене», соблюдая все обязательные каноны развития действия. Вообразить персонажей этого спектакля, не забыв при этом себя в роли главного героя, выстроить декорации, расположить свет, подготовить звуковые эффекты. Так, хорошо. Теперь войдите в этот сценарий и развивайте его, методично следя за исполнением до тех пор, пока ситуация не превратится в свою противоположность, а именно не обретет самостоятельную жизнь и не завладеет вами, вплоть до того, что начнет формировать вас, как прежде формировали ее вы. Таким образом, если вам очень повезет, эта история использует возможности, которые вы ей предложили, станет независимой и будет развиваться по своим собственным законам, чтобы в конечном счете полностью обернуться грезой, а где греза, там и сон, вот и готово дело.
Возражение: все это прекрасно, но вы плохо знаете, что такое сон, если надеетесь увидеть его приход. В крайнем случае можно почувствовать, как он завладевает вами, но увидеть его воочию не дано, как нельзя смотреть прямо на солнце. Нет, сон застанет вас только врасплох, как разбойник, напав сзади или в глухом углу. Его не встретишь, подстерегая, словно часовой на посту, вглядываясь во тьму, следя за возникновением видений, его предшественников — танцующих квадратиков, спиралей, созвездий, которые обычно возвещают его близость. Только не старайтесь сами искать их, эти фантомы, стоит их спугнуть, как они улетучиваются, исчезают и, затаившись, ждут, когда вы откажетесь от своего замысла, чтобы смело вернуться и атаковать. Или не атаковать. Короче…
Короче, проходят три недели, и небо грозит пролиться дождем, когда в одно из воскресений на Монфор сваливается около полусотни гостей, дабы торжественно преподнести Равелю его бюст, изваянный Леоном Лейрицем. Сначала они разбредаются по дому, где царит беспорядок и только в кабинете Равеля, как обычно, все лежит на своих местах: он считает делом чести не оставлять после себя никаких следов работы. На столе ни карандашей, ни резинки, ни одного листка нотной бумаги, нет их и под портретом его матери, и на рояле «Эрар», всегда закрытом, когда в доме посторонние; ничего нет в руках или в карманах хозяина. Затем, невзирая на мрачную погоду, все решают расположиться в саду, чтобы выпить. Этот сад вполне соответствует дому, то есть он не очень-то велик, но зато разбит в полуяпонском стиле: лужайки идут уступами, всюду прихотливо вьются дорожки, аллеи, обсаженные экзотическими цветами и карликовыми деревцами, ведут к бассейну, где пляшет скупая струйка воды.
Кроме неизбежной Элен и Лейрица, вполне приятного юноши с мягким голосом и чуточку манерными ужимками, здесь собралось немало других людей, вряд ли вам знакомых, например: Рене Кердик, Сьюзан Уэлти или Пьер-Октав Ферру, хотя есть и такие, о которых вы могли слышать, а именно Артюр Онеггер, Леон-Поль Фарг или Жак Ибер — словом, давние друзья, в том числе и молодой Розенталь, коему по традиции вменяется в обязанность целыми часами крутить ручку специальной машины для изготовления льда, чтобы освежать напитки. Сам Равель, объявивший себя специалистом по коктейлям, проводит массу времени в подвале, где изобретает любопытнейшие смеси, чей состав держит в строгом секрете, присваивая им такие названия, как «Андалу», «Фи-Фи», «Валенсия». Гостям приходится осушить немало бокалов, прежде чем их соберут в группу, чтобы сфотографировать: Равель, всегда тщательно одетый, редко показывается на люди вот так, без пиджака, в рубашке с закатанными рукавами, в одной руке неизменная «Голуаз», другая, как всегда, засунута в карман, а вокруг него пять красивых, счастливо улыбающихся женщин. Не смеется лишь он один, остальные же гости, похоже, веселятся от души: после обеда, щедро орошенного вином, играют в жмурки, потом Равель в превосходном настроении, взяв шляпу у Элен и пальто у мадам Жиль-Марше, исполняет под восторженные крики зрителей несколько танцевальных па. Вслед за чем вся компания, кажется, принимает решение завершить столь приятное воскресенье походом в ночное кабаре.
