В тот период моей жизни я знал о сексе не больше, чем о постоянной Планка. У меня была сестра, мы с ней спали на одной диван-кровати, а ванну принимали отдельно, и мне, конечно, было известно, что мое тело выглядит не так, как ее. Однако же наши родители отличались пуританской скромностью: у нас в доме не произносилось не слова, имевшего хотя бы отдаленное отношение к сексу. Иногда я увлекался той или иной девочкой (прежде чем мы покончим с Бронксом, я должен буду рассказать вам, по крайней мере, о Розалинде Кац), но я был совершенно невинен Я представления не имел, откуда берутся дети, но это не был для меня животрепещущий вопрос. Меня куда больше интересовало, как достать денег на мороженое.
Поль Франкенталь все это исправил.
Я до сих пор вижу эту картину, как в кино. Олдэс-стрит, сумерки, пятничный вечер — начинается шабес. Когда папа придет домой, он будет в парадном костюме и в шляпе, что означает, что он побывал в синагоге; но моя память прокручивает пленку того вечера, начиная задолго до его появления. Мы, дети, не сидим, как обычно, на ступеньках крыльца, а сгрудились в темном углу между крыльцом и стеной дома, около металлической трубы. Я стою, поставив одну ногу на трубу. Не спрашивайте меня, почему я помню эту подробность, но я ее помню — и буду, наверное, помнить всю жизнь. Может быть, в тот вечер мы собрались не на ступеньках, потому что там сидят девочки, а тема, которую мы обсуждаем, — это сугубо мужской разговор, первый такой разговор в моей жизни.
Поль Франкенталь с авторитетным видом, полный презрения к нашему невежеству, разъясняет нам, откуда берутся дети. Потрясенные и шокированные, мы едва верим своим ушам, но он разбивает вдребезги наш скептицизм, рассказывая, как он наблюдал, чем большие мальчики занимаются на пустыре. Большие мальчики, оказывается, делают движения, которые Поль описывает во всех подробностях и которые кажутся мне идиотски бессмысленными; и через некоторое время, по словам Поля, «оттуда» брызгает «зеленовато-белая жижица»: вот из нее-то и появляются дети.
— Твой папа засовывает свой болт в твою маму, понимаешь, и брызгает этой жижицей в щель, откуда она писает; так это и делается.
Таково было откровение Поля Франкенталя. Стало быть, все мы появились на свет в результате того, что наши папы изгадили наших мам, вбрызнув в них свою «зеленовато-белую жижицу».
В этот самый момент на улице появляется папа в своем парадном субботнем костюме.
— Исроэлке, пора ужинать, — говорит он нежно, поднимаясь по ступенькам в свете уличного фонаря.
Скребя подошвой о трубу, я отвечаю сдавленным голосом:
— Сейчас приду, папа.
Он почему-то останавливается на верхней ступеньке и смотрит вниз на кучку мальчиков, сгрудившихся в сгущающихся сумерках вокруг трубы. Поль Франкенталь заткнулся. Все остальные тоже молчат, и вид у нас, наверно, порядком смущенный. По крайней мере, у меня. Постояв с минуту, папа устало улыбается.
— Только не задерживайся! — говорит он и входит в подъезд, и я слышу его шаги, когда он начинает подниматься по лестнице на пятый этаж.
— Вот так-то они это и делают, — заключает Поль Франкенталь таинственным голосом. — Твой папа делает это с твоей мамой, понимаешь? Он впрыскивает ей эту зеленоватобелую жижицу, и через девять месяцев из этой же самой щели появляешься ты. Так-то вот.
Пятничный вечер в моем доме был ядром внутреннего мира. В нашей квартире на пятом этаже в Бронксе мои родители воссоздали самый настоящий шабес старого галута. Я вижу это сквозь мягкую дымку сентимента. Я вижу, как это все было. Вижу начисто вымытый линолеум в кухне, покрытый газетами и освещенный огнем газовых горелок: электричество на Олдэс-стрит тогда еще не провели; и вижу, как по расстеленным газетам ползают один или два храбрых таракана, не испугавшихся едкого мыла и только что насыпанного дуста. Я вдыхаю запах фаршированной рыбы, вермишелевого супа и вареной курицы, тушеного чернослива и моркови, свежеиспеченного печенья и витой булки — халы. Это шабесное меню оставалось у нас неизменным в течение первых пятнадцати лет моей жизни. Шабесный стол представляется мне в золотом свете — не в свете моих патетически-сентименталь-ных воспоминаний, а в свете стоящих на столе свеч. В этом свете сияют лица моих по-праздничному одетых родителей и сестры. И, когда я пишу эти строки, я слышу шабесные песни и ощущаю вкус неизменной шабесной пищи.
