— Как вы сказали? Как вы посмели?
Молодой франт в красном жилете немедленно приготовился дать отпор, став в позицию и показав при этом отличную выучку члена спортивного общества «Эллада».
Они были готовы броситься друг на друга, но тут по лицу Анри Барбюса разлилась добродушная улыбка; она погасила запальчивость сразу, как добрый летний дождь тушит забытую на окне свечу.
— Да чего это мы стоим, как два петуха на вывеске ресторана Леже!
При упоминании о ресторане Сонжер ощутил острый голод.
— Черт вас возьми с этой вашей церемонией! Я не ел с утра, — пробормотал он, еще сердясь.
Анри поклялся, что от волнения не прикоснулся ни к чему и умирает от голода.
Сонжер не сопротивлялся, когда новый знакомый подтолкнул его в сторону калитки, оказавшейся рядом.
Они очутились на улице. Анри с напористостью истого парижанина пробирался в толпе, не замечая толчков, которыми его награждали слева и справа, и прокладывал товарищу дорогу.
Прямо перед ними возникло соблазнительное видение «Серебряного оленя».
Прежде чем толкнуть дверь, они невольно обернулись.
Зрелище вечерней — уже ближе к полуночи — парижской улицы было невероятно пестрым. Щеголи в очень узких брюках, казалось, постукивают по тротуару невидимыми копытцами. Дамы в непомерно расширенных книзу юбках походили: одни — на соборные колокола, призывающие к благочестию; другие — на маленькие веселые колокольчики, привязанные к дуге свадебной упряжки.
6 картине городского движения век уходящий как бы сшибался с веком грядущим. Фиакры двигались сплошной вереницей. В их лакированных крыльях, в клеенчатых цилиндрах кучеров мерцали блики газовых фонарей. Над изящными ладьями победоносно колыхались перья дамских шляп.
Нелепые машины с огромными и непослушными колесами, предтечи велосипеда XX века, в ту пору еще не были изгнаны на мостовую, и проклятья пешеходов только разжигали страсти спортсменов. Двухэтажная коробка конного омнибуса выглядела архаичной: в сумятицу улицы уже шумно вступали автомобили. Их сирены резкими голосами ярмарочных зазывал покрывали уличный гул. Мужчины в жокейских шапочках, вцепившись в рулевое колесо, с обреченностью утопающих ныряли в кипение бульваров. Глядя на их усилия, трудно было подумать, что в грядущем веке скорость будет решать вопрос гегемонии в мире.
Через минуту Барбюс и его новый знакомый сидели за столиком под оленьими головами, торчащими на стенах. Тени ветвистых рогов прыгали по скатерти, когда открывалась входная дверь, впуская струю уличного сияния. Молодые люди пили и ели, не особенно вникая в то, что им предлагалось, поглощенные разговором. Они излагали друг другу свои взгляды на искусство, поэзию, жизнь, что, собственно, означало для них одно и то же.
Совсем недавно вышел поэтический сборник Малларме. И даже враг символизма Анатоль Франс писал: «Стефан Малларме… может быть принят и вне того кружка, где его считают боговдохновенным». Анри Барбюс считал Малларме «боговдохновенным», а Верлена — самим богом поэзии. Закрыв глаза, покачиваясь всем своим длинным, худым телом, Анри перебирал четки созвучий, связанные тонкой цепочкой еле уловимых ассоциаций, смутных намеков, слабые, распадающиеся звенья какой-то сокровенной мысли.
Протяжные окончания рифмующихся строк убаюкивали сознание, расслабляли. Смысл выпадал из них, как из привычной молитвы.
Ни один луч света не проникал в холодный склеп этих строк. Анри читал, опьяняясь их музыкой.
Странно! Только что восхищавшийся стихами Люсьена Фора, написанными в подобной же тональности, Сонжер сейчас не нашел в себе отклика на строки мастера, у которого Люсьен Фор только учился.
Склонный к анализу, Сонжер сделал неожиданный вывод: было в стихах Барбюса нечто отличное от всей этой манящей, зыбкой и засасывающей, как болото, поэзии. Какое-то устойчивое пятно среди хаоса красок, сгусток экспрессии и жизненной силы.
Барбюс с жаром возражал: Сонжер ищет в его стихах то, что им не присуще.
Его собеседник с досадой разразился потоком доводов в пользу поэзии мускулистой, полной жизненных соков.
Анри яростно защищал тихий и трепетный свет свечи, которая освещала потемки поэзии конца века. Их остановил шум собственных голосов. Они были одни в ресторане. За окнами светало. Была та редкая минута, когда ночной Париж утихает, а утренний еще не всходит на торцовые мостовые, под своды розового от зари неба.
Постепенно улица заполнялась: со страшным грохотом в нее врывались повозки с грузами, отражающими все разнообразие потребностей огромного города. На фоне уличной симфонии тонко выделялось соло жестянщика: «Кастрюли, кофейники починяю!..»
Два молодых человека стояли у окна ресторана и смотрели на утреннюю улицу. Раскачивая бедрами, по ней шли дебелые прачки. Они несли корзины с бельем на голове. Спешили мастеровые с инструментами, плотно укутанными тряпками, как это принято у рабочих, пользующихся городским транспортом.
— Они идут, Жервезы и Этьены, они открывают парижский день, — сказал Анри почти с благоговением, и Сонжеру стало ясно, что именно Золя — и никто другой — кумир его нового друга. А все то, что говорилось раньше, от лукавого.
Они вышли из «Серебряного оленя» подружившиеся, довольные проведенным временем и чуточку хмельные.
Когда они расстались, стоял уже полный день.
Под сень бульваров вступали няньки и кормилицы, мощные и торжественные, как триумфаторы, с той только разницей, что они сами катили впереди себя сверкающие колесницы.
Это был 1893 год. В этом году Париж пышно праздновал заключение франко-русского военно-дипломатического союза. Гремели оркестры. Ослепляли фейерверки. Шумные и сверкающие балы летними ливнями затопляли город.
На окраинах Парижа темнота казалась еще более плотной от розового зарева вдалеке, над площадями. Здесь, в трущобах, тянулись глинистые пустыри вперемежку с булыжной мостовой и кучами мусора, который по старинке выбрасывали прямо на улицу.
В этом году ночлежные дома Парижа дали приют тридцати четырем тысячам бездомных. И более трех тысяч «испорченных» детей были приняты на городское обеспечение.
Двадцать два раза расцветали и облетали мелкие вьющиеся розы на Стене коммунаров на кладбище Пер-Лашез, но в растерзанной палачами Коммуне уже видел великий Маркс прообраз государства будущего.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
— Тс-с… Отец пишет!.. — эти слова Анри слышит с раннего детства. Они произносятся то по-английски — матерью, то по-французски — прислугой, то на забавной смеси французского и английского — старшей сестрой Лили.
Какой бы скромной ни была их квартира, лучшая комната отводится отцу. Там его кабинет, там он
Отец ласковый, добрый, большей частью печальный, но умеет быть таким веселым, когда играет с ними: с Анри и Лили. Какой он, когда
Его серые глаза, странно измененные очками, видели кого-то, к кому он обращался. Может быть, именно эти чистые прозрачные стеклышки, тонкими комариными лапками зацепившиеся за уши, позволяли отцу видеть кого-то, кому он писал на узких длинных листах бумаги мелкими-мелкими буковками.
Представление о том, что отец пишет
Вынимая тонкий листок из конверта с красивой английской маркой, изображавшей королеву, мать затуманивалась. Это писали ей родные из Англии, из йоркшира, — как трудно произносить это название! Там жили бабушка и дедушка. На ферме. Что такое ферма, Анри не знал. Но, наверное, что-то хорошее. Что-то, что было и чего уже нет. Мать так скучала по ней!
Большие твердые конверты с другими марками, изображавшими женщину в колпаке, передавались отцу. Иногда они его радовали. Он с размаху открывал дверь кабинета и объявлял громким, веселым голосом: «Сегодня у нас на сладкое будет миндальный торт!» И действительно, обещанный торт являлся с такой точностью, словно прибывал в этом самом твердом конверте.
Потом, когда матери не стало, а была «мама Эмилия», опять приходили конверты с королевой. Письма сначала прочитывал отец и, нахмурившись, уходил к себе. Потом они поступали в распоряжение мамы Эмилии. Она перечитывала их по многу раз, часто сморкалась, говорила Анри: «Твоя маленькая сестренка Анни шлет тебе привет. Ты помнишь Анни?»
И еще что-то бормотала, уже непонятное Анри и не относившееся к нему. И слово «сиротка» утопало в ее рыданиях. Он уже слышал это слово раньше, оно всегда в его представлении связывалось с Анни, с тугим белым свертком, из которого вырывался слабый писк. Оно не относилось к нему, Анри, — мальчику, мужчине.
Его отец писал пьесы, хронику, статьи, эссе, романы. Можно сказать, что он был профессиональным писателем в том смысле, что он жил литературным трудом.
Но было что-то дилетантское в его отношении к своей работе. Он делал ее порывами, не систематически, увлеченно, но не самозабвенно.
Адриен Барбюс, атеист до мозга костей, пронес антиклерикальные идеи через всю свою жизнь. Но, исповедуя истину, он не становился борцом за нее. Рефлексия, болезнь века, сковывала его талант, его силы.
Некоторое время он жил в Лондоне. Отлично изучив английский язык, он врос в тамошнюю среду. Он был театральным критиком, основал французский журнал «Интернационал».
В Англии он встретил девушку, которую полюбил. Ему было двадцать восемь лет, ей — двадцать пять. Они поженились и уехали во Францию. Они очень любили друг друга. Анни Бенсон была мягкой, робкой, мечтательной.
Немногие, знавшие мать Анри Барбюса, утверждали, что в облике сына было много материнского: тонкость, мягкость, деликатность. Когда черты сурового бойца стали все явственнее и властнее проступать в его характере, эта глубоко спрятанная, только временами выходящая наружу струя придавала ему особое очарование. И казалось, что именно улыбка его, нежная и немного грустная, была от матери.
В 1873 году, когда родился сын, его назвали Адриен Густав Анри. Это было в Аньере, в маленькой вилле на бульваре де Перейр.
Когда он стал подрастать, в дом взяли бонну Эмилию Вуарен, говорившую по-английски. Анри болтал по-французски с отцом, по-английски с матерью, по-французски и по-английски с сестрой Лили и с бонной, которую дети звали по английскому обычаю мамой.
Детские воспоминания Анри печальны: мать в нарядном гробу, среди цветов и лент, черные дроги с лошадьми в странных уборах, с черными метелками-над головами, чужие люди, бесшумно снующие по комнатам, длинный черед карет у крыльца.
Отец очень горевал. Не понимая всей тяжести утраты, Анри весь сжимался при виде его скорби. Глубокий траур укутал дом черным глухим покрывалом.
Может быть, отцу тяжело было видеть маленькую Анни, причину смерти ее матери? Девочку увезли в Англию, к родным.
Эмилия Вуарен, мама, на долгие годы разделила горе, а потом первые, очень скромные радости семьи.
И вот они покинули Аньер и дом, где грусть стала постоянной гостьей, где память о любви и преданности отзывалась на каждый шаг печальным эхом воспоминаний.
Адриен Барбюс окунается в кипучую деятельность парижского журналиста. Он занимает штатную должность в редакции «Сьекль» [3].
Семья поселилась на Монмартре, в начале улицы Аббатов. Тогда это место было еще сравнительно тихим, провинциальным, приветливым. Утром, когда Анри бежал в школу, размахивая ранцем, он видел художников, расставивших мольберты под деревьями.
Характерным жестом отставленной руки они держали свои палитры, похожие на листы водяной лилии, и часто в забывчивости вытирали испачканные краской пальцы о полы своей длинной блузы. Это был жест, категорически запрещенный мамой, и свобода, которой пользовались художники, была первым, что восхитило Анри в жизни людей искусства.
