Я слушал его бессвязные речи целый вечер, большую часть времени не слыша ни слова из того, что он говорил. Я считал с его стороны глупейшей самонадеянностью добиваться внимания Империа и адресовал на свой собственный счет расточаемые ему мною вздорные утешения. Нимало не считая себя таким же фатом, как Леонс, я старался убедить себя, что она солгала для того, чтобы избавиться от его преследований и совсем не имела намерения обескураживать меня.
Видя, до чего Леонс смешон, я воспользовался, однако, своим соперничеством, обещая себе ни в чем не следовать его примеру. Он не скрыл ни от кого своего великого отчаяния и так много нашумел по этому поводу, что это помешало всем заниматься мною. Я выказывал большую веселость и развязность, отрицал факт своего косвенного признания в любви Империа, утверждая, что просто высказывал свое мнение вообще о любви и преданности; мне удалось не оскандалиться и отвлечь от себя если не подозрение, то, по крайней мере, шутки. Глупость же Леонса точно нарочно их вызывала, и он оказал мне тем немалую услугу.
Империа имела известный успех в новой пьесе; она сыграла хорошо и понравилась. Она казалась нимало этим не опьяненною и отвечала на наши комплименты, что нисколько не заблуждается насчет всего того, чему ей надо еще выучиться, чтобы стать кем-нибудь на сцене. Однако у нее появился некоторый апломб. Она поднялась ступенькой выше по лестнице и казалась этим довольной. Мы узнали, что Белламар написал ей, чтобы поздравить и ободрить ее. Мадемуазель Коринна была побеждена ее кротостью и благоразумием, тем более, что все решительно стали строго возражать ей, когда она попыталась оклеветать Империа.
Из-за новой пьесы Империа бывала в театре каждый вечер. Ей дали уже роль в следующей пьесе, которую скоро начали репетировать. Таким образом, почти все ее время проходило за работой, и я мог видеть ее в любой час; но, не желая, чтобы отец мой подумал, что я меняю ремесло из лени, и не желая ничего решать без его согласия, я старательно продолжал изучать право, уходил домой в 9 часов вечера и работал до двух часов ночи. Вставал я поздно и приходил в театр в полдень; там я проводил весь день, за исключением часа, необходимого для обеда. На долю Империа выпал тяжелый труд репетировать по три и по четыре часа в день, а потом играть три или четыре часа вечером, меняя костюм в каждом антракте. Остальное время она мастерила свой гипюр или учила роль у себя дома. Она не теряла ни минуты, и спокойствие, вносимое ею в эту ужасную жизнь, было непостижимо. Она была так умна и образованна, что ничто ей не было чуждо, и говорила она обо всем со скромной уверенностью. Она не была никогда ни грустна, ни весела. Открытие ее настоящего возраста вначале несколько успокоило меня — не потому, что я находил ее менее прекрасной и соблазнительной оттого, что она оказывалась совершеннолетней, но как эти ее два лишних года отдаляли ее от меня; как был прав капельмейстер, сказавший мне, что я чересчур еще молод для того, чтобы позволить себе строить какие бы то ни было планы на будущее!
Несмотря на это новое препятствие, столь очевидное для меня, несмотря на все свои старания вести себя умно, я скоро почувствовал, что желание мое просыпается с новой огромной силой: это было точно безумие, какая-то idée fixe[7]. Сумасбродные претензии Леонса давали мне силу скрывать свою болезнь, но не побеждать ее. Империа привлекала меня без ее ведома, как огонь привлекает бабочку; мне непременно хотелось обжечься. Она превосходила меня своим происхождением и воспитанием, своим почти уже сложившимся положением и своей определенной будущностью, своим талантом, еще несовершенным, но которого мне, быть может, никогда не приобрести, наконец, даже своими летами, благодаря чему она превосходила меня благоразумием. Кроме того, она уже испытала и несчастье, что придавало ей больше силы и достоинства.
А что мог я ей предложить? Лицо, хвалимое другими и, пожалуй, не нравящееся ей, маленькую сумму денег, дававшую возможность прожить кое-как два или три года, необходимые на мою выучку, и восторженную любовь, надежности которой она, быть может, не имела оснований доверять.
Все это она отлично сумела дать мне понять, когда оказалась вынужденной заметить мои ухаживания и угадать волнение, скрывавшееся за моим молчанием. Я еще внимательнее наблюдал за собой, потому что больше всего на свете боялся внушить ей недоверие; я страшился, как бы она не попросила меня никогда более с нею не разговаривать. Я всячески старался отвлечь ее подозрения и, насколько я желал прежде, чтобы она узнала о моей любви, настолько теперь старался убедить ее, что она ошиблась или что я отказался от своей химеры. Я довел свое притворство и трусость до того, что стал слегка ухаживать за мадемуазель Коринной, трепеща, как бы она не приняла всерьез моих комплиментов. Но она не обращала на них ни малейшего внимания: она метила на более основательные победы. Леонс, которого Империа отстранила от себя, старался обмануть свою досаду, пытаясь ухаживать за Коринной. Она его высмеяла, а что касается меня, то она объявила мне по-товарищески, что сожалеет о моем ненадежном положении и не собирается выходить замуж по любви.
Я не говорил ей ни о любви, ни о браке; я ограничивался лишь тем, что говорил ей о ее красоте, довольно сомнительной; тем не менее моя наивная уловка удалась. Империа, в глубине души сама очень наивная, убедилась, что я о ней не думаю, и с этой минуты стала обращаться со мной с той же мягкостью и с тем же доверием, как и со всеми другими.
Я постоянно колебался между желанием и опасением разуверить ее, когда в один прекрасный день она вынудила меня окончательно ее успокоить. Говорили как раз о Коринне, которая позволяла всем ухаживать за собою, не обращая внимания ровно ни на кого, и, как обыкновенно, общий разговор был прерван звонком, призывавшим на сцену. В первый раз я очутился, наконец, вдвоем с Империа.
— Я нахожу вас немного жестоким к моей подруге, — сказала она мне, — уж это не с досады ли?
— Клянусь вам, что нет! — отвечал я.
— Я хорошо вижу, что вы все совершенно безжалостны к женщинам, не отвечающим на вашу лесть.
— Если бы я мог обвинять в чем-либо мадемуазель Коринну, так только в том, что она слушает нашу лесть, не отвечая на нее, но что вам до наших детских досад и неудовольствий — вам, которая не позволила бы сказать себе даже правду?
