— Так это же агенты зарубежных агентур! — воскликнул я. — И разве в нашей советской стране могут преследовать за национальность?!
Лицо Инны Борисовны, похожее на лик древнегреческой богини из учебника истории, так приблизилось, что мне стали видны все поры её лба и щёк, а на губах — легкие складочки. Она посмотрела на меня очень внимательно. Позже я понял, что означал этот взгляд: ее интересовало, притворяюсь я или на самом деле ничего не замечаю кругом. Видимо убедившись, что один из лучших учеников по ее предмету видит в окружающей действительности только футбольные ворота и лозунги, Инна Борисовна предпочла прекратить со мной разговор и попросила никому о нем не рассказывать. Человек, ничего не замечающий вокруг себя, мог оказаться опаснее притворщика.
Дома я молча сидел над моей любимой гречневой кашей с молоком и почти не ел.
— Что, двойку получил? — кольнула мать.
— Да нет, — ответил я и неожиданно для себя спросил у отца, сидевшего у окна с газетой, что он думает об аресте ростовских врачей и аптекарей. Отец что-то сбросил шепотом с губ, что, возможно, означало "ну их к черту!" или "ну тебя к шуту!".
Крестьянский сын, член партии с февраля двадцатого года, он сумел избежать каких-либо неприятностей, ибо сочетал в себе три ценных качества: способность любой Ценой выполнить задание начальства, или, как он говорил, "партии и правительства", скромность и умение держать язык за зубами. Последнего качества я от него уж точно не унаследовал! И, наверное, потому, что зубы выросли у меня очень редкие! Недаром моя дальнейшая жизнь сложилась ох совсем не так, как у него!.. Отец любил Есенина, но в тридцать седьмом году, сочтя его "запрещенным" поэтом, что было близко к истине, срочно продал его трехтомник своему товарищу по службе, такому же военному летчику, как и он… Услышав мой вопрос насчет арестованных врачей во второй раз, уже адресованный к матери, отец стал бесшумно шевелить губами, читая передовицу в "Правде".
— Безобразие! — сказала мать громко, так, чтобы ее слышал не только я, но и отец. — Какие ж они враги народа? Профессор Эмдин, профессор Воронов, профессор Серебрийский!.. — Мать, оказывается, всех их знала, так как любила лечиться. Кстати, профессор Воронов, надломленный пытками, умрет вскоре после освобождения…
— Помнишь, я тебя Эмдину показывала? Ты после бомбежек нервный был… — продолжала мать. — Какой золотой человек! А профессор Серебрийский!..
Профессора Серебрийского я хорошо помнил. Семь лет назад заболела дифтеритом моя десятимесячная сестренка Леночка. Нужна была драгоценная в то время вакцина, нужен был хороший врач. И немедленно! Утром было бы поздно… Отец среди ночи побежал через полуразрушенный город на квартиру к профессору Серебрийскому. Вскоре он привел его, красивого мужчину с проседью в пышной шевелюре, к нам домой. Отец держал за его спиной пистолет наготове, словно ведя профессора под конвоем. Оказывается, Серебрийский сказал, что пойдет к нам, если отец будет его охранять. В городе орудовали шайки, которые грабили и убивали людей. Отец показал профессору дуло пистолета, и тот, воодушевленный, собрал инструменты…
Он приходил к нам еще несколько раз днем и ночью, пока не сказал, что опасность миновала… Теперь Ленка была красивой большеглазой первоклассницей и жила на белом свете благодаря профессору, который ныне сидел в подвале МГБ на улице Энгельса, 33…
Слыша, как мать расхваливает Серебрийского, отец уже вполголоса стал читать передовицу. Стали внятно звучать такие слова, как "партия и правительство", "простые советские люди", "происки империалистических разведок", "продажные выродки", "холуи", "любимый вождь народов", "генералиссимус", "бдительность", "обезвредить", "славные чекисты" и другие. Этот знакомый прием отца разозлил мать, и она повысила голос:
— Что ты все читаешь? Вон меня сегодня утром чуть не избили в очереди за молоком. Приняли за еврейку. Ты ж видишь, меня просквозило вчера, флюсом щеку раздуло. Некогда к доктору пойти из-за вас!.. Так сказали: "На жидовку похожа — чернявая и морда кривая!" Я — к милиционеру, что очередью руководил. А он мне: "Уходите отсюда, гражданка, поскорее! Ваше время прошло!" Я заплакала и раскричалась: "Черная сотня! У меня сын погиб на фронте и муж под Ленинградом тяжело ранен был! А вы здесь немцам помогали!" А мне в ответ: "В Ташкенте все вы кровь проливали!" — И мать снова злобно набросилась на отца: — Ты, большевик! Что там думает в Кремле твой Йоська?!