К тому времени, когда мне стукнуло пятнадцать лет, мы с Ли взбунтовались против однообразия пятничных ужинов, и мама стала готовить нам фаршированную телятину, жаркое и другие подобные вещи; но, пока мы жили на Олдэс-стрит, мы из недели в неделю, из года в год ели по пятницам всегда одно и то же. Я не думаю, что папа хотел бы что-то в этом изменить. Пятничный ужин и субботний обед всегда устраивались за большим овальным столом в гостиной, хотя в остальное время мы питались на кухне. С этой переменой декорации менялись и темы разговоров. Прекращались бесконечные пересуды, касающиеся прачечной: что сказал Бродовский, что ответил Гросс, ремонт бойлера, угроза забастовки, новые неприятности с Джеком-выпивохой — вся эта деловая канитель, от которой нас уже мутило. По пятницам же и по субботам за столом говорили совсем о других вещах: родители рассказывали разные истории из своего минского детства, пели старые песни старого галута, затевали нехитрые застольные игры — например, как ударить другого по руке, прежде чем он успеет ее отдернуть, — или расспрашивали нас о наших еврейских занятиях: Ли ходила по вечерам на занятия по идишу, я занимался ивритом с репетитором. После ужина папа читал вслух Шолом-Алейхема, и мы с Ли катались по дивану, смеясь до слез, а мама хохотала, как оглашенная. Или же вместо этого папа читал трагические рассказы Ицхока-Лей-буша Переца.
У меня нет никаких воспоминаний о том, как я учил идиш. Папа с мамой временами переходили на идиш, но в основном они говорили между собой по-английски. Так что шабесные чтения Шолом-Алейхема имели, наверно, решающее значение. Шолом-Алейхем был еврейским Марком Твеном: он был такой же смешной, такой же доступный для понимания, и под внешним слоем его забавных историй скрывалась такая же глубина и мудрость. Благодаря «Скрипачу на крыше» имя Шолом-Алейхема стало широко известным во внешнем мире, но его произведения плохо поддаются переводу на другие языки: они пересыпаны фразами из Библии и из Талмуда и полны тонких намеков на разные особенности жизни штетла. Вся эта глубина в переводе теряется. Тем не менее в Советском Союзе перевели всего Шолом-Алейхема, и его там считают выдающимся писателем России. Большего от них и ждать нельзя. Во всяком случае, в
Но это был плохой вечер: как раз тогда начался знаменитый раскол в синагоге на Келли-стрит, приведший позднее к тому, что была основана Минская синагога. Не знаю, как в христианских церквах, но в синагогах политические споры достигают накала совершенно невероятного. Неважно, велика ли община. В ней может быть всего десять человек, но они разделятся на пять фракций — я говорю «пять», потому что во фракции должно быть не менее двух человек. Моррис Эль-фенбейн, который основал синагогу на Келли-стрит, был в тот вечер забаллотирован на пост синагогального старосты; неблагодарные новопришельцы объединились и вместо него выбрали другого старосту. Обо всем этом папа рассказал маме за
И как раз в тот шабесный вечер мама решила порадовать нас одним из своих кулинарных достижений, под стать зеленому супу — с таким же отвратным названием и с таким же отвратным вкусом. Чума на оба эти блюда! Это был студень из телячьих ножек, в минском стиле: то есть его варили с равными пропорциями копыт и чеснока. В горячем виде это был жидкий, но уже густеющий суп. Ничего подобного я в жизни не отведывал. Когда я проглатывал ложку этого варева, в желудок проникала лишь половина, а другая обволакивала зубы, десны и горло едкой клейкой коркой. На субботних обедах это лакомство подавалось уже застывшим; его можно было нарезать на квадраты. Положенные на тарелку, эти квадраты мелко дрожали, но еще больше дрожал мой желудок от их вида и запаха. Во всяком случае, в тот вечер нам подали студень.
— Ты от этого отравишься? — спросила мама, подавая мне полную тарелку.
