И медный царь, и Летний сад, и Моховая теперь в лицо тебе глядят, не узнавая. Смеркается среди глухих, пустых окраин, теперь наш детский край затих, умолк, охаян. И Невка мелкою волной молчит под утро о том, что знали мы с тобой, но помним смутно, о том, что я совсем забыл, а ты задумал, о всех, кто с нами жил и был, уехал, умер. А может, вместе ты и я — два полубрата, и эта невская струя не виноваты и в том, что нету никаких теперь известий, и мой звонок к тебе затих в пустом подъезде. «На Каменноостровском среди модерна Шехтеля…»
Как представляешь ты кружение, Полоску ранней седины? Как представляешь ты крушение И смерть в дороге без жены? Е.Р. 1959 На Каменноостровском среди модерна Шехтеля, за вычурным мосточком, изображал ты лектора. Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой «Данхилл», а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел. Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции, но нету проще истины — стою я у поленницы, у голубого домика, у серого сарайчика и помню только рослого порывистого мальчика. А не тебя плечистого, седого, знаменитого… Ты говорил мне истово, но нет тебя, убитого, среди шоссейной заверти, меж «поршем» и «тоётою», и не хватает памяти… Я больше не работаю жрецом и предсказателем, гадалкой и отгадчиком… Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком. Ты помнишь, тридцать лет назад в одном стихотворении я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение, я предсказал крушение среди Европы бешеной и головокружение от этой жизни смешанной. Прости мое безумие, прости мое пророчество, пройди со мной до берега по этой самой рощице, ведь было это названо, забыто и заброшено, но было слово сказано, и значит, значит… боже мой! Когда с тобой увидимся и табаком поделимся… Не может быть, не может быть, но все же понадеемся. ЛЮБОВЬ К ЛИЛОВОМУ
Совсем не осталось писем, и нет почти фотографий, Одни записные книжки исписаны до конца. А выбраться невозможно — как черту из пентаграммы, Пока повелитель духов не повернет кольца. Рассыпались наши фигуры: овал, квадрат, треугольник, Распался карточный домик, заржа́вел магнитофон. Теперь уже не припомнить, кто друг, кто муж, кто любовник, Кто просто тянул резину, кто был без ума влюблен. Теперь уже не собраться на Троицкой и Литейном, Молчат телефоны эти, отложены рандеву. Никто не сможет распутать тех сплетен хитросплетенье, Поскольку все это было так ясно и наяву. Одиннадцатого апреля и двадцать четвертого мая Я пью под вашим портретом, читаю ваши стихи. Наземный транспорт бессилен — уж слишком дута кривая, Воздушный путь покороче, да вот небеса глухи! Жильцы чужих континентов, столицы и захолустий, Кормильцы собственной тени и выкормыши казны, Когда мы сменяем кожу своих обид заскорузлых, У нас остаются только наши общие сны. И тот, кто холодную почту своих кудрявых открыток Содержит в полном забвенье, как заплутавший обоз; И тот, кто честно выводит своих скитаний отрывок, — Уже понимают: бумага не принимает слез. А тот, кто остался дома, как бы наглотался брома: Не видит, не слышит, не знает, не чувствует ничего. Он выбрал себе наркотик — пейзаж, что в окне напротив, — И искренне полагает, что раскусил Вещество. Мы думали: все еще будет, а вышло, что все уже было. На севере коротко лето — не следует забывать! Любовь к лиловому цвету нам белый свет заслонила, Прощай, лиловое лето, — проклятье и благодать! «На старой-старой хроникальной ленте…»
Памяти 10 марта 1966 года
На старой-старой хроникальной ленте я вижу снова этот темный день, весь этот сбор — по мелочи, по лепте. И не понять — он больше или меньше всей прочей жизни — да и думать лень. Морской собор в застуде и осаде, цепочкой перевитая толпа, два милиционера на ограде. В каком таком Петра и Ленинграде протоптана народная тропа? Цветы замерзли. Тучи потемнели, автобус принимает пышный гроб. Зачем же вы стоите на панели, неужто вы и вправду не сумели киностекляшке глянуть прямо в лоб? О милые, о смазанные лица, прошло сто лет, и вас не различить. Пока дорога снежная пылится, пока скорбит убогая столица, что делать нам? Нам остается жить. И вы, друзья последнего призыва, кто разошелся по чужим углам, еще вот здесь, на старой ленте, живы, еще шумит, галдит без перерыва немая речь с подсветкой пополам. НОЧЬ В КОМАРОВЕ
Памяти Анны Андреевны Ахматовой, Ильи Авербаха, Владимира Торопыгина
Три могилы — Илюши, Володи и Анны Андреевны — обошел и отправился вниз по шоссе на залив. Постоял у торосов, последним, растерянным, предзакатным лучом старину осветив. Над заливом на сером, лиловом и клюквенном проступает лишь серпика узкий ущерб; вот еще полминуты, и куколем угольным покрывается все, что глядело наверх. Закрываются дни, отгулявшие намертво, — эти будки, побудки, мечты и мячи; то, что будет еще, навсегда упомянуто; то, что так позабылось, хоть плачь да молчи. Эти розы и слезы, сонеты приморские, эти зимние дачи и пляжные дни, эти теплые плечи, колени замерзшие, на открытом шоссе неземные огни. На разбитом рояле запавшие клавиши, по которым мальчишеский марш проходил, и на этом запущенном маленьком кладбище — три ограды еще не отрытых могил. АЛЬБОМ МОДИЛЬЯНИ
Всякий раз, открывая альбом Модильяни, я тебя узнаю, но не с первого взгляда. На продавленном нашем кошмарном диване ты вздремнула, и вмешиваться не надо. В неумытом окне не пленэр Монпарнаса — ленинградские сумерки в бледном разливе, вечный вклад сохранила на память сберкасса, но дает по десятке в несносном порыве. Надо долго прожить, надо много припомнить, и тогда лабиринт выпускает на волю эту мягкую мебель разрушенных комнат, что была нам укромной и верной норою. И стена восстает из холодного праха, и гремит колокольчик полночного друга: «Открывай поскорее, хозяин-рубаха, это смерть незаметна и легче испуга». Собирается дождь над Фонтанкой и Невкой, и архангел пикирует с вестью благою, и на кухне блокадник шурует манеркой. Просыпайся и сонной кивай головою! Ты не знаешь еще — все уже совершилось и описано в каждом поганом романе. Я молился, и вышла последняя милость — это жгучее сходство с холстом Модильяни. КОМЕТА
За Фонтанку, за Международный[12], На Сенную, на Обухов мост… Где заката свет багрянородный И кометы черно-бурый хвост. Для чего повисла ты, комета, Над Фонтанкой этой и Сенной? Ты, недостоверная примета, Что ты там твердишь над головой? Или только потакаешь слуху, Посреди завравшихся небес? Через нашу смуту и разруху Объяви, что знаешь, наотрез. Говори, к чему ты нас склоняешь, Шьешь и порешь, что портновский нож, Именем забытым окликаешь Или клин вшиваешь в брюки клеш? Но на трубах дальнего завода Виден ангел Страшного суда, И поет горластая свобода Где-то там, за площадью Труда. Если вправду ты закрыть решила Наш непоправимый календарь, Ножичком, обточенным до шила, Под лопатку бешено ударь. ЩЕЛКУНЧИК
Н.
Распахнулся бархатом лазурным, Серебром нордическим светя… Посреди плясало неразумно Милое ученое дитя. И темнее распускала люстра Тени императорских затей. Кто задумал нежно и искусно Этим пляскам обучать детей? Ведь искусству тлена не осилить, И в глаза пророка не взглянуть, Можно лишь предчувствие расширить, Можно угол на тузе загнуть. И когда, безумствуя, Нижинский Выступает, точно призрак роз, Только на секунду выше жизни Прыгает божественный склероз. И тогда летят чешуйки роем — Лебеди, сильфиды и пажи. Ты нам подскажи, мы их прикроем, Ты нам объясни и прикажи. Ведь под черным небом хватит моли, И прихлопнем демонский полет, Это вышло из Твоей неволи — У Тебя и так полно забот. Ведь сначала Ты поставил Слово, Свел его с музыкой и тоской, Этой ночью было все готово, Рушилось нам в душу головой. Мы б тогда и поняли, что значил Замысел и замысла итог, Кто и что Твое переиначил, Кто Тебя забыл и не помог. Всякому за это будет кара, Хоть и всех накроет Твой прилив, Кто умножил даже малость дара, Кто схитрил, свой гений погубив. Ниже мы разболтанной танцорки, Той, что в Люциферово плечо Слепнет, точно птица, дальнозорка, Гибнет, как стрекозка, горячо. ДОМ МУРУЗИ[13]
Возле храма св. Пантелеймона, у вокзала, где толпа красавца антиленинца растерзала, дом доходный, девятиэтажный, в мавританском стиле, кто с достатком, да и те, кто с блажью, там и жили. Анфилады зал, гостиных, кабинеты, спальни, а на именинах, на крестинах так хрустальны эти баккара, бокалы, рюмки, вазы, эти броши-розы, броши-лунки, бриллианты, стразы… Там была квартира в бельэтаже — вид на церковь, и когда-то в ней бывали даже Фет и Чехов, Соловьев, Леонтьев, и Бердяев, и Бугаев, и немало также благородных разгильдяев. А какие пирожки, эклеры, а ботвиньи!.. Даже анархисты и эсеры не противны. С этого балкона так удобно виден митинг, и швейцар расспросит: «Что угодно?» — ражий викинг. Но куда-то он исчез однажды (говорят, в эсдеки), под балконом головы задравши, человеки все кричали: «На-кася и выкуси по-таковски!» Горячо им возражали Гиппиус и Мережковский. Но матросы с золотом на ленточках в буром клеше отзывалися об антиленинцах еще плоше. Были все резоны перелистаны — мало толку, а ВИКЖЕЛЬ ручищами землистыми разводил, и только. АВСТРО-ВЕНГРИЯ
Да выковыривает плуг Пуговицу с орлом. Эдуард Багрицкий На железнодорожной станции венгерской В толчее денек, А из-за ограды тычется железный Траурный венок. «Был здесь, — говорят мне, — госпиталь военный В тех сороковых». Сколько же забытых, сколько незабвенных, Мертвых и живых! Пыльною травою поросло все это В цвет сухих небес. Пролетают мимо посредине лета «Форд» и «мерседес». «Здесь была казарма при имперском иге, — Объясняют мне. — И артиллеристы дыбили квадриги В этой стороне». Бакенбарды Франца и штиблеты Швейка, Вот и ваш черед! Заросла в ограде кладбища лазейка, Солнышко печет. Полегла Европа в рыхлые траншеи, Проиграл Берлин. Только я не знаю ничего нежнее Этих именин. Девочки Европы в горбачевских майках — Чудо из чудес. Мальчики Европы в шортиках немарких, «Форд» и «мерседес». Что же я глазею, старый иностранец, Тент мой полосат. Пусть меня охватит нежный их румянец, Легкий их азарт. О, как бесконечно долго я не видел Этой суеты. О, как тихо тронул европейский ветер На венке цветы. Не припасть навеки черными губами В полосатый шелк. Только б расплатиться мелкими деньгами За уют и долг. И венок трепещет траурною лирой, И слепит Дунай. Пользуйся, товарищ, этой жизнью сирой, Но не умирай. ДОМ ПОЭТА
Я был в квартире Эндре Ади[14] И не застал там никого. И все же, все же, бога ради, Не забывайте дом его. Ни полинялые диваны, Ни рамки в стиле «либерти», Венецианские стаканы, Цена их — бог не приведи! Не разрушайте дом поэта Среди корысти и беды, По случаю кончины света И всяческой белиберды. Свет отгорит и вспыхнет снова, Взойдут народы и падут, Но этого молитвослова На столике не создадут. И выцветший на фото локон, Очаровательный овал Из миллиона избран богом, Чтоб я его поцеловал. И, наконец, диванный валик, Где Ади умер молодым, Мне виден через тот хрусталик, Которым в вечность мы глядим. И нам понять доступно это, И выразить дана нам мощь, Приют поэта, дом поэта — Прихожая небесных рощ. «Где следопыт в шинели каменной…»
Где следопыт в шинели каменной стоит на страже за римской храминой, где профсоюз стучит печатями, а лучший кровельщик бузит с девчатами, что перемазали наш домик в розовый, и он теперь-то и вовсе бросовый. Где я вбегал к тебе по лестнице, жене и неженке, своей прелестнице, и где ступенька доныне прогнута… О, будь удачлива и вечно проклята! За все и бывшее, за все небывшее, за все, оскомину до дна набившее, за все, что ты сказала, сделала, за то, что знала и что не ведала, за всю твою любовь-прощение и за предательское поручение — любить и звать тебя последним шепотом, катить по жизни гремучим ободом, прийти однажды на Мархлевского — смиренно, тихо, украдкой, ласково — сдать часовому и нож, и маузер, за то, что слезы я впотьмах размазывал, и врал, и верил, и звал отсюдова к северо-западу стыда подсудного, за то, что ты меня с поличным выдала на волю этого крутого идола, и за его допросы вежливые, за папиросы его насмешливые. За ваши козни окаянные, что отпустили без покаяния, круша известку притворным высверком, жить разрешили бездомным призраком. БРЕСТСКИЙ МИР
В переулке Малом Левшинском, в доме стиля рококо Блюмкин жестом самым дружеским размахнулся широко. И павлины на плафоне поглядели на него, Мирбах в шелковом пластроне не заметил ничего. Не успели немцы чинные, обитатели тех мест, и по этой же причине зря катался Троцкий в Брест. Изумленная прислуга опрокинула бокал, некто в сером от испуга необдуманно икал, А посол стоял безжизненный, наводя на строчки взгляд, потому что сам Дзержинский косо подписал мандат. Фридрих, Менцель, Тинторетто наблюдали со стены, ведь они-то знали: это — самый первый день войны. Кайзер шел на Украину, Черчилль крейсер торопил. Блюмкин адскую машину раскачал и отпустил. Он стоял в кожанке новой — мелитопольский еврей, Герострат темноголовый, хитроумный Одиссей. А на кухоньке убогой, поджимая камень губ, из тарелки неглубокой Ленин ел перловый суп. И глядела Немезида в зачерненное окно — было все уже убито, Все до срока решено. Даже гений Леонардо не сумел бы им помочь. Блюмкин бросился обратно, на Лубянку, в злую ночь. Что касается же Мирбаха — не осталось ничего. Только имя. Мир праху его! Все? Да, только и всего! ФОНТАНЧИК
В коктебельском парке фонтан убогий, Вылетает струйка: разлетается прахом Водяным, но, однако же, сколь угодной Она кажется мне, да и местным птахам, Что хватают в полете пыльцу золотую От высокого солнца и в радужной сетке, И фонтанчик докладывает: «Салютую Оком вод, разлетевшимся на фасетки». Припадая губами, подставь ладошку — Ничего, что мало, важней — старанье, Ты живи и пей себе понемножку, Выпьешь вечность — предсказываю заране. Подставляй под струйку седые букли, Пусть течет за шиворот — так и надо. Вот под майкой соски наконец набухли, Это — женственность мужества (см. Паллада). Подсчитай мне время мое, клепсидра, И налей стаканчик еще с походом, Ты, струя, единая не обрыдла, Ибо схожа ты со слезой и потом. Ибо что-то родное, совсем родное, Что-то братское видно в твоем паденье В эту землю, жадную к перегною, Безысходно-вечную почву тленья. «…И В ДАЛЬНИЙ ПУТЬ НА ДОЛГИЕ ГОДА…»
Через одну личность средних лет вы получите большую радость. Совершайте начатое дело. В трудный час вам помогут.
Из гадательного билета Мне морская свинка нагадала Ровно тридцать лет тому назад Где-то у Обводного канала, Где вокзал и где районный сад. Там по воскресеньям барахолка Составляла тесные ряды, В тех рядах я разбирал подолгу Модернистов ветхие труды. Мне там попадались: Северянин, «Аполлон», «Весы», «Гиперборей»… И томился вечер у окраин Петроградской юности моей. Торговали книгами, играли В карты и крутили патефон, Там-то мне как раз и нагадали Долгий путь под гулкий перезвон Довоенных джазиков гавайских, Медленного «Танго соловья»… Белой ночью и в потемках майских На дорогу эту вышел я. «Совершайте начатое дело, Кто-то вам поможет в трудный час». И печально свинка поглядела, Рафинад поймала, изловчась. Видно, что-то знала эта свинка, Только не хотела рассказать… И вопила старая пластинка, Что пора бы руки нам пожать. Это пел неугомонный Козин, И гремел разболтанный трамвай. Помню я, как, весел и серьезен, Веял кумачами Первомай. Помню я, что навсегда приметил Эту свинку и ее совет. Никогда никто мне не ответил, Угадала свинка или нет. Кто помог мне в бедный, пылкий, трудный В три десятилетья долгий час? Может быть, от свинки безрассудной Вся моя удача началась? Белой ночью, сумрачною ранью Дешево купили вы меня, И лежит билетик ваш — гаданье В книге Михаила Кузмина. В СТАРОМ ЗАЛЕ
В старом зале, в старом зале, над Михайловской и Невским, где когда-то мы сидели то втроем, то впятером, мне сегодня в темный полдень поболтать и выпить не с кем — так и надо, так и надо и, по сути, поделом. Ибо что имел — развеял, погубил, спустил на рынке, даже первую зазнобу, даже лучшую слезу. Но пришел сюда однажды и подумал по старинке: успею, все сумею, все забуду, все снесу. Но не тут, не тут-то было — в старом зале сняты люстры, перемешана посуда, передвинуты столы, потому-то в старом зале и не страшно и не грустно, просто здесь в провалах света слишком пристальны углы. И из них глядит такое, что забыть не удается, — лучший друг, и прошлый праздник, и — неверная жена. Может быть, сегодня это наконец-то разобьется и в такой вот темный полдень будет жизнь разрешена. О, вы все тогда вернитесь, сядьте рядом, дайте слово никогда меня не бросить и уже не обмануть. Боже мой, какая осень! Наконец, какая проседь! Что сегодня ночью делать? Как мне вам в глаза взглянуть! Этот раз — последний, точно, я сюда ни разу больше… Что оставил — то оставил, кто хотел — меня убил. Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен. То, что было, все же было. Было, были, был, был, был… МАСТЕРСКАЯ
С.P.
В большой пустой мастерской на улице Малой Морской у милого друга в гостях я жил, а он второпях отозван был в худсовет. Я мрачно жевал обед. Двенадцать оконных рам с цветным стеклом пополам смешивали свет дневной над моей головой. И был я тих, одинок, и ни один звонок не потревожил меня до исхода дня. Только безумный дождь все шелестел, что хвощ, и рисовал разрез всех сорока небес. То, расплывчато-ал, переполнял бокал, то, сиренево-хмур, раскачивал абажур. А я все глядел в окно, и стало совсем темно, и что-то плело наугад дождика веретено. