Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Крепостной остывающих мест - Бахыт Кенжеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще царит в пространстве диком

Господний сумрачный уют,

В нетвердом воздухе безликом

Созданья длинные снуют,

Но не занять им обороны,

И рыбку-аурум не съесть.

Должно быть, чайки? Нет, вороны,

А может, вороны – бог весть.

Бог весть! Но сердце красной тенью

Уже склоняется туда,

Где муза – пыльное растенье,

И горло – праздная звезда.

«У каждого, братия, свой талант…»

У каждого, братия, свой талант,

и счастья – как из ведра.

Проворовавшийся интендант

тоже хотел добра,

когда полковнику гнал пургу,

не ведая, что творит,

когда по ночам продавал врагу

порох, хлор и иприт.

Известно, что бывает в таком

случае: полный абзац.

Звенят железом, скрипят замком,

ведут на пустынный плац.

Молчит священник. Поздно рыдать!

Бледна звезда в синеве.

Беда. И пенсии не видать

бездомной его вдове.

«Зачем я пью один сегодня? Как тридцать восемь лет назад…»

Зачем я пью один сегодня?

                 Как тридцать восемь лет назад,

вонзаясь в воздух новогодний,

                       снежинки резкие скользят,

всё лучшее даётся даром,

                        и пусть блуждает вдалеке

юнец гриппозный по бульварам

                    с бутылкой крепкого в руке.

Пылай, закат – в твоём накале,

                                    неопалимая, долга

жизнь. По зеркальной вертикали

                        плывут хрустальные снега.

Сто запятых, пятнадцать точек,

           бумаги рваные края – и кажется —

чем мельче почерк,

                          тем речь отчётливей моя.

Зачем орфей в ночном аиде

                         щадил обложенный язык,

когда в тревоге и обиде

                    к ручью подземному приник?

Спит время: на огне окольном

                 охрипших связок не согреть —

лишь агнцам, ангелам спокойным

                     январским пламенем гореть.

4 января 2007

«Не спеши: приглядись к бесполезным облакам. Кто же их рисовал…»

Не спеши: приглядись к бесполезным

                        облакам. Кто же их рисовал

и пускал по отлаженным безднам?

                       То ли ласточка, то ли нарвал

проплывает, то – щука горбатая.

                  Если мир наш и впрямь нехорош,

он чреват непомерной расплатою:

                   не спасёшься, а просто умрёшь.

Уверяют, что если вглядеться,

                  как в питона – праматерь в раю,

различишь наверху своё детство,

                     свою старость и юность свою.

Сколько чаши такой ни подслащивай —

             всё горька, словно горный бальзам.

Не узнать со спины уходящего —

                     как по камешкам, по облакам.

Тот, кто жизнь разрывает и вяжет,

                      кто за нас воссиял и воскрес,

обернётся и ласково скажет:

                      вот животные средних небес.

Вам – Икар воскокрылый, и карий

      глаз, лишь пар, только горестный хмель.

Не понять этих временных тварей

                     вам, растениям нижних земель.

В небесах одиноко и сиро,

                          а земля, парадиз для иных,

лишь развалины верхнего мира,

                      отражённые в водах ночных.

Не тебе одному он советовал,

                       посылал фиолетовый свет…

Ты ведь знаешь – для господа этого

                ни пространства, ни времени нет.

«Вольно зиме-заочнице впотьмах…»

Вольно зиме-заочнице впотьмах

проситься на руки, отлынивать, лениться,

обменивать черёмуховый взмах

на пленный дух полыни и аниса,

и если так положено во сне —

пускай скулит звезда сторожевая,

пока учусь безмолвствовать, жене

превратности любви преподавая.

Но легче мне: я знаю слово «мы».

Немного нас, лепечущих и пьющих,

с копьём неповоротливым из тьмы

на всадников безглазых восстающих, —

и не трудней освоить нашу речь,

её напор, зернистый и соборный,

чем земляное яблоко испечь

в летучем пепле жизни беспризорной.

IV

«Скучай, скучай, водица ледяная, по реченьке, текущей без забот…»

Скучай, скучай, водица ледяная,

                    по реченьке, текущей без забот.