Я съел все без остатка. Меня так мутило от франкенталевских откровений, что мне было вообще все равно, что есть. Казалось, даже свечи горели зеленовато-белым светом. Внутри у меня было отвратительное ощущение, подобное ощущению, которое было у меня во рту и в горле от студня. Я искоса бросал взгляды на папу и на маму — вроде как будто рассматривая голые девчачьи ягодицы — и думал о том, можно ли верить Полю Франкенталю. А если нет, то откуда же, в самом деле, я появился? Я вспомнил, как папа мне однажды сказал — когда я был куда моложе и задал ему тот же самый вопрос, — что маме было очень плохо в больнице и что я «спас ей жизнь», появившись на свет. Возведения меня в ранг героя было вполне достаточно, чтобы я полностью удовлетворился ответом и не стал допытываться о подробностях.
В тот вечер мама была очень красива — по крайней мере, мне так показалось. Ее действительно можно было назвать красавицей: у нее были румяные щеки, синие глаза, стройная, чуть располневшая фигура. Папа выглядел усталым и рассеянным, но пусть даже так, он был человек, которым я восхищался больше, чем кем-либо на свете: он был добр, справедлив, трудолюбив, остроумен, этот бледный, среднего роста человек с небольшим брюшком, умными и печальными карими глазами и чудесной доброй улыбкой. Неужели же это правда? Неужели этот человек проделывал с этой красивой женщиной те отвратительные вещи, о которых рассказывал Поль Франкенталь, — и проделал по крайней мере
— В воскресенье мы поедем навестить дядю в Бэй-Ридже, — услышал я слова папы, трудясь над тушеным черносливом, поданным на десерт.
У нас был дядя в Бэй-Ридже и еще один дядя в Байонне. Для меня эти два места были одно к одному, как зеленый суп и телячий студень. Еще один дядя у нас жил в Бруклине, и еще один — в Нью-Джерси; посещения и того и другого были связаны с долгими утомительными поездками в папином «форде».
Я отважился спросить:
— Папа, ты не почитаешь Шолом-Алейхема?
С той же усталой улыбкой, с которой он раньше взглянул на меня на крыльце, папа ответил:
— В другой раз, Исроэлке.
И он встал из-за стола.
Не знаю, стоит ли мне тут же продолжить рассказ и описать нашу поездку в Бэй-Ридж. Может быть. Все что угодно, только бы на время отвлечься от Поля Франкенталя.
Красота, таинственность, величественность, блаженство плотской любви, зачатия и воспроизведения рода человеческого, весь этот чудесный процесс, перед которым биологи тем больше благоговеют, чем лучше они постигают его сущность, моя любовь к родителям и их любовь ко мне; высшая сладость существования взаимоотношения между мужчиной и девушкой; золотой свет шабеса, мужественный смех сквозь слезы евреев старого галута — все это испакостил, осквернил, заглушил Поль Франкенталь. «Твой папа засовывает свой болт в твою маму, понимаешь, и брызгает этой жидкостью в щель, откуда она писает; так это и делается».
Правильно, Поль Франкенталь! Правильно, циники и похабники всех мастей и оттенков! Правильно, детерминисты! Правильно, материалисты! Правильно, марксисты! Правильно, кузен Гарольд! Правильно, Питер Куот! Правильно, все вы, большие мальчики на пустыре! Так это и делается!
Глава 14 «МАСКИЛ»
Ладно, теперь нам предстоит короткий визит в Бэй-Ридж — самый отдаленный и заброшенный аванпост «мишпухи» — к нашему дяде-«маскилу».
Ни моей сестре Ли, ни мне не было по душе мотаться куда-то к черту на рога в Бэй-Ридж. На это нужно было убить все воскресенье. Начиналось все это с долгой поездки через весь Южный Бронкс, через весь Манхэттен и оттуда в Бруклин по Бруклинскому мосту. Это было единственное светлое пятно во всем путешествии — переезд по открытому мосту, обдуваемому ветром, через широкую сверкающую реку, испещренную гудящими пароходами; но потом шли унылые, безликие пустыри Бруклина. Мыс Ли, сидя на заднем сиденье открытой машины, изощрялись, как могли, чтобы как-то занять время, и это неизбежно кончалось тем, что мы начинали драться, получали нагоняй, и в конце концов нас смаривал сон.
Ну так вот, в то воскресенье мы поехали в Бэй-Ридж, провели там несколько часов и вернулись домой — все как всегда. Для того чтобы создать достаточно впечатляющую картину, нужно, разрисовывая плоскую поверхность, «вскопать холст», как сказал то ли Сезанн, то ли кто-то другой, точно не помню, и показать, как изображаемое уменьшается в перспективе. С моим дядей из Бэй-Риджа это не так-то легко сделать, поскольку уменьшение изображаемого в перспективе можно было бы довести и до падения Второго Храма, но я попробую.