— Как так?
— Если бы вам высказали все то хорошее, что о вас думают, вы бы рассердились. А потому вам нечего бояться, чтобы вас вздумали испытывать банальной лестью.
Империа не пыталась смутить меня легким кокетством. Она пошла напрямик.
— Если вы думаете обо мне что-либо хорошее, — сказала она, — вы можете сказать мне это, не оскорбляя меня. Помнится, я заявила в вашем присутствии, что сердце мое принадлежит отсутствующему человеку. Я повторяю вам это теперь для того, чтобы развязать вам руки, потому что, если вы меня действительно уважаете, вы не подвергнете меня никогда и никакому испытанию.
Я отвечал, что дам ей доказательство своего уважения и умолял ее смотреть на меня, как на своего преданного слугу.
— После вашего признания, — прибавил я, — которого я, впрочем, не забывал, я думаю, что вам следует видеть в предлагаемой мною вам преданности полное отсутствие дерзкого любопытства и неуместных претензий.
— Все это очень хорошо, вы очень добры, и я вам благодарна за эти слова, — сказала она, протягивая мне руку.
— Вы принимаете мою преданность?
— И вашу дружбу, раз она совершенно бескорыстна.
Она ушла из фойе, улыбаясь мне; я остался один и тихо заплакал: я только что сам сжег свои корабли.
Однажды утром, пока репетировали последнюю пьесу, которая должна была пройти до ежегодного закрытия, я очутился один в фойе с каким-то господином среднего роста и прекрасного сложения; лицо его вызвало у меня смутное, неопределенное воспоминание, впечатление чего-то неуловимо знакомого. Ему могло быть от 35 до 40 лет. У него были маленькие глаза, смуглая, довольно румяная кожа, широкое четырехугольное лицо, большой рот, короткий нос с горбинкой, плоский, хорошо выбритый подбородок, прилизанные на лбу и на висках волосы. Все это составляло некрасивый, но игривый и чрезвычайно симпатичный ансамбль. При малейшей улыбке уголки его губ забавно поднимались, и на щеках появлялись смутные ямочки. Его черные глаза отличались проницательной живостью, а челюсть выдавалась линиями неукротимой энергии; но чистота лба и тонкость ноздрей смягчали чем-то непонятно определенным и прелестным черты его воинственной и чувственной натуры. Невозможно было не узнать в нем с первого же взгляда комика известного рода, и я спрашивал уже себя, не знаменитость ли это. Когда он обратился ко мне и спросил, принадлежу ли я к театру, я чуть было не расхохотался ему в ответ — до такой степени были странны его голос и произношение в нос. Но я сейчас же сдержался, ибо этот голос вдруг объяснил мне все: я оказался, наконец-то, в присутствии знаменитого импресарио Белламара. В ту же минуту я вспомнил и его лицо: я видел его на фотографическом портрете у изголовья Империа.
Я почтительно поклонился ему, сообщил ему в нескольких словах, кто я и выразил желание дебютировать как можно скорее в провинции.
Он осмотрел меня наподобие того, как барышник осматривает лошадь: он обошел вокруг меня, оглядел ноги, колени, зубы, волосы, попросил меня пройтись перед ним, но все это с забавным и отеческим видом, что не могло меня оскорбить.
— Черт возьми! — сказал он после минутного размышления. — Разве вы окажетесь так уж плохи, чтобы не понравиться одной половине публики — той, что носит юбки? Вам 20 лет, и вы студент-юрист? Умеете вы танцевать?
— Национальную овернскую bourrée — да, умею! Кроме того, я владею также всеми характерными танцами студенческих балов, но я не намереваюсь…
— Я не говорю вам о том, чтобы танцевать на сцене, но уметь танцевать необходимо; это придает походке свободу, если не изящество. Но это не всегда, однако, придает ловкость на сцене. Ну-ка, возьмите-ка этот гнутый стул. О, одной рукой, пожалуйста, он не тяжел! Почему берете вы его правой рукой, раз он был ближе к левой? Нужно уметь управлять обеими руками одинаково. Смотрите, возьмите стул вот так и сделайте так!
Он взял стул, поставил его посреди комнаты и сел на него. Я вообразил себе, что это самая легкая вещь на свете и что он смеется надо мной; но когда я сделал то же самое, он сказал:
— Я не скажу, чтобы это было некрасиво, но это очень неловко. Так следует делать в роли робкого молодого человека, в первый раз в жизни садящегося в гостиной. Вы поставили стул так, что вам пришлось бы сесть мимо и упасть пресмешным манером; зато вы предусмотрительно оглянулись назад, прежде чем сесть, что составляет огромную неловкость, а потом вдруг упали на стул, точно рассердились или чрезмерно утомлены. Движение актера на сцене не должно быть заметно для публики. Он должен оказаться сидящим, точно он бестелесен, ибо садиться — это действие само по себе вульгарное. Даже, если подумать хорошенько, то всякое сиденье есть смешной предмет! Надо, чтобы актер заставил позабыть и об употреблении этого предмета, и о самом действии с помощью искусного фокуса; в трагедии все должно быть благородно, особенно это движение, самое щекотливое и самое трудное из всех. В комической пьесе оно должно быть грациозно, даже если оно шутовское. То, что не грациозно, не благородно, непременно неприлично. Вот смотрите на меня! Вот как вы сели!
И он так уморительно передразнил меня, что я рассмеялся. Тогда он встал и сел несколько раз, меняя каждый раз место и открывая передо мной то, о чем до сих пор ни один из игравших и репетировавших передо мной актеров не дал мне ни малейшего понятия: грацию в естественности, верх искусства, незаметного при самом внимательном наблюдении, совершенство передачи в самом незначительном действии.
— На десять тысяч зрителей, — добавил он, — быть может, всего лишь трое оценят вашу манеру так садиться и поймут, что это целая наука, результат долгого изучения. Но ни один из этих десяти тысяч зрителей не преминет невольно поддаться впечатлению свободы ваших малейших действий. Не зная, почему именно оно хорошо, Все почувствуют, что это хорошо; и в этих двух словах я открываю вам всю тайну сценического искусства.
— Я был бы счастлив, — продолжал я, — принадлежать к вашей труппе и пользоваться вашими уроками.
— Это можно будет устроить, — сказал он. — Будете вы здесь через час?
— Я пробуду здесь, сколько вам будет угодно.
— Хорошо, подождите меня.
Он, вероятно, сейчас же отправился наводить справки. Когда мы снова сошлись, он был под руку с Империа.
— Я беру вас к себе, — сказал он. — Это решено: все о вас хорошо отзываются, и мадемуазель Империа тоже. Сколько вы хотите жалованья, мое милое дитя? Вам, я полагаю, известно, что жалованье, получаемое дебютантом, не позволяет ему прикуривать сигару от банковских билетов.
Я отвечал ему, что не прошу никакого жалованья, пока не буду уверен, что могу быть ему полезен. Даже не получая от него ничего, кроме добрых советов, я останусь его должником.
— Конечно, — сказал он, — все дебютанты должны бы понимать это так же, как и вы; но надо же на что-нибудь жить, надо прилично одеваться…
— У меня есть кое-какие деньжонки и нужное платье… Я спокойно могу подождать два или три месяца, если мое обучение потребует этого срока.
— Я вижу, что вы честный малый и знаете, что Белламар не способен злоупотребить вашей деликатностью; вам не придется раскаяться в этом. Приходите завтра ко мне, я дам вам выучить короткую роль; послезавтра вы придете учиться играть ее со мной, но знайте ее наизусть!
Он дал мне свой адрес и пожал мне руку на прощанье.
Когда я взял у него первый урок — хотя, по правде говоря, он обошелся со мной так же снисходительно, как мог бы обойтись с сыном, — я все-таки очень испугался его оценки.
— Послушайте, — сказал он мне, резюмируя в конце урока все им преподанное, — конечно, это большое преимущество быть таким одаренным, как одарены вы, и если бы вы были глупцом, вы легко могли бы уверить себя, что учиться вам нечему. Вы умный малый и сейчас поймете, что ваша красивая внешность и совершенство вашего голоса могут быть причинами провала точно так же, как и причинами успеха. Как только вы появитесь на сцене, хорошо одетый и загримированный, ожидайте одобрительного ропота в зале; но затем публика сейчас же станет строга и недоверчива. Однако же с первых ваших слов послышится опять ропот удовольствия: голос у вас удивительный. Ну, а потом? Говорить вы роль будете хорошо, я беру это на себя. Новая опасность! С этой минуты публика, встрепенувшаяся и внимательная, будет страшно требовательна. Таковы уж современные люди, особенно французы. Мы не живем в те времена, когда под счастливыми небесами южных цивилизаций физическая красота чтилась почти одинаково с добродетелью. История сохранила нам имена артистов, вся заслуга которых состояла в том, что они были красивы. Теперь же никто не помнит об артисте, лишенном таланта, будь он по внешности сам Антиной. В наши дни требуют все, ни больше ни меньше, как все; но чего, быть может, всего менее требуют, так это пластической красоты. Она поражает только в первую минуту. Она надоедает, она раздражает, она злит, если искусство не умеет придать ей прелести. Современные идеи склоняются к реализму, и это прогресс в известной мере, ибо человек создан не только для того, чтобы служить натурой для скульптуры и отличаться от других людей совершенством физическим, что еще не составляет для него преимущества нравственного; если он слишком гордится им, — его высмеивают, если он извлекает из него пользу, — его считают неумным. Значит, надо уметь быть красивым, что гораздо труднее, чем уметь быть уродом, а в нашем искусстве, которое состоит в том, чтобы все творить прямо и лично самому, первый пункт такой: надо хорошенько знать, что ты такое, для того, чтобы знать, чем ты должен быть.
Ну-с, я скажу вам, скажу, как артист, как живописец и как физиолог, ибо я немного и то, и другое, и третье, что вы такое из себя представляете, декламируя свою роль: вы кофейный Аполлон, ни больше, ни меньше. Взгляд сверкающий и слишком смелый; улыбка очень искренняя, чересчур судорожная от пропитанных спиртными напитками нервов; тело, очень гибкое и сильное, предается причудливым позам, лишенным смысла и оригинальности; речь, ясная и звучная, полна фальшивых интонаций и преимущественно стремится к самым немузыкальным и неестественным интонациям. Вы были бы отвратительным комиком. Вы всегда переигрывали бы. Вы как бы умственно натянуты и взволнованы; вам было бы трудно добиться добродушия, и вы не сумели бы спросить естественно: «Что же, как вы поживаете?» Вы могли бы играть романтические драмы, но их более не пишут, и вкусы все более и более склоняются на сторону буржуазной драмы. Если бы для вас писали роли, в которых, несмотря на черный фрак, ваш персонаж имел бы энергичные манеры и известную эксцентричность характера, вы были бы хороши; но роль, точно соответствующая тому типу, который актер может изобразить в совершенной цельности, встречается раз, много — два раза в жизни. Прежде чем добиться известности, приходится проходить через всевозможные, или незначительные, или антипатичные нашей натуре роли. Таким образом, вначале главной заботой должно быть приобретение гибкости; если нужно — стушевать свою личность, сделать себя пригодным для приличного исполнения любой роли, не надеясь, чтобы восхищались и хлопали тому именно господину, которого вы из себя представляете. Когда вы мало-помалу избавитесь от самого себя, то есть от того, который был красивым студентом, но не имел свойств сносного артиста, тогда вы начнете искать, придумывать, творить. Надо, по меньшей мере, три года, мой милый, для того, чтобы из вас мог выйти прелестный первый любовник. Это хорошее амплуа, но оно требует, кроме всего того, что вы имеете, еще и всего того, чего у вас нет. Оно оплачивается очень дорого, потому что типы красивые и умные — величайшая редкость. Если вы не растолстеете, то торс ваш будет стоить больших денег. Даже и теперь ноги ваши представляют большую ценность, а голос ваш всегда настоящий капитал; к несчастью, все это — ничего, и даже хуже, чем ничего, повторяю вам, если вы свихнетесь с пути. Вы не будете бесцветным, вы будете страстным, но энергия ваша может оказаться смешной, голос фанфаронским. Остерегайтесь этого. Если вы будете послушны, то я спасу вас от этой опасности; но если у вас нет в душе большого запаса чувствительности и правдивости, то вы станете холодным и банальным. Вот что по совести я должен сказать вам в заключение; вам придется страшно много потрудиться над самым трудным и самым неблагодарным ремеслом. В результате может получиться жизнь славы и богатства; но точно так же и ничего может не выйти, и я вовсе не ручаюсь, что через три года вы не превратитесь в полное ничтожество. Выучка, сама по себе необходимая, в девятнадцати случаях из двадцати уносит с собой оригинальность. А потому хорошенько подумайте, прежде чем бросить свою карьеру и свою среду для сцены. Завтра вы мне скажете, чувствуете ли вы в себе мужество радикально изменить вашу личность, рискуя превратиться в существо совершенно бледное, лишенное бодрости, выжатое как лимон!
И подумайте еще вот над чем: пока человек идет по проложенным обществом дорогам, он может еще менять карьеру, но как только он попадает в театральную богему, он не может уже более вернуться в другую среду. Вовсе не потому, чтобы вас отталкивал известный предрассудок. Это не важно! Энергичный человек сумеет восторжествовать над ним и всюду отвоевать себе должное место; но дело в том, что после сцены в вас не остается более энергии. Сцена изнашивает, сжигает, пожирает. На ней живут так же долго, как и в другом месте, но это при условии не покидать ее и поддерживать в себе ту искусственную силу, то нервное возбуждение и то упоение, которые свойственны только ей; как только уйдешь на покой, даже когда почувствовал к тому настоятельную потребность, скука начинает тебя грызть, ум начинают терзать призраки, обычная действительность становится противной, настоящие чувства смешиваются с фикциями прошлого, дни кажутся веками, а вечером, в тот час, как перед вами, бывало, поднимался занавес и публика стекалась смотреть на вашу особу, вам кажется, что вас заколачивают в гроб живым.
Нет, дитя мое, не идите на сцену, если вас не толкает туда непреодолимое призвание, ибо это такая лотерея, в которую выигрывающим, предварительно рискнув всем, всегда приходится вложить свою жизнь и душу.
Я должен был сказать вам все это, не думайте, что это результат только что сделанной нами пробы. Если бы я думал только о своей выгоде, то я скрыл бы от вас свой образ мыслей, ибо, каковы вы есть, вы очень скоро будете мне очень полезны. В провинции не требовательны, там не избалованы, а вы имеете все, что нужно для успеха внешности. Я не делаю подобных замечаний уже вошедшему в колею актеру; но вы меня интересуете, вы мне нравитесь, и вы бросаетесь, очертя голову, в неизвестное; я должен был сказать вам всю правду.
Я горячо поблагодарил его и обещал поразмыслить; но я вовсе не размышлял, я только думал об одной Империа, с которой не мог жить в вечной разлуке. Я собрал всю силу воли для отчаянной попытки и через месяц уехал в провинцию с Империа, Белламаром и набранной им труппой.
Таким образом, я был актером, я был три года актером, всегда был на сцене честным человеком и ушел с нее незапятнанным. Но тем не менее я порвал с той будущностью, на которую мог рассчитывать, отец чуть было не умер с горя, как — я расскажу вам в другой раз, ибо я давно уже говорю, и вы, вероятно, устали меня слушать.
— Ничуть, если вы не устали, то продолжайте. Мне хочется знать продолжение истории вашей любви к прелестной Империа.
— А я рассчитываю рассказать вам это, но, если позволите, то не сейчас. Дайте мне перевести дух, и я срисую пока профиль каскада.
— Отлично. Еще одно слово, однако! Какое же это ужасающее заблуждение, в котором обвиняют вас некоторые местные добрые души?
— Вы об этом спрашиваете? Я же был актером, а, по их мнению, этого более чем достаточно, чтобы быть навеки проклятым.
Немного порисовав и помечтав, точно он ощущал потребность резюмировать свои воспоминания, Лоранс продолжал свой рассказ.
— Я должен был свидеться с отцом только в каникулярное время, а до тех пор у меня оставалось три месяца свободы. Я написал ему, что уезжаю с одним приятелем путешествовать, и это краткое объяснение удовлетворило моего славного старика. Чуждый каких бы то ни было научных занятий, не имеющий никакого понятия об общественном механизме вне своей собственной сферы, он вполне мог поверить, что я буду работать, катаясь, раз я утверждал, что твердо решился неотступно заботиться о своей будущности.
Прежде чем увлечь вас за собой в свою бродячую жизнь, я должен познакомить вас с теми главными лицами, с которыми связал свою судьбу. Одни уехали из Парижа вместе с нами, другие присоединились к нам по дороге.
Неразлучным и, быть может, лучшим другом Белламара был человек, прямо противоположный ему по характеру и по внешности, странная история которого заслуживает отдельного рассказа. Он носил имя Моранбуа, но на самом деле назывался Илларионом. Родных у него никогда не было; из воспитательного дома он перешел к одному крестьянину, у которого пас поросят и который его бил и морил голодом. Раз его похитили — наполовину по его доброй воле, наполовину силой — странствующие комедианты, но он оказался никуда не годным в труппе; его скоро бросили на большой дороге, где его подобрал бродячий торговец, заставивший нести свой товар. Ремесло это понравилось ему: кормили его прилично, он любил скитальческую жизнь, а торговец был незлой человек. Илларион оказался славным мальчиком, весьма покорным, терпеливым и верным. У торговца был только один недостаток: он был горький пьяница и частенько, подавленный тяжестью своего товара, сеял его по дорогам. Илларион, поупражнявшись, превратился в настоящую лошадь, способную нести всю торговую поклажу хозяина. Кроме того, так как у мальчика было доброе сердце, то он не бросал хозяина на краю канав, где тот частенько засыпал по дороге. Как только он видел, что тот пошатывается и несет чепуху, он осторожно уводил его в чистое поле, подальше от ссор и от воров. Он присматривал за хозяином и за грузом, соединяя в себе должности лошади и собаки.
Торговец полюбил Иллариона и сделал его компаньоном в своих барышах. Таким образом ребенок мог бы кое-что заработать и скопить, но как только хозяина его обуревала жажда, он занимал у него его часть заработка и забывал потом ее отдать. Правда, Илларион забывал требовать ее обратно.
Эта дружба и совместная торговля длились долго; Иллариону было двадцать лет, когда торговец умер от водянки в госпитале, оставив после себя немного денег, которые его молодой компаньон отнес наследникам, не удержав даже своей доли. Наследники эти были бедные крестьяне, обремененные семьей, и ему не хватило духа предъявить им малейшее требование. Он расстался с ними, не думая о том, что будет с ним самим. Привыкнув к тому, что другие не заботятся о его судьбе, он невольно подражал им. Уже мизантроп, он не видал и не знал ничего хорошего в жизни, за исключением своего торговца, который не обращался с ним дурно, но который и не вознаградил его. Тем не менее он мысленно не попрекал его ни в чем. Человек этот все-таки выучил его кое-как читать и писать, а также владеть палкой в случае нападения. Он развил в нем физическую силу, хладнокровие в опасности, способность к бродячей жизни. Шагая теперь один, Илларион думал, что мужественный, сильный и умеренный человек не может умереть с голоду даже среди эгоистов.