Отец, загородившись газетой от идеологически вредных криков матери, стал читать статью во весь голос, произнося некоторые "важные" слова нараспев, а когда мать попыталась выхватить у него газету, он на мелодию церковного песнопения "Аллилуя" (недаром он был сыном церковного старосты!) поставленным баском пропел благостно:
— Сла-ва вдохновителю и организатору всех наших побе-ед, великому-у корифе-ею нау-у-уки и вождю-ю прогресси-вного-о че-лове-е-ечества-а-а-а това-арищу Ста-а-а-а-ли-ну-у-у!! Аминь! Аминь! Аминь! Помилуй, Господи! — И, видя, что ярость супруги нешуточна, отец, делая вид, что испугался, весело убежал на кухню. Там, в кладовочке с окошком, он устроил голубятню, поселив в ней несколько пар голубей. Летчик, он с детства любил их за красивый полет. Наверное, поэтому его потянуло в воздух — пошел в авиаторы после гражданской. И вот теперь эти прожорливые твари, к неудовольствию матери, урчали и посыпали пол в кладовке сочным пометом…
А мать тем временем выложила мне все тайны, касающиеся "еврейского вопроса" в нашей школе: Инна Борисовна — еврейка, по паспорту она Октябрина Борисовна, но стесняется такого чересчур "идейного" имени. Я был поражен. Я верил, что люди всех национальностей могут быть хорошими и плохими, в том числе и евреи, но среди нас, ребят, бытовало мнение, что еврейки некрасивы: у них длинные носы, а ноги — как у рояля. А у Инны Борисовны были ровненький носик и стройные ножки. Надо же! Теперь понятно, почему она чуть не плакала: я обидел не только Купирова, но и ее.
Захотелось самого себя поколотить перед зеркалом. А мать продолжала ошеломлять. Оказывается, и географ Витольд Игнатьевич не поляк, а блондинистый еврей. Мать была знакома с его женой. А то, что он рьяно выступает против "безродных космополитов" и прочих "сброшенных на парашюте", объяснялось просто: он делал это из страха, что сам попадет "под метлу". Его жена так боится, так боится!.. Они так бедно живут, у них трое детей… Нет, географ вызывал у меня отвращение…
В стране появилась новая песня. До сих пор мы пели "Интернационал", Гимн Советского Союза, "Широка страна моя родная…", "Артиллеристы, Сталин дал приказ…" и другие красивые песни. Теперь же весь народ должен был и страстно хотел запеть новый шедевр — "Москва-Пекин". В связи с этим все старшие классы нашей школы сгонялись Утюгом и Кацо после уроков в актовый зал, и юнцы с пробивающимися усиками, с голосом и без голоса, истово "драли козла" под руководством специально приглашенного дирижера. Он и директор были так важны и строги, словно школа собиралась встречать самого товарища Сталина. Объявили, что вместе с другими мужскими и женскими школами города мы составим десятитысячный хор, который выступит в день тридцатипятилетия Октября на главной площади города — Театральной. Держа в руках размноженный текст, мы голосили:
Я, бездумно разевая рот, глядел на здоровенные портреты Сталина и Мао Цзедуна, висевшие над стеной, и не имел ничего против того, что они нас слушают, и даже против того, что куда-то, как пелось в песне, "идут, идут вперед народы", но мне надо было идти, верней, уже бежать на тренировку. Одну я уже из-за "Москвы-Пекина" пропустил. Учитывая, что я неудачно сыграл в последней игре, я боялся, что меня, чего доброго, поставят в запас, а основным вратарем — Фирстка. Ни в коем случае! Я не выдержал и в перерыве между репетициями, незаметно выбросив свой портфель в окно, чинно и мирно удалился. Поднял портфель, грохнувшийся с третьего этажа, смахнул с него рукавом пыль и помчался к трамвайной остановке…
На тренировке я старался: бросался на каждый мяч и даже насмешил всех, кинувшись в ноги Юрку Захарову, — зачем же "спасать ворота" на тренировке? Но я — то знал, что все довольны: снять мяч с ноги у Захарова было труднейшим делом; он филигранно обводил вратарей и закатывал мяч в пустые ворота. И Иван Ефимович, потоптавшись на своих кривоватых ногах, крикнул:
— Молодец! Будешь стоять против "Трактора"!