Дядя Яиль Мосейзон (Яиль — это вариант имени Йоэл на литовском идише) был часовщиком. Он был младшим сыном «Башни Давида» — знаменитого реб Исроэла-Довида Мосейзона, — то есть он был дядей моей матери и моим двоюродным дедушкой. Но мы называли его дядя Я иль. Как рассказывает мама, Яилю тоже следовало бы стать раввином, ибо он блестяще учился. Однако Яиль увлекся Гаскалой — просветительским движением, которое дошло до России лет через сто после того, как евреи других стран Европы уже просветились. Видите ли, лучшие умы русского еврейства по уши погрузились в изучение Талмуда, и евреи были отгорожены от мира в штетлах и гетто, так что прошло немало времени, прежде чем до них дошли эти новые идеи извне. Молодые «маскилы» — такие как дядя Яиль, — вместо того чтобы только и делать, что штудировать Талмуд, хотели читать Дарвина и Вольтера и писать на идише и на иврите художественные произведения — рассказы, стихи, очерки. Но они восстали против многовековой системы, которая огородилась бастионами традиции и смотрела на мир только через талмудическую призму. Для раввинов опаснейшим символом пришедших извне писаний, которые дозволялось читать только самым зрелым и мудрым ученым мужам, был Аристотель. А учение Платона было подрывной ересью, неприемлемой и запретной абсолютно для всех. Что же до Дарвина, то его имя произносилось в иешивах не иначе как шепотом, точно это было каббалистическое прозвание дьявола, которое, если его громко выкликнуть, может привести к тому, что дьявол, ухмыляясь и пуская дым из ноздрей, собственной персоной вылезет из-под пола.
Ну так вот, как я уже сказал, дядя Яиль был «маскил». Это, конечно, парадокс, что я в конце концов пристрастился к изучению Талмуда, тогда как для моего двоюродного деда Талмуд был тюрьмой. Времена меняются. Я отлично могу понять, почему «маскилам» хотелось порвать со стародедовским учением и заглянуть за его пределы; но теперь эта борьба уже закончена. Я читал Вольтера и Дарвина, сколько мне хотелось, а в семнадцать лет, студентом-первокурсником, и Аристотеля и Платона я знал вдоль и поперек.
Но настоящим «маскилом» был даже не столько Яиль, сколько его брат Ашер, который остался в Минске. Ашер прочел все некошерные книги на идише, на иврите и по-русски, какие только мог достать. Он так и не женился. Мягкий, приветливый человек, но железных принципов, он жил в доме реб Исроэла-Довида, у которого сердце разрывалось из-за того, какие нечестивые книги читал его сын. Ашер не выказывал никакого интереса к шедевру своего отца — «Башне Давида», — да и вообще к Талмуду. Когда в 1941 году в Россию вторглись немцы, они схватили Ашера, и он погиб, как и все остальные наши минские родственники. Мама любила Ашера и всегда называла его «философом» —
А дядя Я иль взбунтовался и ушел из дома. Попав в Америку, он оказался у разбитого корыта: гол как сокол, свободен как птица, он больше не имел против чего бунтовать. Он обосновался в Бэй-Ридже и там спознался с ужасно некрасивой религиозной девушкой, за которой давали в приданое триста долларов. Он женился на ней и на триста долларов открыл часовую мастерскую. Все что угодно, только бы быть подальше от синагоги и от еврейского вероучения! Ведь он же был бунтовщик.
Но бунтовщик он был довольно своеобразный. Дом у него был кошерный, и это казалось ему чем-то вполне естественным. Он соблюдал субботу и выполнял другие обряды. Собственно говоря, для того-то он и занялся починкой часов, чтобы всегда иметь выходной по субботам. Но эта работа испортила ему зрение, и его ученые занятия пошли насмарку. Его жена была женщина очень толстая, неулыбчивая, злая — и худшая повариха во всей нашей «мишпухе». Ее зеленый суп был просто неописуем.