Или нет — если принять во внимание отзывы соседей (ох, вечно эти соседи!): два дня спустя Зогеб приходит к Равелю на ужин и застает его в кухне в обществе мадам Ревло, маленькой женщины, одетой в черное; она с каменным лицом орудует у плиты, стоя спиной к хозяину, ссутулившись и всем своим видом выказывая осуждение. Поскольку ее хозяин смотрит так же мрачно, Зогеб спрашивает, что случилось. «Скажите-ка, — резко осведомляется Равель, — о вас когда-нибудь распускали грязные сплетни?» Зогеб отвечает, что он ничего такого не знает, да, впрочем, ему это безразлично. «Ну а на мой счет? — настаивает Равель. — Обо мне вы ничего не слыхали?» «Честно говоря, боюсь, что да, — признается Зогеб, — кое-что до меня дошло». «И что же именно?» — вопрошает его собеседник. — «Ну… говорят, вы позавчера принимали у себя человек пятьдесят гостей в честь инаугурации вашего бюста, во что я сначала не хотел верить, ввиду размеров этого дома». «Верно», — соглашается Равель. «Но это еще не все, — продолжает Зогеб, — говорят, потом, в конце вечера, вся эта распрекрасная компания разделась догола, чтобы… ну вы понимаете, что я имею в виду… вы это хотели узнать?» «Именно это! — восклицает Равель, — именно эти россказни моя домоправительница слышала сегодня на рынке. Ну не позор ли это?!» «Позор состоит вовсе не в том!» — объявляет Зогеб. «А в чем же? — удивляется Равель. — В чем же он состоит?» «А в том, — строго говорит Зогеб, — что вы всегда приглашали меня на пристойные вечера, где можно умереть со скуки, и забыли обо мне в тот единственный раз, когда решили хоть немного поразвлечься!» Равель на миг съеживается, затем обращает свой гнев на мадам Ревло, которая еще ниже склонилась над плитой: «Вот, слышите, в чем меня упрекают из-за ваших сплетен!» И тут же разражается диким хохотом, Зогеб смеется ему в тон, мы промолчим.
Время идет, а Равель все еще не надумал, чем ему заняться: ничто его не привлекает всерьез, все кажется никчемным. Это уже начинает его сильно тревожить, как вдруг Ида Рубинштейн подбрасывает ему идею: оркестровать несколько пьес из «Иберии» Альбениса, чтобы поставить на эту музыку балет, который она сама и станцует. А Ида Рубинштейн великолепна, она из тех женщин, что способны, когда им скучно, отправиться в Африку охотиться на львов, или позвонить вам среди ночи из Амстердама, чтобы рассказать, как элегантно вставало нынче утром солнце над Акрополем, увиденное в иллюминаторе самолета, летевшего с острова Бали, или уплыть на яхте на край света в компании со своими обезьянками и ручной пантерой, не забыв взять с собой пижамы из золотой парчи, тюрбаны со страусовыми перьями и болеро, усеянные драгоценными камнями. Ида Рубинштейн очень высока ростом, очень стройна, очень красива, очень богата — в общем, сплошные превосходные степени. Да и проект ее весьма заманчив. Как и все ее проекты.
И Равель берется за работу; похоже, она ему нравится, и он сидит над ней до тех пор, пока лето не вступает в свои права и ему не пора уезжать, как всегда надолго, в Страну басков, в Сен-Жан-де-Люз, возле Сибура, где он родился, где он встречается со своими друзьями Гюставом Самазейлем и Мари Годен и где его ждут быки, баскская пелота и морские купания, специи Эспелетты и вино Ирулеги; Хоакин Нин отвезет его туда в своем автомобиле Hotchkiss. Они делают остановку в Аркашоне, и там с наступлением вечера на городской пристани Нин предупреждает Равеля, что проект, связанный с Альбенисом, может поставить его перед проблемой авторских прав, так как некий Арбос уже оркестровал эти пьесы. «Наплевать, — сухо отвечает Равель, — да кто он такой, этот Арбос?» Однако в действительности ему на это отнюдь не наплевать. Видя, что он беспокоится, Нин наводит справки у издателя. И выясняет, что «Иберия» защищена абсолютно непробиваемой системой договоров, контрактов, подписей и копирайтов, предоставляющих исключительное право заниматься Альбенисом одному только Арбосу и никому другому.