Он ошибался: всегда нужен основной капитал, как бы он ни был мал. Никакая работа не может обойтись без своего инструмента. Иллариону было не на что купить самых скромных товаров. Он не знал, какую пользу извлечь из своих пустых рук, когда, проходя однажды после двухдневного поста по какой-то площади, увидел силача, побеждавшего в борьбе всех пехотинцев гарнизона, и вдруг сообразил, что кулаки его могут сослужить ему службу. Ему показалось, что атлет этот более ловок, чем силен, и он выступил против него, предварительно присмотревшись к его манере. Только заключив пари, что победит, он признался присутствующим, что умирает с голоду и от жажды.
— Напейся и поешь, — сказал ему уличный силач высокомерным тоном, — я не бросаю об пол тех, кто сам еле держится на ногах.
Импровизированная складчина позволила новоприбывшему съесть кусок хлеба и выпить стакан вина, после чего он взошел на арену.
Это была настоящая арена, римский цирк Нима, и когда Илларион рассказывал свою историю, то всегда говорил, что, увидев в первый раз эту прекрасную обширную постройку, он, ровно ничего не зная, не имея ни малейшего понятия о прошлом, ни малейших исторических познаний, сразу почувствовал себя сильным и бодрым, как десять тысяч человек.
Профессиональный силач был побежден силачом случайным и потребовал реванша на другой день. Илларион хорошо пообедал, потому что местные любители отпраздновали его победу в трактире. Он снова одержал победу и такую блестящую, что были созваны другие бродячие борцы для того, чтобы помериться с ним. Он победил всех и его ангажировали, назначив ему четвертую часть со сбора. Однако он оставил эту труппу, потому что ему предложили поддаться в борьбе замаскированному человеку, который был не кто иной, как замещенный им силач. Ему предлагали хорошие деньги, если он согласится на эту комедию, которая всегда удается перед публикой и доставляет сборы. Самолюбие одержало в нем верх над корыстью, он высокомерно отказался, вспылил, прибил своего директора, продавил кулаком барабан, за который его заставили заплатить в сто раз дороже, и убежал снова с пустыми руками в Арль, где, как ему говорили, он мог найти другие арены. В нем решительно было пристрастие к классическим памятникам.
По дороге он встретил девицу Легкое Перышко, которая танцевала что-то вроде тарантеллы, очень ловко аккомпанируя себе на бубне и медном треугольнике; это было его первое любовное похождение. Они дебютировали вместе в нескольких городах, причем один из них чуть было не оказался роковым для него.
В вечер своего прибытия, когда он кончил представление на площади, его подозвала украдкой какая-то горничная и провела по целому лабиринту темных улиц к весьма приличному дому, тонувшему среди садов. Хозяйка дома, худощавая брюнетка с живыми и повелительными глазами, обратилась к нему с такой речью:
— Хотите поступить ко мне помощником садовника? Днем вы не будете ничего делать, а только спать; ночью же будете тихонько сторожить в саду. Мне не дает покоя один гарнизонный офицер, страстно влюбленный в меня и угрожающий меня похитить. Это бешеный дьявол, вполне способный привести свою угрозу в исполнение, и очень сильный, предупреждаю вас. Слуги мои трусливы, быть может, подкуплены им, и вы видите, что я здесь одна, далеко от жилья, И помощи мне не дозваться. Итак, если этот человек станет бродить под моими окнами или в саду, бейте его. Не убивайте, но приколотите так, чтобы ему не вздумалось снова являться. Всякий раз, как вы проучите его таким образом, вы получите сто франков.
— А вдруг он окажется сильнее меня? — отвечал Илларион. — А если он меня убьет?
— Не рискуя, ничего не добудешь, — возразила дама.
— Это верно, — подумал борец.
И он согласился.
Прошло восемь ночей, в продолжение которых ни один листок в саду не шелохнулся, ни одна песчинка не скрипнула. На девятую ночь при ясном лунном свете какой-то офицер, вполне соответствовавший описанию, открыл калитку сада имевшимся у него ключом и направился к дому, не предпринимая никаких предосторожностей. Броситься на него предательски претило Иллариону, и он имел наивность предупредить пришедшего, что ему придется плохо, если он не уйдет сейчас же назад. Незнакомец засмеялся ему в лицо, назвал его болваном и пригрозил швырнуть в парниковые колпаки. Илларион не стерпел таких речей, завязалась борьба. Дерзость посетителя разозлила стража, а энергичная защита противника не позволяла его щадить. Илларион сбросил его в артишоки и оставил там замертво. Затем он побежал известить даму, которая явилась с подсвечником и горничной на месте события.
— Несчастный, что вы сделали? — вскричала она. — Вы убили моего мужа, возвращавшегося из путешествия! Убирайтесь подобру-поздорову, и чтобы я никогда более о вас не слыхала!
Илларион остолбенел.
— Требуй свои сто франков, — сказала ему шепотом поспешно горничная, — она отлично знала, что это барин! Она на тебя злится за то, что ты не убил его совсем.
Илларион так перепугался, узнав, что он совершил преступление, думая, что исполняет долг сторожа, что не захотел требовать денег и убежал, поклявшись, что впредь его на эту удочку не поймают.
В Арле он снова встретил мадемуазель Легкое Перышко, уже вошедшую в компанию с одним эльзасским великаном и мнимым лапландцем-карликом. Здесь дела его пошли недурно, но пришло время тянуть солдатский жребий; он попал солдатом в Алжир, где и провел семь лет, что послужило ему впрок. Там он закончил свое образование, то есть выучился писать по-французски и по-арабски и, так как он писал довольно правильно и считал хорошо, а также был солдатом чистоплотным, точным и храбрым, то его товарищи, любившие его, невзирая на его грубость, думали, что он получит повышение. Но этого не случилось, и несмотря на его аккуратность и усердие в службе, его исключили из списка повышений за непокорность. Правду сказать, он ненавидел все свое начальство без разбора и отвечал всегда дерзко. Вполне покоряясь правилам, он не переносил личной команды, как только, по его мнению, она переступала границы определенной власти или не достигала их вполне точно. В нем развился критический дух, весьма странный в человеке, не имевшем настоящего положения в обществе, и весьма пагубный в его теперешнем положении, и дух этот обещал сделаться основой его характера, препятствием для его будущности. Его чаще наказывали, чем награждали, и когда он отслужил свой срок, вернулся во Францию таким же одиноким и нищим, каким уехал оттуда.