"Трактором" назывался теперешний "Росстельмаш". Это была самая сильная юношеская команда города, мы никогда у нее не выигрывали. Фирсток, сын работника соответствующих органов, маменькин сынок, позеленел, услыхав решение Ивана Ефимовича.
После холодного душа я опять прошмыгнул в кладовку дворника к заветным "испорченным" весам. Шестьдесят три двести. Выскочил. Новые, обычные весы показывали столько же. "Значит, я сейчас средний нормальный человек, не очень хороший, не очень плохой", — подумал я. Заглянул опять в кладовку. Посмотрел на винтообразный приборчик, о котором знал только я. Сейчас он равнодушно поблескивал, как обычный винт.
— Что это ты все в эту кладовочку наведываешься? — раздался у меня за спиной голос Фирстка.
Я вздрогнул.
— Я давно замечаю, — продолжал Фирсток, — ты зачем-то на старых весах взвешиваешься. Они ведь врут. Причем каждый раз по-разному. Зачем же ты?..
— А я не взвешиваюсь! — нахально соврал я. — Просто я захожу сюда, чтобы сосредоточиться и по свежей памяти вспомнить, какие ошибки я допустил на поле.
— А на весы зачем становишься? — недоверчиво спросил Фирсток.
Я ответил, что холодный металл в отсутствие всяких любопытных дураков меня успокаивает. Я выбежал из кладовки, оставив там озадаченного Фирстка. "Надо же, лисица!" — подумал я о нем.
В школе мой уход заметили, и я честно сказал комсоргу класса, что ходить в хор я не могу, так как я, как это всем известно, играю в юношеской команде и хожу на тренировки.
— Напрасно, Ковалев, — привычно шмыгул носом наш комсорг Алька Рудак, то есть правильно Рудаков. — Учти, я доложу! Тебя вызовут на комитет комсомола! Хор — важное политическое мероприятие!
И правда — вызвали. Секретарь школьного комитета Кондратьев, с белыми бровями и глазами, с прической, похожей на прическу писателя Фадеева, пытался вначале, в присутствии других членов комитета, очень правильных мальчиков — круглых отличников, втолковать мне, на мой взгляд, дикую, а на его взгляд, нормальную мысль о том, что я, как комсомолец, не имею права ни на какие личные дела, поскольку все личное у комсомольца неотделимо от общественного. Я же до сих пор считал, что комсомолец должен, раз он добровольно вступил в комсомол, участвовать во всех общественных мероприятиях: в собраниях, демонстрациях, субботниках, выполнять индивидуальные поручения, например помогать товарищу в учебе или разъяснять старушке соседке ее религиозные заблуждения, но мне в голову не приходила такая чушь, что я не имею права выбрать себе по вкусу какое-то развлечение или занятие, к примеру, решить, играть ли мне в футбол или заниматься авиамоделизмом, как старший брат, который теперь уже учился в авиационном институте в Москве; ходить ли в кружок бальных танцев, как Алик Руманов, где пришлось бы брать девчонок за талию, или драть глотку в хоровом коллективе.
Секретарь комитета Кондратьев, переехавший в Ростов недавно из деревни, но быстро ставший "начальством", доказывал мне, однако, то, во что я никак поверить не мог: комсомол, оказывается, может за меня решить, петь мне в хоре или не петь. Я вспылил и сказал, что я не в Америке живу, где трудящиеся только на бумаге имеют равные права с богатыми, а на деле вынуждены делать то, что им навязывают всякие там боссы и гангстеры (это я твердо знал, так как имел по Конституции СССР "отлично"), а наша советская демократия тем и отличается от буржуазной, что она гарантирует человеку все свободы на
— Неужто ты и впрямь так оппортунистически мыслишь?!