Впрочем, его не очень притесняли дома. Они жили тихо и скромно. Жалованье в «Сьекле», несмотря на пышное название, платили небольшое. Зарабатывать на стороне становилось все труднее. Париж есть Париж. Не обладая громким именем, слишком благородный, чтобы использовать боковые пути, Адриен Барбюс живет не в нищете, но с большим напряжением. Мама, не жалуясь, еле сводит концы с концами в своем маленьком хозяйстве. И поэтому Анри с детства знал счет деньгам. Он знал, что за него платят в школу семь франков пятьдесят сантимов в неделю, а за Лили — дороже: четырнадцать франков пятьдесят сантимов.
— Почему? Значит, я хуже?
— Это потому, что Лили берет еще уроки музыки.
Он всегда знал: они небогаты. И все. И не о чем тут говорить.
Это отличало его некоторой серьезностью среди бездельников, сорящих деньгами своих отцов.
Огромное место в жизни Анри занимает черный котенок, подобранный им на улице.
— Мама, придумайте, как его назвать!
— Твой отец писатель, он и придумает, — резонно отвечает мама.
Адриен Барбюс поглядел на маленькое черное чудовище, издававшее мрачное мяуканье.
— Назовем его Кассандрой: была некогда такая зловещая дама…
— Но, папа, это котик…
— Тогда Кассандрой, есть такой герой в итальянских комедиях.
Анри был потрясен: вот что значит папа-писатель: он даже ни на миг не задумался!..
А кот охотно откликался на эти «к» и «с».
В доме самой близкой двум детям, во всяком случае привычной, была мама Эмилия, волшебница в клетчатом кухонном переднике. Мама — это яблочный пирог; это «Тс-с, отец работает!», это «Ваш отец получает не так много. Раньше он получал четыреста франков, а теперь он получает…» и так далее. Это надоевший рефрен детства.
Вдруг в жизнь входят крупные неприятности: ночное пробуждение от боли в горле, доктор с его отвратительной привычкой совать в рот чайную ложечку, встревоженное лицо отца.
Но, видимо, надо было пройти все это, чтобы достигнуть счастья! Они едут на морские купанья! «Купаться!». «В море!» — слова, полные сладостных обещаний. Мама — это уже не кухонный передник и чепец, а светлая накидка и новая красивая шляпа с цветком.
Теперь начинается полоса покупок. Отец вовлекается в веселый круг новых забот в качестве арбитра: «Очень хорошие ботинки!», «Прелестные купальные костюмы! Модные, в поперечную полоску!..»
Сказка начинается в Гранвиле, где они садятся на пароход. Старый город с укреплениями на скалистом предгорье — это сказка суровая, мрачная, о рыцарских подвигах, о битвах. B ней — звон мечей и зов походной трубы. Внизу, где отмель податливо подставляет волне узкую желтую спину, — сказка безоблачного счастья. Это рыбачьи шаланды, подходящие так близко, что виден серебряный, трепещущий груз крупной трески. Это ловцы устриц с круглыми корзинами, певуче выкликающие свежий товар. Это гавань, набитая чудесами, как мешок Санта Клауса. Это толпа дам и господ, каких-то особенно беспечных, нарядных, небрежных. Толпа, которая перекатывается между казино и красивым зданием, напоминающим восточный храм. Правда, над его главным входом висит прозаическая вывеска: «Заведение теплых морских ванн». Но Анри тут же забывает о вульгарной вывеске.
И главное — море. Оно такое огромное, что ни с чем нельзя его сравнить. И не надо сравнивать. Оно само по себе. Частицу его, его шум, Анри привезет домой в розовых раковинах с зазубренными краями.
Полтора месяца они купались в море. Они купались в счастье. Мама Эмилия, вспоминая об этом лете, говорила: «Дорогие каникулы!», думая об истраченных 750 франках. «Дорогие каникулы!» — говорил Анри и думал о море, которое ни с чем нельзя сравнить. Шум моря и сейчас слышится Анри в розовых раковинах. Он прижимает их к уху, нежная и немного грустная улыбка играет на его губах: он слушает море.