Равель приходит в бешенство, он кипит, он рвет и мечет: мы тут сидим в Сен-Жан-де-Люзе, а мой отдых пошел к черту; пропади они пропадом, эти идиотские законы, я ведь должен работать, мне так нравилась эта идея оркестровать Альбениса, и вообще, что я скажу Иде? Она будет в ярости. Словом, я завтра же возвращаюсь в Париж, не хочу пропускать праздник 14 июля. Нин не верит ни одному его слову, он убежден, что Равель скорее бросится к издателю и к Иде, чтобы попробовать уладить это дело. Нин ошибается. Всякий раз как грядет 14 июля, Равель приходит в лихорадочное возбуждение: можно ли упустить хоть частичку этого празднества?! Он прочесывает все парижские кварталы, засиживается на всех террасах кафе, откуда с удовольствием наблюдает, как танцуют тесно обнявшиеся парочки, любуется разноцветной иллюминацией и слушает уличные оркестрики, пусть даже состоящие из одного-единственного аккордеона.
Однако на следующее утро, когда Нин приходит в отель, чтобы отвезти гостя на вокзал, он застает Равеля в панике, среди полного хаоса: тот понятия не имеет, с чего начать сборы. На его кровати грудой свалены подтяжки и туфли, щетки и галстуки, туалетные принадлежности и пачки сигарет, а поезд отправляется через пятнадцать минут. Уже почти одевшись, Равель желает во что бы то ни стало пригладить волосы, но Нин решительно тащит его к машине вместе с чемоданом, в который успел бросить кое-что из вещей. Приехав на вокзал в последнюю минуту, он заталкивает Равеля в уже тронувшийся поезд и, едва поспевая за вагоном, сует ему в окно купе чемодан, к счастью, не слишком тяжелый.
В результате, весь этот переполох оказывается ложной тревогой: старик Арбос, узнав, в чем дело, великодушно объявляет, что почтет за честь уступить своему младшему собрату все права, на которые тот претендует. Но как бы не так: после американского триумфа слава ударила «младшему» в голову, и он, этот капризный «младший», неожиданно отказывается от проекта. Между тем время не терпит; издатель, с которым заключен договор, требует партитуру к октябрю-месяцу. Ладно, думает Равель, в конце концов, я и один справлюсь. Возьму да напишу что-нибудь сам; мне легче оркестровать собственную музыку, чем чужую. Это ведь всего лишь балет, и тут не требуется какая-то особая форма или развитие темы, да и модулировать практически не нужно, всего лишь задать ритм и оркестровать. Музыка в данном случае не имеет большого значения. Осталось сесть и написать ее.
Он едет назад в Сен-Жан-де-Люз и рано поутру готовится идти на пляж в компании Самазейля. Накинув золотисто-желтый халат на черный купальный костюм с бретельками, натянув на голову пунцовую резиновую шапочку, он ненадолго задерживается у рояля, наигрывая одним пальцем одну и ту же музыкальную фразу. «Вам не кажется, что в этой теме есть какая-то настойчивость?» — спрашивает он у Самазейля. Вслед за чем идет купаться. Выйдя из воды и сев на песок под июльским солнцем, он снова заводит речь об этой новой мелодии. Хорошо бы сделать из нее что-нибудь путное. Например, можно попробовать повторить ее много раз, не развивая, а только усиливая звучание оркестра, наращивая его громкость до максимума. Или нет? «Ну ладно, — говорит он, вставая, чтобы снова идти плавать, — может, и получится что-нибудь вроде „Ля Мадлон“[7]». — «Да что вы, Морис, это будет в тысячу раз лучше „Ля Мадлон“!»