Грек, мой сосед, гармонии не зная,

                            по вечерам анисовую пьёт.

Владелец странной лавки по дороге

                     в аптеку, для кого содержит он

свой пантеон? Кому сегодня боги

                  (читай: Арахна, Марсий, Актеон)

нужны? Как хлипки эти малолетки,

                          как трогательна эта нагота!

Не мрамор, нет, старательные слепки,

              в телесный цвет раскрашены… И та

охотница, которая бежала

     сквозь лес ореховый, оленям бедным вслед,

и тот, хромой друг жаркого металла,

                   и те, кого в природе больше нет, —

малы, что запонки, и, как младенцы, зябки, —

                в краях, где крот базальта не грызёт,

лишь гипсовый Гадес в собачьей шапке,

                  смеясь, вдыхает царственный азот.

«И забывчив я стал, и не слишком толков…»

И забывчив я стал, и не слишком толков,

только помню: не плачь, не жалей,

пронеси поскорее хмельных облаков

над печальной отчизной моей

и поставь мне вина голубого на стол,

чтобы я, от судьбы вдалеке,

в воскресенье проснулся под южным крестом

в невеликом одном городке,

дожидался рассвета и вскрикивал: «Вон

первый луч!» Чтобы плыл вместо слов

угловатый, седеющий перезвон

католических колоколов.

Разве даром небесный меня казначей

на булыжную площадь зовёт

перед храмом, где нищий, лишенный очей,

малоросскую песню поёт?

«…что же встретится мне в переулках сухих, допотопных?..»

Ю.К.

…что же встретится мне в переулках сухих, допотопных?

То ли скрученный лист, недоправленный мой черновик,

то ли друг-истопник, сочиняющий свой пятистопник,

нечто вроде «я памятник так себе и не воздвиг»?

Что услышится мне? Вероятно, эолова арфа

(как напыщенно! Попросту – мартовский ветер в щелях

деревянных заборов насвистывает от азарта

и свободы). И Молоха перебивает Аллах —

в четверть голоса. Давнее время. Ещё им

не скликать свои рати, твердя: «стала жизнь веселей»

и суля беспроцентный заём безымянным героям

электронных торгов, гор чеченских, ливанских полей…

Хорошо. Обветшалым мехам не поможет заплатка,

да и рожь на булыжнике не прорастает. Итак:

декаденты мои, как вам было печально и сладко

до войны! Как сквозь благоуханный табак

рассуждалось о вечном, о царстве Любви и Софии!

Не смешно. Я ведь тоже успел позабыть, идиот,

что чернеют весною снега, что на каждой стихии

человек – сами знаете кто и куда, ослеплённый, бредёт.

«Устал, и сердце меньше мечется. Ещё и крокус не пророс…»

Устал, и сердце меньше мечется.

                     Ещё и крокус не пророс,

ещё морковным соком лечится

                          весенний авитаминоз,

но стоит в предрассветной панике

                      вообразить грядущий год,

где дудка квантовой механики

                  над белокаменной плывёт —

легко работать на свободе ей,

                                  охватывая наугад

опустошающей мелодией

                        кинотеатр и детский сад,

игорный дом и дом терпимости,

                      музей, таверну и собор —

знать, наступило время вымести

             отживший мир, постылый сор —

и жалко, жалко той скамеечки

                 с подстеленной газетой «Труд»,

где мы, целуясь неумеючи,

                        печалились, что не берут

ни в космонавты, ни в поэты нас,

                           и, обнимаясь без затей,

играли в мартовскую преданность

                     нехитрой юности своей —

пальто на вате, щука в заводи,

       льняная ткань, простейший крой —

лишь позабытый звездоплаватель

                 кружит над тёмною землёй..

«Один гражданин прям, а другой горбат…»

Один гражданин прям, а другой горбат,

один почти Магомет, а другой юрод,

но по тому и другому равно скорбят,

когда он камнем уходит во глубь океанских вод,

и снова, бросая нехитрые взгляды вниз,

где ладит охотник перья к концу стрелы,

трёхклинным отрядом утки летят в Белиз —

их хрупкие кости легки, а глаза круглы.