Бэй-риджская квартира дяди Яиля наводила на нас жуткую тоску. Визиты к нему тянулись нескончаемо, и разговоры перемежались долгими-долгими паузами. Две дочери дяди Яиля были костлявые скучные девочки, которые ни во что не хотели играть и только мрачно сидели, болтая ногами. Очень они были странные, эти девочки. Не знаю, что сталось с младшей, а старшая, более костлявая — Эвелин, — когда выросла, помешалась на певце Руди Валли. Дядя Яиль много об этом рассказывал. Эвелин несколько лет сидела, запершись у себя в комнате, слушала пластинки Руди Валли и писала ему длинные письма. Дяде Яилю и его жене туго пришлось в эти годы, когда они денно и нощно вынуждены были слушать из-за стены то ансамбль «Коннектикутских янки», то песню из фильма «Бродяга-любовник» и оставлять у нее под дверью подносы с едой, а она только и делала, что огрызалась на родителей да вручала им горы конвертов с письмами, адресованными Руди Валли. Затем кто-то создал в Бэй-Ридже клуб поклонников Руди Валли, и это было для всех облегчением. Эвелин вышла из своей комнаты, да и вообще ушла из этой квартиры. Она стала стенографисткой, поселилась одна и ни с кем не общалась, кроме членов клуба поклонников Руди Валли; потом она переехала в Сан-Франциско, и семья потеряла ее из виду. Почему она уехала в Сан-Франциско, я не знаю. Может быть, там была общенациональная штаб-квартира поклонников Руди Валли.
Теперь я понимаю, что судьба наших бэй-риджских родичей — это результат бедности и несбывшихся мечтаний. Починка часов интересовала дядю Яиля не больше, чем дядю Йегуду — торговля виктролами. Мама, наверно, права, когда говорит, что дяде Яилю следовало бы стать одним из «
Но почему же он им не стал? Этот холст мне уже не вскопать. Я понятия не имею, почему дядя Яиль так упорно продолжал заниматься часовым ремеслом, пока у него вконец не испортилось зрение, после чего он работал ночным сторожем; или почему в последние годы своей жизни он все-таки стал одним из «клей-кодеш» — служкой в консервативной синагоге в Лос-Анджелесе. Он все еще помнил всю Тору наизусть, и он с детства был отличным чтецом, так что в синагоге он делал вид, что читал текст по священному свитку. Никто ничего не замечал, и некоторое время ему это сходило, но потом он совсем ослеп, и на этом все кончилось. Тору положено читать, а не декламировать на память. В это время у меня уже были кое-какие связи в Голливуде, и я устроил дядю Яиля в еврейский дом для слепых в Лос-Анджелесе.
Когда я в последний раз его там навестил, он лежал навзничь на кровати, слепой, всеми забытый, ко всему безучастный. Его лицо на мгновение озарилось улыбкой, когда я взял его за руку и сказал ему, кто я такой. В нашей бессвязной беседе я мимоходом упомянул, что изучаю Талмуд. Его губы искривились в жалостливой улыбке, и он слабым голосом процитировал: «Тора ищет свою старую обитель». Затем он что-то прошептал — я не расслышал что. Я нагнулся к нему и попросил его повторить.
— Поговори со мной на иврите, — выдохнул он.
Иврит не моя стихия, но я справился. Не помню, что именно я сказал. Он кивнул, и на его иссохшем лице засветилось удовольствие. Он поправил какую-то мою грамматическую ошибку и пробормотал:
— Мне читали газету, и там о тебе была статья. Ты знаменитый юрист.
— Не такой уж знаменитый, дядя Яиль.
— Очень удачливый. Купаешься в деньгах.
— Ну, как сказать… Живу, не жалуюсь.
Он прикусил вставными зубами нижнюю губу, поднял ко мне свои незрячие глаза и сказал шепотом:
— Так теперь сделай что-нибудь для нашего еврейского народа.
Это было сразу после победы Израиля в Шестидневной войне. Я тогда собирался вместе с семьей поехать в Израиль, посмотреть на Стену Плача, на гору Синай и так далее. Мне казалось, что «наш еврейский народ» превосходно справляется и без меня. Я не ответил. Позднее, когда я серьезно занялся делами Объединенного еврейского призыва и сотни раз давал себе зарок как можно скорее развязаться с ним, я вспоминал эти последние слова, которые сказал мне дядя Яиль. Всю жизнь он тратил свои слабые силы на то, чтобы бежать от «нашего еврейского народа», а оказалось, что это был бег на месте.
Таково было влияние Гаскалы на мою «мишпуху». Гаскала прервала длинный род раввинов Мосейзонов на реб Исроэле-Довиде и его «Башне Давида»: где-то в мире еще, наверно, хранятся десять-пятнадцать экземпляров этой книги. Один из великих «маскилов» на склоне своих дней сказал: «Мы хотели бежать от иешив и вырастить поколение свободомыслящих, а вырастили поколение невежд». Этого «маски-лы», наверное, не могли предвидеть.