Но вот отдыху конец. Он сидит у себя дома за роялем один, перед ним ноты, в зубах «Голуаз», волосы, как всегда, безукоризненно приглажены. На нем халат со светлыми отворотами и платочком в тон в нагрудном кармане, а под халатом рубашка в серую полоску и галстук бронзового цвета. Его левая рука лежит на клавишах в позиции аккорда, тогда как правая сжимает большим и указательным пальцами металлическую вставочку с грифелем, занося в партитуру то, что наиграла левая. Как обычно, он запаздывает с выполнением договора, и вот уже звонит телефон, и издатель снова напоминает, что время не терпит. Он должен как можно скорее назначить даты репетиций своего нового сочинения, о котором уже объявлено, но которого еще никто не слышал. Равель усмехается, но этого издатель не видит. Значит, они хотят начать репетиции, они настаивают на том, чтобы репетиции состоялись, — ладно, пускай состоятся. Они их получат, свои репетиции.
Затем он, как всегда, когда бывает один, обедает на складном столике, лицом к стене. Он так жадно поедает свой бифштекс, что его вставная челюсть производит звуки, подобные щелканью кастаньет или пулеметной дроби, отдающиеся эхом в узкой комнате. Он ест, размышляя о том, что сочиняет. Ему всегда нравились всякие автоматы и машины, нравилось посещать заводы, разглядывать индустриальные пейзажи — он видел такие двадцать лет назад в Бельгии и прирейнских областях, когда плыл по реке на яхте, и ясно помнит города, ощетинившиеся фабричными трубами, домны, извергающие пламя и рыжевато-синие клубы дыма, сталелитейные замки, огнедышащие соборы, симфонии приводов, свистков и ударов молота под багровым небом.
Вполне возможно, что ему было от кого унаследовать эту тягу к механике: его отец пожертвовал игрой на трубе и флейте ради карьеры инженера, увенчавшейся, помимо всего прочего, изобретением парогенератора для двигателей, работающих на минеральном топливе, затем двухтактного мотора с пересжатием, пулемета, автомата для изготовления бумажных пакетов и машины для исполнения придуманного им же акробатического номера под названием «Вихрь Смерти». Во всяком случае, есть фабрика, на которую Равелю очень приятно смотреть; она стоит на дороге в Везине, сразу за Рюэльским мостом, и вызывает у него множество ассоциаций. Например, с вещью, которую он сейчас пишет: в ней тоже есть что-то от работы конвейера.
А где конвейер, там повтор… Сочинение закончено в октябре, после месяца работы, прерванной только один раз — грандиозной простудой, подхваченной во время гастролей в Испании, под пальмами Малаги. Он хорошо понимает, что создал: в этой вещи нет ни строгой формы, ни развития, ни модуляции, всего лишь ритм и аранжировка. Произведение, разрушающее самое себя, партитура без музыки, оркестровая пьеса без сюжета, самоубийство в чистом виде, чье единственное оружие — нарастание звука. Настойчивое повторение фразы, которое не сулит надежды, от которого нечего ждать; по крайней мере, уж этот опус, думает он, воскресные оркестры не осмелятся включать в свои программы. Ну и бог с ним, ведь он писал его только для балета. А хореография, свет, декорации помогут слушателям перетерпеть одержимое прокручивание одной и той же темы. Завершив работу, он проводит день со своим братом возле фабрики в Везине: «Смотри, — говорит ему Равель, — это она и есть, фабрика „Болеро“».