Мне влепили выговор с занесением в учетную карточку, за что я обозвал комитетчиков вредителями и обжаловал их мелкобуржуазное решение в райкоме комсомола. Я был уверен на все сто процентов, что в райкоме выговор не утвердят, а Кондратьева накажут. Я считал, что чем выше должность занимает комсомольский (а равным образом партийный или государственный) работник, тем достойнее он во всех отношениях: в школе это — отличники, в институтах — Сталинские стипендиаты, они не пьют, не курят, не ругаются матом и проявляют только товарищеское отношение к женщине. Они говорят всегда только правду, готовы на подвиги во имя коммунизма, а лица их правильно-красивы и розовы, как на плакатах. Я всегда завидовал им и считал их недостижимыми образцами уже хотя бы потому, что я при всем желании не мог учиться не только на "отлично", но даже на "хорошо" по математике, физике и химии.
Полтора года назад, когда в райкоме мне вручали комсомольский билет, я, по внутреннему велению приняв стойку "смирно", с восторгом смотрел на инструктора, сидевшего за столом и говорившего о том, что мы, принятые в ряды, должны, если партия потребует, отдать свои молодые жизни за дело Ленина-Сталина. Свою молодую жизнь я был готов отдать без колебаний, и если бы этот товарищ за столом сказал мне вдруг: "Комсомолец Ковалев, на улице сейчас появился немецкий танк. Вот вам граната. Погибнуть или уничтожить!" — я бы с радостью выбежал на Ворошиловский проспект и бросился погибать. Товарищ этот показался мне похожим на Сергея Земнухова, молодогвардейца: да и все прочие работники Кировского райкома казались мне потенциальными Олегами Кошевыми, Любками Шевцовыми и Зоями Космодемьянскими. Единственная их беда была в том, что им просто не довелось совершить геройский подвиг. Но они всегда готовы… Райком тогда помещался не в большом импозантном здании вместе с райкомом партии и райисполкомом, как теперь, а в низеньком кирпичном одноэтажном домике, который давно уже снесли. Короткая прихожая — и ты уже в большой комнате, где заседает бюро райкома. Молодые революционные лица мужчин и женщин с суровым любопытством глянули на меня. Трудно вспомнить (видимо, оттого, что я сильно волновался), с чего начался разговор. Да и был ли он?.. Я помню только, что меня и слушать не захотели, возмутились уже тем, что я пришел жаловаться, что-то доказывать, а не каяться и "осознавать". Председательствовавшая немолодая девушка, единственная с неправильным скуластым лицом, завизжала дурным голосом:
— Выгнать его из комсомола! Анархист! Оппортунист! Такие на фронте предавали! Если он не хочет поддержать товарищей в хоре, как он их поддержит в бою?
Тут я стал вести себя еще возмутительней и заявил, что я не виноват, что мне в сорок пятом было только девять лет, а вот мой брат Вова отдал жизнь за родину восемь лет назад не в пример здесь сидящим. Это было страшное обвинение. Какие-то два плакатных красавца с правильными шевелюрами гаркнули на меня, потребовав выйти за двери. Когда меня позвали снова, мне объявили, что только большинством в один голос меня оставляют в комсомоле, учитывая мою молодость, а также то, что мой брат — хороший, а не такой, как я, — погиб за Родину — за Сталина.
Мне сунули в негнущиеся пальцы комсомольский билет, который у меня на время заседания забрали, я сказал почему-то "спасибо", вызвав пару смешков у "революционеров" за столом, повернулся и вышел в коротенькую темную прихожую. Там я, чтобы не заплакать, улыбнулся и с этой страшной улыбкой вышел на улицу: нельзя было допустить, чтобы прохожие догадались, что мне влепили выговор!..
Понимая, что выговор мне объявлен несправедливо, я одновременно чувствовал себя человеком клейменым, ущербным, не таким, как все, человеком с испорченной судьбой.
Приближалась ответственнейшая игра с "Трактором". Как я буду играть, имея выговор! Наверное, я вешу сейчас килограммов на двадцать больше обычного. Может быть, честно отказаться? Но правильно ли это будет? Фирстку, который бережет свое лицо и бросается в ноги сопернику не головой вперед, а ногами, набьют полную сетку голов. Мне и то набьют… Съездить взвеситься на
Но на следующий день у другого мальчика случилась страшная беда, перед которой моя беда перестала казаться ужасной. Даже как-то стыдно стало думать о себе. Еще до прихода в школу я узнал от матери, которая знала
— Игорек, дай покататься!