И, однако же, Гаскала была неизбежна. Это был чертовски сильный водоворот в культуре, и в этом водовороте закрутило дядю Яиля. Одно дело было, когда папа приехал в «а голдене медине» и стал пробиваться в жизни, забыв обо всех интеллектуальных проблемах смены культур. И совсем другое дело, когда в Америку приехал дядя Яиль — мыслитель, сын «Башни Давида». Он должен был думать о том, в чем счастье для нашего народа. Это потребовало жертв, и он предпочел ослепнуть за починкой часов.
Долгая поездка из Бэй-Риджа в Бронкс заканчивалась, машина останавливалась. Папа протягивал руку на заднее сиденье и встряхивал нас, чтобы разбудить.
— Вот мы и дома!
Это, наверно, самые сладостные слова в человеческом языке — после слов «Я тебя люблю»: по крайней мере, так они звучали для меня после зеленовато-белого света фонарей Бэй-Риджа и долгой дремотной поездки в машине. Зеленоватобелого? Да, уличные фонари в Бруклине в те годы действительно светились причудливым зеленовато-белым светом. Должно быть, это были еще газовые фонари. Это холодное сияние в темноте я помню лучше, чем что-либо другое о Бэй-Ридже, и теперь вы понимаете, почему я подумал об этом и потащил вас туда. Поль Франкенталь.
Глава 15
Розалинда Кац и Ку-ку-клан
Каким образом я впервые узнал о Ку-ку-клане? Опять же от Поля Франкенталя. Так мы произносили это слово на Олдэс-стрит. Ку-ку — два смешных слова. Но Ку-ку-клан — это было нечто такое, что вовсе не вызывало смеха. До сих пор у меня проходит холодок по спине, когда я пишу это слово.
Я смутно вспоминаю, как однажды, собравшись в сумерках на пустыре, мы пекли на костре картошку, и Поль Франкенталь — наш злой гений — нагнал на нас страху, предупредив нас, что мы должны съесть картошку и убраться с пустыря засветло — до того, как нас тут застукает Ку-ку-клан. Конечно, он имел в виду Ку-клукс-клан. Он был большой мастер подхватывать от взрослых какие-то намеки на суровую правду жизни и преподносить их в таком виде, что у нас поджилки тряслись.
Как рассказал Поль Франкенталь, Ку-ку-клан — это бандитская организация хриштов, расплодившаяся по всей Америке; члены Ку-ку-клана закутываются в белые простыни и напяливают на головы белые остроконечные капюшоны, чтобы походить на призраков. Иногда они ездят на лошадях. Но главное — это то, что они ненавидят евреев. При свете пылающих крестов они убивают и подвергают страшным пыткам тех евреев, которых им удается поймать. Эта информация так нас ошарашила, что раз в жизни мы усомнились в правдивости Поля Франкенталя и обвинили его в том, что он слышал звон, да не знает, где он. Что до меня, то я был уверен, что он заливает, хотя у меня вся кровь застыла в жилах, когда я представил себе банду призраков, скачущих верхом и убивающих евреев. Мы все в один голос сказали Полю Франкенталю, что все это —
— Ладно, — сказал Поль Франкенталь. — Не верите — поглядите сами.
И он повел нас на Южный бульвар.
— Вот!
Там висела афиша нового фильма, который должен был скоро пойти в «Бульваре» — самом большом кинематографе нашего района, на афише была в красках изображена толпа всадников, скакавших куда-то ночью на фоне огромного горящего креста; они были в белых балахонах и остроконечных капюшонах. На плакате не хватало только еврейских жертв: видимо, их пока что еще не схватили, но как раз за ними, наверно, и охотились всадники.
— Ну, что, бушва? — язвительно спросил Поль Франкенталь.
Не помню, как назывался этот фильм, я его так и не посмотрел. Да я бы и не решился на него пойти, даже если бы меня в кинематограф пустили даром. Никакой фильм с вампирами не мог бы меня так напугать.