Ситуация, однако, развивается совсем не так, как предполагалось. В первый раз, когда эта музыка звучит в балете, она вызывает легкую оторопь, но в общем все идет своим чередом. Зато позже, на концерте, начинается сущий кошмар. Вернее, сущая фантасмагория. Эта вещь — эта безнадежная вещь — удостаивается триумфа, который приводит в изумление всех подряд, начиная с самого автора. Правда, в конце одного из первых исполнений некая старая дама в зале воскликнула: «Чистое безумие!», и Равель, кивнув, шепнул брату так, чтобы никто не слышал: «Ну вот, хоть одна поняла». Этот бешеный успех начинает его беспокоить всерьез. Возможно ли, чтобы столь пессимистический проект удостоился всеобщего восторженного приема, всеобщей и при том прочной известности, став одним из самых популярных мотивов в мире, — тут есть над чем задуматься, а главное, есть на что опереться. Тем, кто отваживается спросить, какую вещь он считает своим шедевром, он с ходу отвечает: «Ну разумеется, „Болеро“!» — к несчастью, в данный момент ему больше нечего предъявить.
Но если даже он и смотрит на «Болеро» с некоторым пренебрежением, это вовсе не значит, что другим разрешается не принимать его всерьез. Кроме того, все должны помнить, что вольничать с темпом запрещено, — в таких случаях с автором шутки плохи. Когда Тосканини позволяет себе продирижировать эту вещь на свой манер, в два раза быстрее и при этом accelerando[8], Равель весьма холодно разговаривает с ним после концерта. «Это не мой темп», — заявляет он. Тосканини наклоняется к нему, его и без того длинное лицо вытягивается еще больше, высокий лицевой фронтон, служащий ему лбом, сморщен. «Когда я исполняю это сочинение в вашем темпе, — говорит он, — оно не производит должного эффекта». «Прекрасно, — парирует Равель, — тогда не исполняйте его вовсе». У Тосканини нервно вздрагивают усы. «Да вы просто ничего не понимаете в собственной музыке, ведь это единственный способ подать ее слушателям!» Вернувшись домой, Равель отправляет Тосканини письмо; он ни с кем не говорит об этом, и никто не знает, что он ему написал.
Итак, он едва завершил эту небольшую вещицу в до-мажоре, не подозревая, какую славу она ему принесет, а его уже приглашают в Оксфорд. И вот он выходит из Шелдонианского амфитеатра во двор Бодлианской библиотеки, в рединготе и полосатых брюках, в лакированных туфлях, без которых он — ничто, в галстуке и крахмальном отложном воротничке, в черной четырехугольной шапке с кисточкой, посмеиваясь и стараясь держаться елико возможно прямо. Однако эта поза, с опущенными вдоль коротенького тела руками и сжатыми кулаками, придает ему на фотографии довольно нелепый вид. Восемь лет назад он устроил целый переполох, отказавшись от ордена Почетного легиона, но от присуждения степени доктора honoris causa[9] Оксфордского университета, с хвалебной речью, произнесенной на латыни в финале церемонии, так просто не отмахнешься; кроме того, теперь он имеет полное право совершить небольшое путешествие по Испании, чтобы прийти в себя.
Как-то вечером в Сарагосе, где ему живется вполне приятно, он сидит один в гостиничном номере перед растворенным окном, удобно откинувшись на спинку кресла. Немного погодя он разувается, кладет босые ноги на подоконник и оглядывает свои ступни, увенчанные десятью пальцами, которые шевелятся сами по себе, сжимаются и разжимаются, словно подают ему знак, выражая солидарность с хозяином. Мы пальцы твоих ног, мы все здесь, с тобой, и надеемся на тебя; знай, что ты можешь положиться на нас так же, как на пальцы своих рук.
Верно, думает он, на них можно положиться, однако через два дня, собравшись играть свою «Сонатину» в мадридском посольстве, начинает исполнение прямо с коды финала, пропустив предыдущую часть, «Менуэт». Это происшествие можно расценивать как угодно. Можно объяснить его провалом в памяти. Можно предположить, что его утомило непрерывное исполнение вещи, сочиненной двадцать лет тому назад. Можно также заподозрить, что, оказавшись перед столь невзыскательной аудиторией, он предпочел поскорее разделаться со своим выступлением. Но можно констатировать еще одно: впервые у него что-то не клеится на публике.