Один не спешит, а другому и звезды – блиц —

турнир в сорок девять досок, сигарный чад,

но зависти нет к двуногим у серых птиц,

которые в небе, чтоб силы сберечь, молчат.

Когда бы отпала нужда выходить на связь,

как вольно бы жил разведчик в чужой стране!

И я помолчу, проигрывая, смеясь

над той бесконечной, что больше не снится мне.

«Заснул барсук, вздыхает кочет…»

Заснул барсук, вздыхает кочет,

во глубине воздушных руд

среди мерцанья белых точек

планеты синие плывут.

А на земле, на плоском блюде,

под волчий вой и кошкин мяв

спят одноразовые люди,

тюфяк соломенный примяв.

Один не дремлет стенька разин,

не пьющий спирта из горла,

поскольку свет шарообразен

и вся вселенная кругла.

Тончайший ум, отменный практик,

к дворянам он жестокосерд,

но в отношении галактик

неукоснительный эксперт.

Движимый нравственным законом

сквозь жизнь уверенно течёт,

в небесное вплывая лоно,

как некий древний звездочёт,

и шлёт ему святой георгий

привет со страшной высоты,

и замирает он в восторге:

аз есмь – конечно есть и ты!

Храпят бойцы, от ран страдая,

луна кровавая встаёт.

Цветёт рябина молодая

по берегам стерляжьих вод.

А мы, тоскуя от невроза,

не любим ратного труда

и благодарственные слёзы

лить разучились навсегда.

«…как чернеет на воздухе городском серебро невысокой пробы…»

…как чернеет на воздухе городском

                                               серебро невысокой пробы

и алеет грубый кумач на недорогих гробах —

                                   так настенное зеркало с трещиной

слишком громоздко, чтобы

                                         уместиться в помойный бак.

Говорят, отражения – от рождения – где-то копятся,

                      перепутаны правое с левым и с низом верх.

Зря ли жизнь, несравненная тварь, семенит, торопится,

       задыхаясь – поспеть на прощальный свой фейерверк

(или просто салют, по-нашему). Только в речную воду

      не заглядывай – утечёт, ни почина нет у неё, ни конца.

Хочешь выбросить зеркало —

                                 надо его разбить молотком, с исподу,

чтоб ненароком не увидеть собственного лица.

«Витязь, витязь, что же ты напрасно замер на скрещении дорог?..»

Витязь, витязь, что же ты напрасно

                   замер на скрещении дорог?

Сахар, соль, подсолнечное масло,

                                  плавленый сырок.

Фляжка с вмятиной, щербатый носик

                    чайника, о Ленине рассказ.

Град, где содержимое авосек

                              выставлено напоказ.

Город алый, где даётся даром

                         ткань – х/б, б/у – стиха,

и летят, и тлеют по бульварам

                         рыжих листьев вороха,

и восходят ввысь, клубами дыма

                 охватив Стромынку и Арбат…

Ну конечно, неисповедимы.

                               Кто же спорит, брат.

«„А вы, в треволненьях грядущего дня, возьмётесь ли вы умереть за меня?“…»

«А вы, в треволненьях грядущего дня,

                         возьмётесь ли вы умереть за меня?»

Он щёлкнул по чаше – запело стекло.

                        Неслышно кровавое солнце плыло.

И ласточка в небе пылала, легка,

                          но Симон смолчал, и смутился Лука.

Один Иегуда (не брат, а другой)

                       сказал, что пойдёт ради вести благой

на крест. Снятся мёртвому сны о живом,

                        шепнул – и утёрся льняным рукавом.

И если хамсин, словно выцветший дым,

                            к утру обволакивал Иерусалим, —

печёную рыбу, пустые рабы,

                                     мы ели, и грубые ели хлебы,

чуть слышно читали четвёртый псалом,

       вступая в заброшенный храм сквозь пролом, —

молились солдаты мечу и копью,

                                мурлыкали ветхую песню свою,

доспехами тусклыми страшно звеня…

                          Возьмётесь ли вы умереть за меня?

Продрогла земля, но теплы небеса,

                                   тугие, огромные, как паруса,

и плотный их холст так прозрачен, смотри, —

                как мыльный пузырь с кораблями внутри,

как радуга, радость всем нам, дуракам,

                    спешащий к иным, да, к иным облакам.

И ангелу ангел: ну что ты забыл

                         внизу? Ты и там погибать не любил.

И в клюве стервятник воды дождевой

                           приносит распятому вниз головой.

«Она была собой нехороша…»

Она была собой нехороша:

сухое, миловидное лицо

коль присмотреться, отражало след

душевной хвори. Были и другие

симптомы: лень, неряшливость, враждебность

во время приступов. С ней было страшновато.

«Никто меня не любит, – утирая

слезу несвежим носовым платком,

твердила, – всё следят, хотят похитить,

поработить.» Но это, повторюсь,

не всякий день. Бывали и недели

сплошного просветления. Она

была филолог, знала толк в Бодлере

и Кузмине, печаталась, умела

щекой прижаться так, что становилось

легко и безотрадно. С белой розой

я ожидал ее в дверях больницы,

при выписке. В асфальтовое небо

она смотрела оглушенным взглядом,

и волосы безумной отливали

то черным жемчугом, то сталью вороненой,

когда она причесывалась, то есть

нечасто. Вдруг – солидное наследство.

от неизвестной бабки в Петергофе,

из недобитых, видимо. Леченье

в Детройте. Визу, как ни странно, дали.

Стоял февраль, когда я вдруг столкнулся

с ней в ресторане Пушкинъ. Меценат,

что пригласил меня на ужин, усмехнувшись,

не возражал. Я запросто подсел

за столик, и воскликнул: «Здравствуй, ангел!»

Тамарин спутник, лет на семь моложе

моей знакомой, поглядел не слишком

приязненно, но все-таки налил

мне стопку водки. «Серый гусь, – сказала

она. – Сто сорок долларов бутылка,

но качество! Умеют же, когда

хотят!» Я пригляделся. Легкий грим.

Горбинка на носу исчезла. Стрижка

короткая проста, но явно не из

соседней парикмахерской. «Терпи! —

сказал ее товарищ, – упадут,

куда им деться. Точно, упадут!»

«Давай за это выпьем,» – засмеялась

она. Мы дружно выпили. Тамара

представила меня. Мы помолчали. «Ладно, —

сказал я бодро, – мне пора в свою

компанию.» «ОК. Все пишешь?» «Да,

а ты?». «Нет, что ты. Ну, прощай.». «Прощай.»

«Человек не хочет стать стариком…»

Человек не хочет стать стариком,

что бы там ни решил небесный обком

или крылатый путин под конец затяжных оваций.

Хотя умирать, в конечном итоге, никто не прочь,

то есть босым и простоволосым вступать во всеобщую ночь,

которая ожидает всякого, как уверял Гораций.

Так писатель Шишкин, что никогда в карман

не полезет за словом, назвал свой ранний роман —

действие происходит в Твери, герой бы отдал полцарства

за очищение совести. Провинциальный быт.

Золотой девятнадцатый. Император ещё не убит.

Генеральша Н. брезгливо разглядывает швейцарца.

Но и житель Женевы не хочет стариться, помещать

(если кто-то неведомый на приказе изобразил печать)

своё белое тело в прижизненный ветхий гроб, что в карцер.

Смерть приходит внезапно. Черна её нагота.

Перочинный нож, гвардия Папы, таинственные счета.

Что ещё нам известно о нём, швейцарце?

V

«„Небесные окна потухли“…»

«Небесные окна потухли». —

«Ты что? Неужели беда,

и дальние звёзды, как угли,

погасли, причём навсегда?» —

«Вот именно – в области света

сложился большой дефицит,

и даже случайной планеты

нигде в небесах не висит.

Материя стала протеем,

объявлен бессрочный антракт». —

«Но как мы с тобою сумеем

узнать этот горестный факт?» —

«Никак! Постепенно остудят

глубины земного ядра,

и жизнь у любого отсудят,

включая лису и бобра.

Лишь ангел, угрюмый неряха,

очки позабыв впопыхах,

пройдёт по окраине страха

с мечом в невесомых руках».