Возвращение в Париж скрасилось новостью: вернулась сестренка Анни. «Ты помнишь ее, Анри?» Он помнил: крикливое создание в белом пакете с кружевами. Он радовался, когда ее увезли. И не очень рад, что ее привезли обратно. Смутно он вспоминает, что ее появление на свет принесло в дом беду.
Теперь это маленькая англичанка, по-прежнему крикливая. Она так ужасно произносит французские слова, что все дети во дворе покатываются со смеху. В один прекрасный день это надоедает Анри. Он «дает раза» обидчикам: в конце концов она его сестра, его младшая сестра. Он даже мирится с тем, что ее капризы удовлетворяют в первую очередь. Впрочем, самый большой вес имеет все-таки Анри.
— Анри, попроси маму сделать пудинг с изюмом! — Анни, смешно коверкая французские слова, заглядывает ему в лицо.
— Я занят. Я ухожу в школу. Кроме того, мамы нет. Она ушла за покупками.
Впрочем, он может передать ей их общую просьбу посредством письма. Он с важным видом садится за стол, кладет перед собой лист линованой бумаги. Вот так, чуть наискосок, как учат на уроках чистописания. Очень важно он пишет письмо маме насчет пудинга с изюмом.
Анни смотрит через плечо брата, как его рука выводит на бумаге по-мальчишески размашистые строчки. Она полна глубокого почтения. Она снимает пылинку с его рукава. Во всем этом есть что-то от привычного: «Тс-с, отец пишет!»
Теперь отец реже запирается в кабинете. Теперь он чаще веселый, чем грустный. И дети оценивают все преимущества этой перемены.-
Зимними вечерами отец при свете настольной лампы под тюльпанообразным стеклянным абажуром раскрывает толстую книгу. Чаще всего это стихи. Когда приходят гости, отец с гордостью говорит: «Анри очень любит стихи». Анри не уверен, что это так. Но он легко запоминает как бы живые строки, окончания которых, странно сочетаясь, звучат, как музыка.
И он привык прежде всего искать в стихах именно ее.
Иногда это стихи Виктора Гюго. И тогда отец напоминает: «Когда тебе было три года, я водил тебя к нему. Он держал тебя на коленях. И он поцеловал тебя. Тебя поцеловал Виктор Гюго! Запомни это!»
Адриен Барбюс не верил в бога, но верил в добрые предзнаменования. Таким он считал эту встречу, этот поцелуй.
Анри помнил величественного, доброго, старого человека. И тот поцеловал его. Да, так было. Он даже помнит запах его белой, пышной и очень мягкой бороды.
Отец читает ему стихи из книги с удивительным названием: «Искусство быть дедушкой». Все ли понимает Анри в этих стихах? Нет, конечно. Но доброта и ласка могучего старца коснулись его души:
Отец ведет всех троих в кукольный театр. Он сам громче всех смеется над проделками Полишинеля. Отец ведет их в галерею смотреть картины. Не те, что на мольбертах художников на бульварах. Здесь картины развешаны по стенам, их очень много. Отец учит, как надо на них смотреть, чтобы свет падал правильно, и тогда — о чудо! — из сумятицы мазков складывается видение, и похожее на настоящую жизнь и непохожее.
По воскресным дням летом они всей семьей выезжали за город. Извлеченная из корзины еда казалась волшебным яством, хотя было известно, что она приготовлена мамой Эмилией в кухне их квартиры на улице Мартир, 89. Но лучше всего было заходить в какой-нибудь загородный кабачок, полный народу, где у цинковой стойки отец пил дюбонне, разбавленное водой, а мальчику давали чашечку шоколада. Здесь Анри восхищало все: пол, посыпанный опилками, стулья с соломенными сиденьями и непонятное, загадочное слово на двери: «Эртна». И он вовсе не хотел знать, что это всего только надпись «вход»[5] на стекле двери, прочитанная наоборот.
Зверинец, куда тоже водил их отец, был интереснее и театра и картинных галерей.
Кто сказал, что животные не умеют думать? Анри возмущен этим утверждением. Здесь все полно ума, изящества, сноровки.