В полку он занимался гимнастикой и всегда был первым во всех упражнениях. Тем не менее ремесло гимнаста ему не нравилось, и перспектива снова вернуться к упражнениям под открытым небом ему не улыбалась. Несколько лет он прожил в Тулоне, где вел мрачную и тяжелую жизнь портового крючника. Никто не знает, какой это роковой и опасный дар — дар физической силы. Человек эксплуатирует все, а исключительная сила Иллариона подвергала его всем родам эксплуатации. Его сманили воры и почти без его ведома наняли для покушения на убийство. Однако он вовремя прозрел, сделался крайне подозрителен, возненавидел всеми силами души злодеев и видел их отныне повсюду. Мизантропия его только возросла от этого; а так как в своем утомлении и печали он размышлял больше, чем это подобало в его низком положении, он сделался чем-то вроде Диогена. Одинокий в жизни, он стал еще более одиноким в силу своих привычек и образа мыслей.
Очень бескорыстный, беззаботный во всем и равнодушный к самому себе, он не извлекал пользы ни из чего, даже из своих подвигов. Он отличился не раз в спасении погибающих, получил несколько медалей за это, но никогда не подумал просить никакого вспомоществования, не соглашался вступать ни в какое общество, не принимал ни одной благодарности. Он имел обыкновение говорить, что, не чувствуя любви к роду человеческому, он подвергал свою жизнь опасности только для того, чтобы иметь удовольствие упражнять свои мускулы и глазомер. Некоторые южане, встречавшие его позднее в цивилизованной жизни, вспоминали странного и дикого человека, которого они видели крючником в Тулоне и услугами которого иногда пользовались из любопытства, возбуждаемого его характером. Молчаливый, сосредоточенный, высокомерный, он всегда смотрел подозрительно и жестко, выражался резко, часто оскорбительно и всегда цинично, делал вызывающие жесты, а потом вдруг за угрозой следовало пренебрежительное спокойствие. Все служило ему предметом раздражения, почти сейчас же превращаясь в предмет презрения или равнодушия.
Как-то раз он встретил покинутого ребенка, и тот привязался к нему. Это был довольно хорошенький мальчуган, очень пугливый, нимало, однако, не испугавшийся свирепого лица Иллариона. Тронутый этим доказательством доверия или пораженный этой странностью, он увел ребенка в свою берлогу, кормил и воспитывал его по-своему, но совсем изменить его инстинкты лености, трусости и тщеславия ему не удалось. Этот слабый и тщеславный ребенок не кто иной, как наш первый любовник Леонс, о котором я говорил вам в начале своего рассказа, превратился в тирана Иллариона. Очевидно, самому свирепому человеку необходимо подчиняться власти какого-нибудь внутреннего сострадания; в угоду Леонсу, для того, чтобы доставить ему игрушки и новую одежду, чтобы избавить его от насмешек и колотушек других детей, — словом, для того, чтобы присматривать за ним и всегда держать его при себе, Илларион оставил порт и тюки Тулона и вернулся к своему прежнему ремеслу борца, к своей жизни приключений и снова облекся в трико с блестками, мишурную диадему и прозвище Коканбуа (Деревянный Петух).
В таком-то виде лет десять тому назад он проделывал свои упражнения на глазах Белламара, случайно оказавшегося на ярмарке в Бокере. Свирепое лицо, хриплый голос и фантастичное произношение этого субъекта не могли, конечно, прельстить импресарио, который мог только восхищаться силой его мышц. Но на другой день, проезжая в наемном экипаже, Белламар встретил на дороге силача, тоже отправлявшегося куда-то и несшего на плече Леонса, который в свои десять-двенадцать лет был чересчур важной персоной для того, чтобы путешествовать иначе, чем на спине других. Илларион помнил, как он носил на спине короб в такие годы, когда охотно предпочел бы, чтобы носили его самого, и, не чувствуя в себе достаточной живости ума и характера для того, чтобы позабавить своего питомца, он делал для него то, что мог и умел: он избавлял его от всякого физического утомления и утомлялся сам вместо него; ведь он же родился крючником!
Предаваясь именно этим философским размышлениям, Илларион увидал перед собой, поднимаясь на гору, кабриолет, ехавший слишком близко к краю пропасти. Он рассудил, что кучер этого экипажа, должно быть, спит, и ускорил шаг, но прежде чем он догнал лошадь, та испугалась какой-то козы и шарахнулась вправо, а потом влево… Белламар неминуемо бы погиб, ибо наемный возница выпустил во сне вожжи. К счастью, Илларион быстро спустил на землю свою ношу, бросился вперед и схватил одно из колес своей геркулесовой рукой. Лошадь, уже сорвавшаяся, скатилась одна в пропасть, так как, к счастью, обе оглобли сломались вместе с оборвавшимися постромками. Кабриолет, остановленный Илларионом, отъехал назад, а Белламар, выскочив на землю, увидал, что рука его спасителя вся исцарапана, причем он рисковал быть тоже увлеченным в пропасть.
Так началась их дружба. Они отправились в Лион, и борец, засыпанный вопросами, рассказал свою историю. Суровая скромность, с которой он говорил о совершенных им геройских поступках, что-то неопределенно великое и тривиальное, при каждом его слове так и открывавшее его благородный и угрюмый характер, — все это живо поразило артиста.