Два стихотворения

«A собраться вдруг,

да накрыть на стол…»

Александр Сопровский

«Голосит застолье, встаёт поэт, открывает рот (кто его просил?)…»

Голосит застолье, встаёт поэт,

                   открывает рот (кто его просил?).

Человек сгорел – бил тревогу Фет,

                       но Марию Лазич не воскресил.

Человек горит, испуская дым,

           пахнет жжёным мясом, кричит, рычит.

И январским воздухом молодым

                 не утешившись, плачет или молчит.

Ложь, гитарный наигрыш, дорогой.

               Непременно выживем, вот те крест.

Пусть других в геенне жуёт огонь

           и безглазый червь в мокрой глине ест.

И всего-то есть: на устах – печать,

             на крючке – уклейка, зверь-воробей

в обнажённом небе. Давай молчать.

            Серой лентой обмётанный рот заклей,

ибо в оттепель всякий зверь-человек

                        сознаёт, мудрец не хуже тебя,

что ещё вчера небогатый снег

                      тоже падал, не ведая и скорбя,

и кого от страсти Господь упас,

                      постепенно стал холостая тень,

уберегшая свой золотой запас,

                  а точнее, деньги на чёрный день.

«Что есть вина, та belle? Врождённый грех? Проступок?..»

Что есть вина, ma belle?

                  Врождённый грех? Проступок?

Рождественская ель?

                         Игрушка? Хлипок, хрупок,

вступает буквоед

                                  в уют невыносимый,

над коим царствует

                              хронограф некрасивый.

Обряд застолья прост:

                            лук репчатый с селёдкой

норвежскою, груз звёзд

                          над охлаждённой водкой,

для юных нимф – портвейн,

                               сыр угличский, томаты

болгарские. Из вен

          не льётся ничего, и мы не виноваты.

О, главная вина —

                       лишай на нежной коже —

достаточно ясна.

                          Мы отступаем тоже,

отстреливаясь, но

                          сквозь слёзы понимая:

кончается кино,

                                    и музыка немая

останется немой,

                               и не твоей, не стоит

страшиться, милый мой.

                          Базальтовый астероид,

обломок прежних тризн, —

                          и тот, объятый страхом,

забыл про слово «жизн»

                       с погибшим мягким знаком.

Да! Мы забыли про

                          соседку, тётю Клару,

что каждый день в метро

                                катается, гитару

на гвоздике храня.

                           Одолжим и настроим.

До-ре-ми-фа-соль-ля.

                         Певец, не будь героем,

взгрустнём, споём давай

                      (бесхитростно и чинно) —

есть песня про трамвай

                                и песня про лучину,

есть песня о бойце,

                       парнишке из фабричных,

и множество иных,

                        печальных и приличных.

«В сонной глине – казённая сила…»

В сонной глине – казённая сила,

в горле моря – безрогий агат,

но отец, наставляющий сына,

только опытом хищным богат.

Обучился снимать лихорадку?

Ведать меру любви и стыду?

Хорошо – шаровидно и сладко,

словно яблоку в райском саду.

Пожилые живут по науке,

апельсиновой водки не пьют

и бесплатно в хорошие руки

лупоглазых щенков отдают.

Да и ты, несомненно, привыкнешь.

Покаянной зимы не вернёшь,

смерть безликую робко окликнешь,

липкий снег на губах облизнёшь.

Это – мудрость, она же чревата

частным счастием, помощью от

неулыбчивого гомеопата,

от его водянистых щедрот.

И, под скрип оплывающих ставен

опускаясь в бездетную тьму,

никому ты, бездельник, не равен,

разве только себе самому.

«Есть государственная спесь…»

Есть государственная спесь:

брести за царской колесницей

колонне пленников. Бог весть,

кому она сегодня снится,

страна проскрипций. Чистый лоб

весталки. Сгорбленная выя.

И в цирках каменных взахлеб

гремят оркестры духовые.

Есть долгий звук – и узкий свет.

Прощай. Прости. Позволь на память

одну из самых темных бед

на столике ночном оставить.