Стало быть, жуткое франкенталевское откровение подтвердилось. Ку-ку-клан существовал. Про него даже сделали фильм. Теперь хришты уже были не смешными и жалкими существами из франкенталевских похабных песенок и анекдотов. Они стали Врагом. И отличаться от них, быть евреем было теперь уже не самым естественным состоянием в мире — теперь это означало быть объектом ненависти, добычей, за которой охотятся, притом без всякой видимой причины. Хотя первое потрясение со временем поутихло, все мое детство прошло под тенью страха перед Ку-ку-кланом. Во время президентских кампаний 1924 и 1928 годов вопрос о Ку-клукс-клане стал одним из пунктов предвыборной борьбы, и в эти годы газеты помогли мне понять, чем именно пугал нас Поль Франкенталь. Со временем я и мои друзья начали даже отпускать шутки насчет Ку-клукс-клана и антисемитизма. После того как в Германии пришел к власти Гитлер, я в своей юмористической колонке, которую в студенческие годы писал для нашей университетской газеты, придумал и напечатал, как мне казалось, очень смешной заголовок, который мне вовек не забыть:
«НАЦИСТЫ ПОБИЛИ ЕВРЕЕВ ПО ОЧКАМ;
СЧЕТ 21:19».
Понимаете, я был тогда недоросль, семнадцатилетний свободомыслящий гуманист, считавший себя умнее всех на свете. Я твердо знал, что горластый немецкий политик с усиками — это клоун, вроде Чарли Чаплина, и что на свете нет никакого Ку-клукс-клана.
А теперь — несколько слов о Розалинде Кац, а потом об обеде, на котором подавали морскую пищу. И на то и на другое упала тень Ку-клукс-клана.
Как бы мне рассказать вам о Розалинде так, чтобы возродить ее к жизни? Описать маленькую черную челку, козырьком нависавшую надо лбом? Ее изящные платьица, ее тонкие розовато-белые ноги и руки, ее сверкающие карие глаза, ее тихую загадочную улыбку? Как описать состояние влюбленности в девочку задолго до ее полового созревания — задолго до того, как у нее округлились груди и она стала покачивать бедрами, до того, как у нее стало пульсировать то и затвердело это, если верить романам, написанным эмансипированными домохозяйками?
Что же до франкенталевской зеленовато-белой мерзости, то к моему увлечению Розалиндой это не имело ни малейшего отношения. Я даже никогда эти две вещи не связывал друг с другом. О том, чтобы залезть к Розалинде под платье, я думал не больше, чем о том, чтобы пырнуть ее ножом. Она казалась мне сплошным совершенством. Она была для меня почти священна. Розалинда Кац стала первым существом женского пола, меня обворожившим. Розалинда — эта маленькая брюнетка в белой блузке и клетчатой юбке, взявшая меня за руку во время прогулки в майский день в начале двадцатых годов, когда не только я, но и весь мир был еще невинен, — Розалинда в своей девственной чистоте воплощала для меня все, чему мужчина поклоняется в женщине.
В этот майский день класс 1-Б, возглавляемый нашей большеносой учительницей миссис Краус, шествовал парами, взявшись за руки, через большой луг поблизости от государственной школы № 48. Миссис Краус объясняла нам что-то про дикие цветы, которые росли на лугу, про кузнечиков, про бабочек, про деревья, и целый час я держал за руку Розалинду Кац, а ведь до того я чуть ли не год молча обожал ее и думал о том, как бы к ней подойти, взглянуть на нее, поймать ее взгляд и обменяться с ней робкими улыбками. После того как я целый час держал ее за руку, я ощущал, по-видимому, все, что может ощущать взрослый мужчина по отношению к женщине. В течение всей этой прогулки от руки Розалинды к моей словно передавались какие-то токи. В этот золотой час ее рука была какой угодно, но только не вялой и не пассивной. А когда прогулка кончилась, Розалинда шепотом согласилась после школы пойти погулять со мной по поместью Дикки-Истэйт.
Это поместье было какой-то аномалией. Большой белый фермерский дом стоял на вершине холма, окруженный чудесным парком, неподалеку от школы № 48. Вся эта часть Бронкса в свое время находилась за городом, и тогда здесь было множество больших ферм, но потом, когда сюда вторглась надземка, грохочущая над Уэстчестер-авеню и Южным бульваром, сельская местность исчезла: ее застроили бесконечными кварталами многоквартирных жилых домов. То тут, то там все еще стояли опустевшие фермерские дома, многие из них превратились в развалины, где пахло испражнениями; для нас это были «дома с привидениями», куда никто из нас — даже Поль Франкенталь — не решился бы войти никогда, кроме как в яркий солнечный день. Но поместье Дикки-Истэйт сохранилось в хорошем состоянии, и там устроили детский дом для сирот-хриштов, так нам разъяснили, и детям из школы № 48 строго-настрого запрещалось туда ходить. Большинство и не ходили, но я отваживался нарушать этот запрет. Мне нравилось бродить там в одиночестве среди буйной зелени. Ходили легенды, что в стенах здания и в стволах деревьев там можно до сих пор найти пули, оставшиеся еще от Войны за независимость; вот под таким-то предлогом — чтобы поискать пули — я и пригласил Розалинду Кац в этот запретный заповедник.