У Белламара была страсть открывать и совершенствовать новые типы; он вообразил, и не без основания, что человек, до такой степени выносливый, примиряющийся со всевозможными случайностями, такой твердый и гордый, такой недоверчивый и неподкупный, будет для него и для его труппы драгоценным фактотумом. Коканбуа — станем называть его отныне Моранбуа, так как первой заботой Белламара было подыскать ему приличное имя, при своей новизне не чересчур уж странно звучащее для его уха, — Моранбуа имел только один действительно невыносимый недостаток — грубость речи. Он обещал исправиться и никогда не мог сдержать своего слова, но на службе у Белламара он выказал столько существенных качеств: честность, преданность, мужество и практический ум, — что импресарио и не подумал расстаться с ним. Он довел свою дружбу до того, что взялся сделать из Леонса артиста. Сделать из него ему удалось красивого и безмозглого юношу, поющего только с голоса других, и более чем посредственного актера; но он доставил ему ангажементы в провинции и даже в Париже, где он прозябает и до сих пор в незаметных амплуа. Бесполезно говорить вам, что этот господин, влюбленный в самого себя, воображает себя жертвою несправедливости, обвиняет всех директоров в том, что они преследуют его из ревности к его успехам у женщин, и что, наконец, он совершенно забыл отцовское самоотвержение Моранбуа, нисколько о нем не думает, способен увидать его на соломе и не вспомнить, что он ему всем обязан. Эта раса неблагодарных из глупости очень часто встречается в актерской жизни, но не сталкиваешься ли с нею и в других местах? По моему мнению, таких людей везде много.
Моранбуа, оказавшись доверенным лицом Белламара, скоро нашел, что у него недостаточно дела и что путешествовать курьером, нанимать залы для спектаклей, приготовлять квартиры, вступать в переговоры с хозяевами гостиниц, кабатчиками, ламповщиками, парикмахерами, машинистами, заказывать афиши, заботиться об экипажах и так далее, для него мало. Он хотел еще извлекать пользу из своей силы, и в один прекрасный день вся труппа Белламара хохотала до упаду, слушая бывшего коробейника, крючника и борца, заявлявшего, что здоровье его позволяет ему, помимо всех остальных занятий, еще и актерствовать. Оскорбленный смехом слушателей, он обозвал всех актеров пробками, херувимчиками и фиглярами (я сильно смягчаю его выражения).
К его выходкам привыкли и только еще больше расхохотались. Он серьезно рассердился и похвастался, что сыграет лучше всех любую роль мелодраматического разбойника.
— Почему бы и нет? — сказал Белламар. — Выучи какую-нибудь роль, мы прорепетируем ее вместе, а там видно будет.
Моранбуа попробовал и вполне удовлетворительно передал грубую ноту этого амплуа, но ему не доставало личной фантазии. Белламар стал внушать ему разные мысли и научил извлекать пользу из природных недостатков. Послушный с этим искусным и убедительным учителем, Моранбуа стал вполне сносным для провинции злодеем. Он ничего не портил и очень нравился простонародью. Успех его, однако, не опьянил, и он соглашался играть последние роли в тех пьесах, где он мог быть только полезным. Он никогда не считал унизительным для себя сыграть роль в три строчки, представить вора, крестьянина, пьяницу или рабочего в коротенькой сценке или даже облечься в ливрею и принести письмо. Смирение это было тем более трогательно, что в нем жило тайное убеждение, что он великий актер, доставлявшее ему ошибочное, но наивное удовлетворение, не внушавшее ему, однако, никакой гордыни, что Белламар весьма в нем ценил.
Но я еще не сообщил вам о самом странном результате этой ассоциации такого изящного, тонкого и литературного человека, как Белламар, с тем грубым, неотесанным и всегда невозможным по манерам и по речи существом, портрет которого я вам описываю. Белламар, подмечающий и отмечающий решительно все, открыл в Илларионе Моранбуа весьма проницательного и верного критика. Водя его с собой по парижским театрам, он был поражен его суждениями о пьесах и верными оценками актеров. Он повел его в музей для того, чтобы узнать, умеет ли он видеть, что нужно, вне театра; Моранбуа инстинктивно останавливался перед полотнами мастеров, приходил в восхищение от греческих статуй и бюстов римлян. Он не сумел объяснить, что такое именно красота идеальная и что такое красота реальная, но констатировал по-своему разницу между ними, и Белламар увидал, что он глубоко понял, в чем дело.
Он стал расспрашивать его о духе и смысле памятников, о декоративном искусстве и нашел в нем массу изобретательности. Дело было сделано, специальность Моранбуа обрисовалась. Это был человек быстрой оценки и доброго совета. Когда в Париже, где он следовал за своим директором по пятам, ему случалось присутствовать при репетиции, то в нескольких словах, часто грубых и непристойных, он сообщал на ухо Белламару, в каких местах пьеса провалится, в каких воспрянет снова и какая ждет ее окончательная судьба. И он никогда не ошибался. Он представлял собой, сам по себе, целую публику, отзывчивую и чувствительную, наивную и испорченную, великодушную к малейшей доброй попытке, жестокую к малейшей слабости, всегда готовую смеяться или плакать, но непреклонную, если ей скучно. Он был воплощением инстинкта; его душа, оставшаяся первобытною в зрелые годы, была как бы термометром толпы. Каким авторам, высоко стоящим на литературной лестнице, пришло бы в голову спрашивать мнение этого человека с высоким черепом, редкими волосами, длинным лицом с орлиным носом, худыми смуглыми щеками, с маленькими, глубоко сидящими, унылыми глазами, этого несчастного субъекта в поношенном платье, в клетчатом шотландском жилете, с галстуком веревкой, с огромными руками без перчаток, державшегося в стороне с машинистами и казавшегося одним из наименее внимательных? И если бы кто-нибудь сказал этим избранным писателям: «Вы видите этого бедняка, который вас слушает и судит? Это бывший уличный циркач, ставивший себе на подбородок тележное колесо и жонглировавший пушечными ядрами, вовсе не пустыми внутри; так вот, спросите-ка у этого человека его мнение и последуйте его совету — это есть воплощение толпы, которая вас освищет или устроит вам триумф!» Как возмутились бы мастера искусства, какое, быть может, выказали бы они презрение!
Белламар советовался с Моранбуа точно с оракулом, и оракул этот был непогрешим.