Жизнь покачнется навсегда,

заплачет, тихо глянет мимо..

Артезианская вода

мягка, и тьма неопалима,

где опыт, смерти побратим,

распознаватель белых пятен,

как первый снег необратим,

как детский голос, невозвратен.

«Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов…»

Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов

и синиц в звукозаписи, так

продолжается детская песня без слов,

так с профессором дружит простак,

так в морозы той жизни твердела земля,

так ты царствовал там, а не здесь,

где подсолнух трещит и хрустит конопля,

образуя опасную смесь.

Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,

и усвоил, что выхода нет.

Года два на земле проживает хомяк,

пёс – пятнадцать, ворона – сто лет.

Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдёшь

всякой твари отмеренный век.

Лишь Державин бессмертен, и Лермонтов тож,

и Бетховен, глухой человек.

Это – сутолока, это – слепые глаза

трёх щенят, несомненно, иной

мир, счастливый кустарною клеткою, за

тонкой проволокою стальной.

Рвётся бурая плёнка, крошится винил,

обрывается пьяный баян, —

и отправить письмо – словно каплю чернил

уронить в мировой океан.

«Любовь моя, мороз под кожей!..»

Любовь моя, мороз под кожей!

Стакан, ристалище, строка.

Сны предрассветные похожи

на молодые облака.

Там, уподобившийся Ною

и сокрушаясь о родном,

врач-инженер с живой женою

плывут в ковчеге ледяном,

там, тая с каждою минутой,

летит насупленный пиит,

осиротевший, необутый

на землю смутную глядит —

лишь аэронавт в лихой корзине,

в восторге возглашает «ах!»

и носит туфли на резине

на нелетающих ногах,

и все, кто раньше были дети,

взмывают, как воздушный шар,

как всякий, кто на этом свете

небесным холодом дышал.

«Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное „Выхода нет“…»

Ночь. Зима занавесила, стёрла

                   трафаретное «Выхода нет»,

где мое трудоёмкое горло

                  излучало сиреневый свет.

Человече, искатель удачи!

           Мы по-прежнему йодом и льдом

лечим ссадины; прячась и плача,

                    драгоценные камни крадём

друг у друга; любимых хороним,

                   да и сами, живой чернозём,

норки узкие жвалами роем,

                  изумрудные кольца грызём.

Спи, прелестница, плавай под ивой.

                  Я не рыцарь на чёрном коне.

Снежный ветер – архивный, ревнивый —

                      кружит сонную голову мне

и свистит, подбивая итоги,

                   призывая мгновение: «стой!»,

чтобы я, утомленный с дороги,

                  бросил камешек свой золотой

у порога, вздохнув: далеко ты

                 затерялся – песчинкой в пыли,

тусклой бусинкой из терракоты,

                 обожжённой могильной земли.

«Мой земноводный Орион за облаками схоронён…»

Мой земноводный Орион за облаками схоронён,

и пусть. Оставшийся недолог.

Ещё сияет сквозь метель серебряная канитель

на иглах выброшенных ёлок,

но Рождество и Новый год уже прошли, как всё прейдёт;

знать, вечен разве представитель

ахейских склочников-богов, читай – ремёсел и торгов

голенокрылый покровитель.

Шарф клетчатый, ушанка из Шанхая, взгляд – вперёд и вниз,

пищит в руке мобильник алый.

Он счастлив: бойкое свистит, над мостовой легко летит

на зависть лире и вокалу.

Подумаешь! Я тоже пел, хоть и неточно; я скрипел

железным пёрышком начальным

и будущее зрил насквозь; единственно – не довелось

царить над городом случайным.

Но страшно жить в стране теней, неспешно сращиваясь с ней,

и елисейскими лугами

брести по снегу, торопя жизнь, повторяя про себя:

я веровал, но мне солгали.

Зима от робости бела. Стакан на краешке стола.

Что было сила – стало слабость.

Осклабясь, выпивший поэт твердит погибшему вослед:

Лаос, Онега, Санта-Клаус.

«El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты…»

El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты,

василеостровская дева —

лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам

платана мокрым снегом. Древо,

обряд языческий творя с нетвёрдым мёдом января,

к земле склоняется спросонок,

и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят,

скрипя зубами шестерёнок.

Четырёхструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай,

булавку в мышце, мраз по коже…

Зачем кондор, чужой орёл, свою голубку поборол,

взыскуя музыки, не схожей

ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол чёрный, ледяной,

разрезанный, как бы живая

жизнь, льётся бездна, звёзд полна, где наши тени дотемна

молчат, мой Бог, не узнавая

друг друга, где разведено моё привычное вино

водой и солью; плещут перья

разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант,

в один обол, в одно похмелье…

«Сникнет ярость, выйдет дерзость…»

Сникнет ярость, выйдет дерзость,

а взамен придёт

небогатая поверхность

подмосковных вод.

Эти омуты да ивы,

как пастух – овец,

созерцает терпеливо

сумрачный мудрец.

Он ни слова не уронит,

потерял он счёт

дням, и мир потусторонний

перед ним течёт.

То пескарь при виде щуки

вздрагивает вдруг,

и воздел бы к небу руки —

только нету рук,

то пупырчатая жаба

выглянув на свет,

воспарить душой могла бы,

только крыльев нет.

Позабудь про долю рабью,

про свои года.

Тёплой праздничною рябью

морщится вода —

это дар, твой дар убогой,

ускользает он

водомеркой босоногой

по ручью времён.

«Власть слова! Неужели, братия?..»

Власть слова! Неужели, братия?

Пир полуправды – или лжи?

Я, если честно, без понятия,

и ты попробуй, докажи

одну из этих максим, выторгуй

отсрочку бедную, ожог

лизни – не выпевом, так каторгой

ещё расплатишься, дружок.

И мне, рождённому в фекальную

эпоху, хочется сказать:

прощай, страна моя печальная,

прости, единственная мать.

Я отдал всё тебе, я на зелёный стол

всё выложил, и ныне сам

с ума сошёл от той влюблённости,

от преданности небесам.

Не так ли, утерев невольную

слезу, в каморке тёмной встарь

читала сторожиха школьная

роман «Как закалялась сталь»

и, поражаясь прозе кованой,

в советский погружалась сон,

написанный – нет, окольцованный —

орденоносным мертвецом.

«Доцент бежал быстрее ланей…»

Доцент бежал быстрее ланей,

быстрей, чем кролик от орла,

стремясь к потешной сумме знаний,

чтоб жизнь согласная текла.

Он подходил к проблемам строго,

любил районного врача

и мучил павловского дога,

ночами формулы уча.

Я тоже раньше был учёный,

природе причинял урон,

и плакал кролик обречённый,

мне подставляя свой нейрон,

и зрел на мир, где нет удачи,

покрытый смертной пеленой,

а я в мозги его крольчачьи

ланцет засовывал стальной.

Вещает мне Господь-учитель:

пусть не страдалец, не мудрец,

но будь не просто сочинитель,

а друг растерзанных сердец.

Как жалко зайца! Он ведь тоже

бывал влюблён, и водку пил,

и куртку натуральной кожи

с вчерашней премии купил

Цветков! Мой добрый иностранец!

Ты мыслью крепок, сердцем чист.

Давно ты стал вегетарьянец

и знаменитый атеист.

Ужели смерть не крест, а нолик?

О чём душа моя дрожит?

Неужто зря злосчастный кролик

в могилке глинистой лежит?

Разговор пожилого сокола с престарелым вороном

«Что, товарищ, ты невесел?

Что почесываешь плешь,

не поёшь вороньих песен,

свежей падали не ешь?»

И ответствует товарищ,

Темным ужасом зовóм:

«Я спален огнем пожарищ,

будто в танке боевом.

Я играл крылом-предплечьем,

пас орлиные стада,

сладким глазом человечьим

угощался иногда,

ведал все, что было скрыто

под тулупами овец,

а теперь я раб артрита,

робких бабочек ловец».

«Ты, товарищ, пессимистом

стал, забывши стыд и честь.

Ведь под солнцем золотистым

всякой твари место есть!»

«Гаснет газ вселенской кухни,

через считанных минут

солнце желтое потухнет,

дыры черные взойдут.

Мы – пирующие птицы,

но в печальный этот час

что-то струнное случится,

недоступное для нас.»

«Если хлеб твой насущный чёрств…»

Если хлеб твой насущный чёрств,

солона вода и глуха бумага,

вспомни, сын, что дорога в тысячу вёрст

начинается с одного шага,

и твердит эту истину доживающий до седин,

пока его бедная кошка, издыхая, кричит своё «мяу-мяу»,

напоминая, что ту же пословицу обожал один

толстозадый браток – уважаемый председатель Мао.

Кто же спорит: по большей части из общих мест

состоит. Да, курсируем между адом и раем,

погребаем близких, штудируем роспись звёзд,

а потом и сами – без завещания – помираем.

И подползаем к Господу перепуганные, налегке,

чуждые как стяжательству, так и любви, и военной глории.

Если хлеб твой насущный черств, размочи его в молоке

и добавь в котлету. Зачем пропадать калории.

Вот дорога в тысячу ли, вот и Дао, которого нет,

вот нефритовое предсердье – так что же тебе ответил

козлобородый мудрец? Не юродствуй, сынок, не мудри, мой свет:

покупая китайскую вещь, бросаешь деньги на ветер.

«„Царствуй, кто тебе мешает?“…»

«Царствуй, кто тебе мешает?»

«Говорят, на склоне дней

тело нищее ветшает,

жизнь становится трудней,

лысым волком в чаще бродит,

воет, щурится на свет,

а потом и вовсе сходит

на космическое нет.»

«Помнишь, песню пел такую —

про кошмар небытия —

бард, нелестно критикуя

человеческое «я»?

Жизнь – вздыхал он – миг единый,

так, минута или две,

и сравнил ее со льдиной,

проплывавшей по Неве.»

«Я не пробовал – не знаю.

Мопассан, конечно, Ги,

но моя судьба иная,

и другие пироги.»

«Хорошо припасть на лоно

музы.» «Пепел ли, зола —

мне вообще идея склона

совершенно не мила.»

«Слушай: в небытии одинаковом, то сжимаясь, то щерясь навзрыд…»

Слушай: в небытии одинаковом,

               то сжимаясь, то щерясь навзрыд,

дура-юность, что ласковый вакуум

               в стеклодувном шедевре горит —

только делится счастьем с которыми

                        голосят без царя в голове,

с дребезжащими таксомоторами,

          что шуршат по январской Москве, —

и принижен, и горек он, и высок —

             мир, ушедший в тарусский песок —

строк, ирисок, ржавеющих вывесок,

                      лёгких подписей наискосок…

А земля продолжается, вертится,

                          голубая, целебная грязь…

так любовь, ее дряхлая сверстница,

                        в высоту отпускает, смеясь,

детский шарик на нитке просроченной —

                        как летит он, качаясь, пока

по опасным небесным обочинам

                          просят милостыни облака!

Как под утро, пока ещё светится

                    зимних звёзд молодое вранье,

серой крысой по Сретенке мечется

                               суеверное сердце моё!

«Хорошо вдалеке от обиженных, огорчённых отеческих сёл…»

Хорошо вдалеке от обиженных,

                           огорчённых отеческих сёл

в телевизор глядеть обездвиженный,

                         попивать огуречный рассол,

вспоминая горящих и суженых,

                       чтобы ласково чайник кипел,

чтобы голос – пристыженный труженик —

                             уголовную песню хрипел.

Серый выдох стал сумрачным навыком —

                             но в апреле, детей веселя,

по наводке рождается паводок

                           и неслышно светлеет земля.

Се – с косичками, в фартучке – учится

                           несравненной науке строки

незадачливая лазутчица —

                          легче воздуха, тоньше муки,

мельче пыли в квартире у Розанова,

                               невесомее – ах, погоди…

свет озоновый времени оного —

               будто боль в стариковской груди —

дай ей, Господи, жить без усилия —

                          пусть родной её ветер несёт,

мощью гелия – или вергилия —

                             достигая безлунных высот.



Поделиться книгой:

На главную
Назад