Эта прогулка обещала стать самым сладостным событием моей жизни. Вот я оказался в цветущем парке, в ясный майский день, наедине с Розалиндой Кац. Я подавал ей руку, чтобы она могла карабкаться по скалам, иногда я даже поддерживал ее за талию, даже когда в этом не было нужды. Она не возражала. То и дело, когда она прыгала с камня на камень или карабкалась по зеленому склону, мне на миг открывался краешек белых трусиков, ослепляя меня пуще солнца. После того как Розалинда целый год держалась от меня подальше, она оказалась резвым чертенком.
Как я уже сказал, эта прогулка обещала быть райским блаженством, и она им стала, стала! Но в этом раю скрывался коварный змей, и он-то и напомнил мне о Ку-ку-клане. Афиша кинотеатра на Южном бульваре тогда была еще очень свежа в моей памяти. Цитадель хриштов, в которую я вторгся впервые после того, как увидел изображение ку-ку-клановцев, выглядела для меня теперь по-новому, зловеще. Не ожидала ли меня здесь, в Дикки-Истэйт, ку-ку-клановская засада? Не был ли этот «детский дом» на вершине холма на самом деле полон убийц в белых балахонах и остроконечных капюшонах? Такие мрачные мысли отравляли мою идиллическую прогулку с Розалиндой.
И не напрасно! Неожиданно сквозь кусты прямо на нас выскочили три высоченных хришта. Один из них гаркнул на нас, точно Великан из сказки:
— КАКОГО ЧЕРТА ВЫ ТУТ ДЕЛАЕТЕ?!
И хуже того — если что-то могло быть хуже — было то, что они стояли над нами на склоне холма, трое здоровенных верзил в неопрятной одежде. Снизу они казались нам ростом в добрых пятнадцать футов.
— ВЫ ЧТО, ИЗ СОРОК ВОСЬМОЙ ШКОЛЫ? — заревел второй из них.
Мы с Розалиндой прижались друг к другу, и у нас язык отнялся от страха.
— Г… г… где это? — пробормотал я.
Должно быть, этот вопрос подсказало мне присутствие духа, унаследованное от моих предков из гетто: подобно «порушу», я задал отвлекающий, вводящий в заблуждение вопрос.
Однако бедняжка Розалинда уступила.
— Да, мы из сорок восьмой, — сказала она тоненьким жалостным голоском. — Но мы не знали, что нам нельзя сюда ходить. Это вот он меня сюда привел, — добавила она, уставив на меня маленький розовый пальчик, хотя вокруг не было больше никого, на кого бы еще можно было показать.
— А ну, пошли с нами! — приказал третий, у которого было ужасно красное лицо.
Пока мы шли к белому зданию, эти трое мужчин говорили о том, что Дикки-Истэйт постоянно наводняют ученики из сорок восьмой школы, которые рвут цветы, топчут клумбы, ломают ветки на деревьях, и что надо бы пожаловаться нашему директору — толсторожему страшилищу по имени мистер Блюм. Для меня, с моим тогдашним первоклассным интеллектом, подвергнуться допросу у мистера Блюма было почти то же самое, что сесть на электрический стул; но и это было не так страшно, как попасть в лапы этих ужасных хриш-тов. Я мысленно утешал себя тем, что они пока еще не спросили нас, евреи ли мы, и что на них — по крайней мере сейчас — нет ни белых балахонов, ни остроконечных капюшонов.
В белом здании мы увидели толпу детей: значит, это действительно был детский дом. И повсюду очень странно пахло незнакомой пищей. То, что там готовили на обед, как видно, никогда не готовили ни у нас, ни у Франкенталей, ни у кого-либо другого на Олдэс-стрит, и ни у кого из нашей «мишпухи». Это была пища хриштов. Трое хриштов, приведших нас, вошли в какой-то кабинет, оставив нас трястись в коридоре и нюхать эти чуждые запахи, а мимо взад и вперед проходили детдомовцы, бросая на нас любопытные взгляды. Затем из кабинета пулей выскочил мужчина, одетый во все черное, с узким белым воротничком вокруг шеи и без галстука. На фуди у него на цепочке висел КРЕСТ — не пылающий, правда, но КРЕСТ. Вот ОНО!
— Вам не разрешается приходить в Дикки-Истэйт; вы это знаете? — спросил он грозно.