Я передал вам всю эту длинную историю и все эти подробности — что ввело в мой рассказ чересчур обширные скобки — для того, чтобы дать вам понятие об этой интеллигентной театральной богеме, которая набирается во всех этажах, следовательно, и во всех концах общественной лестницы. Туда-то и стекаются разнообразнейшие по своей судьбе люди, различнейшие воспитания, противоположнейшие свойства, точно всевозможные обломки, сбрасываемые в кучу волной на подводном камне. И вот из развалин целого мира исчезнувших страстей, обманутых честолюбий, бурного творчества, безумных мечтаний, унылых отчаяний, неукротимых сил, нравственных болезней, чудных расцветов, безумных, возвышенных или глупейших вдохновений созидается тот волшебный дворец, который называется драматическим искусством, открытое всем ветрам святилище чудной или горькой фикции. Это нечто неосязаемое, как сон, смутное, как бунт, где все поддельное принимается за изображение настоящего, где пурпур заката и лазурь ночей не что иное, как электрический свет, деревья — подмалеванный холст, туман — газовый занавес, скалы и колоннады — водяная краска; вам все это известно, вы знакомы со всеми хитростями, вы разгадываете все декоративные эффекты; но чего вы не знаете, так это призрачности того нравственного мира, что живет там такой же искусственной жизнью, как и все остальное. Этот согбенный старик со слабым голосом и потухшим взглядом, при виде которого каждый вечер до тысячи зрителей спрашивают друг у друга: «Где это выудили они этого старого хрена, который изображает в натуре восьмидесятилетнего старца, а памяти еще не потерял?» — это молодой человек 25 лет, не потерявший ни одного зуба или волоса, свежий и здоровый, которого ждет молоденькая любовница, и он явится к ней, как только смоет свои морщины и нацепит на деревянную подставку фальшивый оголенный череп. Он выпрямляется и поет мужественным голосом, спускаясь сломя голову по лестнице. Его амплуа стариков не тяготит его и веселости его не нарушает. Подле него вы восхищались контрастом красавца-победителя, жгучие глаза которого и свежий голос выражали страсть или торжествующее волокитство. Увы! Вот уж сорок лет, как он молод, и любовницы очень дорого ему стоят. Этот превосходный комик, заставляющий вас так хохотать, — это человек, глубоко отчаявшийся, думающий о самоубийстве или пьющий горькую для того, чтобы забыться. Этот третьестепенный лакей, амплуа которого состоит в том, что ему дают пинки в спину, — ученый, начитанный человек, занимающийся очень серьезными археологическими изысканиями, или собирающий коллекцию редких книг. Этот, например, изображающий тиранов или предателей, — отличный отец семейства, везущий своих детей за город в первый свободный день. Другой — прелестный живописец, а играет лавочников; этот, наоборот, играющий все светских людей, герцогов, да князей, — питает пристрастие к шахматам или к ловле рыбы; некоторые, наконец, охотятся, катаются в лодке, занимаются музыкой или механикой, всего не переберешь! А дамы? Эта, например, — просто куртизанка, а роли ingénue играет прелестно; другая же — почтенная мать семейства, а играет превосходно куртизанок; одна обладает удивительной по изяществу и чистоте дикцией, а между тем едва умеет прочесть свою роль и ни слова в ней не понимает; а другая говорит на сцене неправильно и кажется совсем неумной, тогда как она получила вполне приличное образование и могла бы держать пансион. Вот строгая дуэнья — ее привычка сыпать сомнительными словечками; вот добродушно-простая и смелая крестьянка, вот игривая субретка… потише! это пренабожные богомолки, быть может, принадлежащие к мистическим голубкам отца N, специальность которого есть обращение на путь истинный актрис.
Итак, в этой поддельной театральной жизни все представляет собой контраст, обманчивую внешность, официальную ложь. Бывает также иногда, что актер воплощается в свою роль и так в ней и остается. Один, любивший только трубку да биллиард, становился глубокомысленным политиком потому, что ему приходилось играть серьезных исторических лиц; другой, считавший себя радикалом-республиканцем, превращается в консерватора потому, что играет финансистов. Таким образом, то контраст исчезает, а фикция и действительность до такой степени сливаются в человеке, что имеющий право на Монтионовскую премию скорее отказался бы от своего ремесла, чем согласился бы изобразить на сцене дурной поступок; а то контраст обрисовывается все резче и резче и достигает крайних пределов, так что самый бескорыстный из людей доходит до способности превосходно олицетворять Шейлока.
У меня был один товарищ по сцене, проведший несколько лет в монастыре траппистов и рассказывавший мне странные, романические вещи о жизни в монастырях. По-видимому, монашеская жизнь есть тоже подводный камень, на который попадают самые разнообразные отбросы общества, и причуды судьбы олицетворены там приблизительно в том же виде, что и в театре; только там все понукается и перестает существовать, одуряющие предписания устава справляются со всевозможными эксцентричностями. В театре ничто не смешивается, все приобретает выпуклость, личности обрисовываются все ярче и ярче. Всякая находит себе применение, и вы видите, что я, например, был крестьянином, студентом, актером, а потом опять крестьянином; крестьянином, быть может, навсегда, но отныне крестьянином поневоле. В какую общественную группу мог бы я быть зачислен? Все, что прошло через монастырь или через театр, за редкими исключениями, навсегда лишено определенного положения.
Вернемся к труппе Белламара. У него был в то время первый драматический любовник, стоивший ему весьма дорого и причинявший ему тьму неприятностей. Он терпел его в надежде, что через три месяца я буду в состоянии заменить его. Этот господин, уже немолодой, но обладавший еще красивой внешностью, не был лишен таланта; к несчастью, у него была мания тянуть все в свою пользу. Он репетировал, точно любитель, никогда не выдавая своих эффектов, а только внимательно подстерегая эффекты других для того, чтобы или парализовать их, или уничтожить вовсе. В провинции частенько облегчают текст исполняемых пьес. Смотря по имеющимся в труппе исполнителям или смотря по щепетильности местной публики, выбрасывают такие выражения, которые могут быть не поняты или поняты дурно, или положения, требующие невозможных декораций, или целые роли, не имеющие для себя исполнителей в наличном персонале. Эти урезки, иногда искусные, а иногда глупые, смотря по уму директора, очень часто проходят незамеченными. Ламбеск, наш драматический любовник, только о том и думал, как бы уничтожить все роли, кроме своей собственной. В сцене из трех лиц он хотел присвоить себе реплики своего собеседника; в сцене вдвоем он хотел сам произносить и вопросы и ответы. Я никогда не забуду девятой сцены третьего акта «Женитьбы Фигаро», где грация и излишняя веселость Сюзанны мешали ему. В этой сцене, представляющей собой живой и острый диалог, он объявил на репетиции, что мадемуазель Анна не подает ему достаточно быстро реплику и что это затягивает его роль. А потому он пресерьезно предложил изменить ее. Но прежде послушайте, как начинается диалог:
Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельство!.. Позвольте, ваше сиятельство!