Избранным Игорек давал.
Мать рассказала, что на днях Гаркушенко-отец был вызван в Москву, где на него накричал товарищ Маленков. Вернувшись от товарища Маленкова в свой номер в московской гостинице, Гаркушенко застрелился. По словам матери, до него давно добирались. Год назад, когда дома у них никого не было, кроме старухи матери Гаркушенко-старшего, Игорьковой бабушки, к ним позвонили какие-то люди и убили ее чем-то тяжелым. Вроде бы грабители. Но странно: ничего в квартире не взяли, хотя что-то искали. И вот теперь матери Игорька позвонили из Москвы: "Приезжайте забрать тело вашего мужа".
На уроке Игорь сидел с таким лицом, глядя на которое нельзя было сказать "он убит горем" или что-нибудь подобное; это просто было лицо сироты. И это было страшнее всего для нас, мальчишек. На переменке я узнал, что Кацо не велел ребятам садиться рядом с Игорем, "чтобы не травмировать мальчика", но я — то уже переставал верить
— Ковалев, мало тебе выговора!..
А через пару дней из двора дома, где жил Игорек, выехал простой грузовик. Это хоронили бывшего председателя горисполкома Гаркушенко. Борта грузовика были подняты, траурного кумача с черной каймой на было. Рядом с не видимым нам гробом сидели Игорек и его мама. Мы, ребята обоих дворов, побежали было следом, но, услыхав горький плач еще молодой Игорьковой мамы, дрогнули и попятились. Кроме вдовы и сына, никто больше не провожал покойного в последний путь на Братское кладбище…
Сам не зная зачем, я сел в подошедший трамвай и поехал на "Буревестник". В этот час там никого, кроме огромного сторожа дяди Вани, не было. Как всегда, он был под легким "газом", в валенках на ревматических ногах. Я пробрался в раздевалку, которая никогда не запиралась. В сумраке кладовки непонятный знак на головке винта отчетливо светился. Так уже было однажды. Но только теперь свет, задевая предметы, наполнявшие кладовку, превращался в какую-то торжествующую, хотя и невеселую, музыку. Казалось, звучали звезды в высоком ночном небе, задеваемые пытливым взглядом странника. Я поднес к лучам музыки лицо, и щеке стало тепло и щекотно. Звуки помимо ушей прямо проникали в тело — в кровь, в нервы… Меня чуть не выгнали из комсомола… Сколько я сейчас вешу? Рискну! Что это?.. Тридцать восемь?! Ну, это уж слишком! Что ж я, на двадцать пять кило полегчал?! Выскочил в раздевалку. Обычные весы показали мои обычные шестьдесят три… Вот это да! Значит, душа моя, душа полегчала! А сколько же весит мое тело? Ах да, старичок говорил, что вес живого тела относителен. Легкая душа, как воздушный шар, тянет тело ввысь, и оно как бы легчает… Так, значит, я был прав, а не те, кого я теперь стал про себя именовать "
И вот мы выбежали на поле стадиона "Трактор". Это было поле профессиональной команды, или, как у нас принято говорить, "команды мастеров". Поэтому оно было покрыто дивной, как ковер, зеленой травой. Я очень боялся играть на таком поле: с непривычки на нем можно было поскользнуться, несмотря на шипы на бутсах, и отскок мяча от грунта был иной. Когда я занял место в воротах и начал, как обычно, дрожать противной спортивной дрожью, я заметил, что сзади слева на скамейке для фотокорреспондентов сидит
— Вставай скорей!! — заорал Юрка Сухарев, видя, что я все еще лежу от удивления. Я вскочил и длинным высоким броском перехватил мяч, снова брошенный на ворота от флажка. Бросок был таким высоким и дальним, что даже наши ребята опешили. А я сгоряча выбил мяч вперед — сопернику. Снова атака на наши ворота… Вскоре сильный "Трактор" вообще нас прижал. Один Понедельник в центре поля безнадежно ждал мяча. Я почувствовал, что сейчас забьют. Краем глаза я все же глянул на старичка с аппаратом. В этот момент он что-то нажал, и знак на аппарате ярко засветился. Я снова глянул на поле, чтобы не прозевать удар, и опешил: обведя самого Шагающего Экскаватора, со мной выходила один на один одетая в футболку центрфорварда та самая визгливая немолодая девушка, что председательствовала на бюро райкома и требовала исключить меня из комсомола. Я стал искать глазами судью, желая разобраться в недоразумении, но из-за ворот я услыхал отчаянный крик тренера: "В ноги!" Крик услыхал и секретарь райкома. Она дико завизжала и, ловко обработав кривоватыми ногами мяч, попыталась обвести меня справа, но я в долю секунды выбросился ей в ноги, пролетев легко метров семь, и намертво схватил мяч. В то же мгновение она задела меня бутсами по голове, но не сильно: она просто споткнулась о мой лоб, а не ударила с размаху. Повезло! Поднявшись, я хотел возмутиться, что на поле допущена женщина, но та, перекатившись через голову, бодро вскочила и побежала к центру поля. Видя, что я стою с мячом и медлю, ребята закричали:
— Костя! Не спи!
"Надо же, ничего не замечают!" — мелькнуло у меня в голове, и я снова выбил мяч в поле. И вот уже через минуту мячом завладел тот самый инструктор райкома с плакатно-красивым лицом, который объявил мне, что только большинством в один голос меня оставляют в рядах славного… Он перебросил мяч налево, а сам двинулся к одиннадцатиметровой отметке. Левый инсайд высоко набросил ему мяч вперед на ударную позицию. Нет, ни за что от
Произошла смена ворот. И старичок перекочевал налево, опять устроился сзади. На пятой минуте второго тайма в мои ворота назначили пенальти. Все. Сухому мне не уйти… Все равно — расшибусь, но постараюсь! В момент удара я ложным движением поманил секретаря райкома в сторону своего более слабого — правого угла, не теряя при этом центра тяжести. Удар! Влево! Лечу, но толчок чересчур сильный: показалось, что мяч идет в самый нижний угол, а он пошел ближе ко мне. Поэтому я его чуть не пролетел. Мяч ударил меня в живот… От живота мяч далеко не отлетает. Так и есть, вот он, в двух шагах от ворот, медленно катится от меня… Короткозубая немолодая девушка летит на добивание… А я беспомощно лежу!.. Вратарь редко успевает подняться в таких случаях, но я поднялся, оттолкнувшись от земли всем: руками, ногами, животом. И, чуть не сломавшись, изогнулся вправо и кинулся наперерез удару… Удар, нанесенный с одного метра, как мне показалось, расплющил у меня все лицо: нос, губы, брови, и я не почувствовал, как коснулся земли… Ребята меня подняли и отряхнули.
— Ура! Понимаешь. Костя, ура! Отбил! Мяч уже у их ворот. Да цел… Ну-ка, дай взглянуть… цел! Даже крови из носа нет! Стой!
И я стоял. А через минуту — надо же! — "Трактор" заработал пенальти. "Снесли" малыша Захарова. Понедельник поставил мяч на одиннадцатиметровую отметку. Вдруг аппарат старичка произвел яркую вспышку. Понедельник и вся команда повернулись ко мне, замахали руками:
— Костя! Костя!
— Мне бить?! — Но тренер прикрикнул из-за ворот:
— Беги, раз зовут!
Он-то знал, что играть в поле я не умею, но бью с левой так, что он не раз покрякивал: "Эх, если б ты еще и водиться умел! Я б тебя — левым крайним!"
Я добежал до чужой штрафной. Никогда еще я не ступал на нее во время игры. Как далеко позади остались мои пустые ворота! Чернявый вратарь "Трактора" вдруг стал белобрысым. Даже брови и глаза у него побелели. Так это ж Кондратьев! Как он, псина, сюда пробрался?! Но судья уже дал свисток, и я, как на тренировке, когда "расстреливал" ворота Фирстка, медленно подошел к мячу и, показывая рукой, куда буду бить, пробил в правую от Кондратьева "девятку". Удар был резаный, "американкой", по-теперешнему — внешней стороной ступни. Неужто в штангу?.. Нет. Впритирку со штангой мяч влетел в верхний угол. Кондратьев только проводил его взглядом. Переполненные трибуны гремели. Обычно мы играли при малочисленной публике из числа членов общества и "сочувствующих". Но сегодня был спортивный праздник "Трактора", и билеты были проданы на две игры сразу: в 16.00 играли юноши, а в 18.00 — взрослые мастера "Ростсельмаша" и бакинского "Нефтяника" (ныне "Нефтчи", что, впрочем, в переводе с азербайджанского на русский означает то же самое). Из-за них-то и пришло столько болельщиков, но потом многие говорили, что после юношей на взрослых смотреть было не интересно.
И вот одна минута до конца игры. Я обернулся. Старичок с прибором не уходил. Значит, что-то будет еще! Привыкнув к сегодняшней фантасмагории, я заметил, что игроки "Трактора" только при сближении со мной принимали вид явно посторонних лиц,
В раздевалке ко мне подошел стройный светлый шатен с зачесом на бок. Ох, да это ж мастер спорта Петр Щербатенко! Знаменитый в недавнем прошлом игрок ЦДКА, затем — капитан ростовского "Динамо", а сейчас — лучший тренер в городе.
— Такого я не видал, — сказал он. — Тебя Костей зовут? Ковалев? Ну, знаешь, если ты и дальше так пойдешь, второй Хомич из тебя выйдет!
Я чуть не упал от счастья. Впрочем, при одной только здоровой ноге это было сделать нетрудно. Щербатенко сказал, что уже решено послать Виктора Понедельника, Юрия Захарова и меня весной в Москву на республиканские сборы. Для юношей. Что это такое, я плохо понимал, но радовался…
Дома, таясь от матери, я перед зеркальцем ниткой перетянул и отрезал живой лоскут на внутренней стороне губы.
Но ни на какие сборы я не поехал и вторым Хомичем не стал. Ежик Лошадиная Голова влепил мне в четвертой четверти двойку по геометрии, хотя по контрольной я получил тройку. Моей матери он объяснил, что поставил мне двойку на мою же пользу: чтобы я целое лето — и лучше с репетитором! — занимался. Иначе, мол, я провалюсь на госэкзамене в десятом классе!.. Но главное, конечно, не это, а то, что играть я стал в воротах слишком ровно: без срывов, но и без фантастических взлетов. И произошло это вот почему. Когда я отлежался и смог ходить, я, еще прихрамывая, пришел к себе на "Буревестник". Иван Ефимович посмотрел на меня с гордостью. Ребята обрадовались мне. Но когда я осторожно заглянул в заветную кладовку, все негромко засмеялись. А весы… весов там не было!..
— Где
— Ну, весы не твои, а государственные, — поправил меня тренер. — А кроме того, их убрали для твоей же пользы. Вон комсомолец Фирстков сигнализировал, что они, как он пронаблюдал, отрицательно влияют на ровность твоей игры. Как постоишь на них — что-то себе в голову возьмешь и после этого "бабочки" пропускаешь. Словно замечтался о девушках!
Ребята засмеялись погромче. Фирстков торжествующе таращил на меня свои круглые черные глаза. Я был поражен.
Пропали весы! И почему тренер говорит таким протокольным языком? Оказалось, что Фирсток наябедничал в райкоме о неких метафизических отношениях комсомольца Ковалева из средней мужской школы № 47 со старыми, но подозрительно ведущими себя весами. Поэтому забирать весы приехали те, кому положено, вместе с той некрасивой старой девушкой, секретарем райкома. И когда весы сдвинули с места, чтобы отнести их на грузовик, какой-то винт с шипением лопнул и словно плюнул старой девушке в лицо. Она страшно завизжала, зажмурясь. Но, как выяснилось, лицо ее совершенно не пострадало, хотя психика была некоторое время поражена. Сидя в кабинке грузовика, она (разумеется, в бессознательном состоянии) трижды громко прочитала "Отче наш", молитву, которую она, как поклялась, никогда не знала. Выслушав все это, я застонал:
— Что же вы наделали, что же вы наделали! Как же я теперь, не зная веса моей души, смогу хорошо играть в воротах? Как же я узнаю, где добро, а где зло?!
Все онемели. И только Фирсток заверещал:
— Иван Ефимович! Ребята! Да ведь он
И все весело зашумели:
— Чиканутый! Чиканутый!
Иван Ефимович подивился мне, покачав головой, и, увидев, что я плачу, кивнул Фирстку светло и радостно:
— Вон из команды! Чтобы я тебя в Рабочем городке больше не видел.
И Фирсток исчез, не дожидаясь, пока его побьют ребята.
Джордж Байрам
Чудо-лошадь
(США)
В толковом словаре Уэбстера[1] сказано, что мутация — это внезапное изменение, передающееся по наследству, причем потомки обладают одним или несколькими признаками, резко отличающими их от родителей. Так вот, это определение точно подходит Рыжему Орлику. Родился он от чистокровных родителей, и оба — отец и мать — были занесены в племенную книгу и происходили от лучших линий в породе. Но этот жеребенок унаследовал от своих родителей только одно — великолепную ярко-рыжую масть.
Рыжий Орлик появился на свет с моей помощью. Он начал лягаться еще внутри околоплодного пузыря и сбросил его, пока я освобождал его ноздри от прозрачной пленки. Через минуту он стоял на ногах. Не успела кобыла вылизать его досуха, как ножки у него уже не дрожали и не подгибались. Ему еще не исполнилось и пяти минут, как он начал сосать, ну а к тому времени, когда я пришел в себя и позвал Бена, он уже взбрыкивал, вставал на дыбки и прыгал по деннику.
Бен вошел в денник через дальнюю дверь полуразвалившегося сарая — там у нас была фуражная. Для мужчины он невелик ростом, а вот для жокея великоват. Ему всего сорок два, стариком его не назовешь, но голова у него седая.
Бен взглянул на жеребенка и замер — только присвистнул. Он сбил шляпу на затылок и рассматривал новорожденного минут пять кряду. И хотя тот только появился на свет, всякому лошаднику было ясно, что он совершенно ни на кого не похож. У него были необычайно длинные бедренные кости и бабки. Плечо было невероятно просторное и косо поставленное. Круп выше плеч, словно он спускался с горы. Спина короткая, зато живот и паха необыкновенно длинные. А это все означало: у него уникальные по мощности костные рычаги, связанные и приводимые в движение самыми крепкими и упругими мышцами, какие только могли быть у жеребенка, только что появившегося на свет.
На удивление поджарый живот и поразительно крутое ребро скрывали сердце и легкие — двигатель, способный разогнать эти одетые мышцами рычаги на полную мощность. Ноздри у Рыжего Орлика были на треть шире, чем у любой лошади, а трахея располагалась свободно между широкими ганашами[2]. Значит, он сумеет обеспечить эту машину кислородом в избытке. Но самое главное открывалось в четких, смелых линиях головы, в громадных горящих глазах — это был боевой задор, воля к победе. Только вот из-за небывалых, непривычных пропорций смотреть на него было жутковато.
— Матерь божия! — тихо сказал Бен, а я молча кивнул.
Мы с Беном всю жизнь толклись около лошадей. Я был ветеринаром и тренером у крупных заводчиков, а Бен — жокеем. И оба вышли в тираж — Бен стал тяжел для скачек, а у меня характер стал тяжеловат, чтобы подлаживаться к хозяевам. Я изучал племенное дело, и мне стало ясно, что коннозаводчики уже давно перестали улучшать породу, да только никто не верил в мои теории. И все они, один за другим, предпочли отказаться от моих услуг. Мы с Беном сложились и купили крохотное ранчо в Колорадо. У последнего нашего хозяина взяли — вместо всего заработанного жалованья — только что ожеребившуюся кобылу. Бартон Крупвелл расхохотался, когда мы попросили кобылу вместо денег, и сказал:
— Костелло, тебе и Бену причитается две с половиной тысячи. А кобыле девятнадцать лет. Она же может завтра откинуть копыта.
— И еще раз ожеребиться тоже может.
— Может, но тут шансов не больше, чем пять к двум.
— На такую кровь можно поставить.
Крупвелл был игрок, и лошадей он разводил только по одной причине: ради денег. Он покачал головой.
— Видал я старых упрямцев, но вы всех переплюнули. Думаю, вы уже и жеребца присмотрели — на случай, если кобыла пойдет на случку.
— Жеребец не из ваших, — сказал я.
Это его задело:
— У меня есть жеребцы, которые приносят по пять тысяч долларов за случку. Только не говори, что они для тебя недостаточно хороши.
— У них родословная не та, — ответил я. — У мистера Карвейлерса есть жеребец по кличке Лети Вперед.
— Жеребцы Карвейлерса — дорогое удовольствие. Вам с Беном они не по карману.
Он уже догадывался, что у нас на уме.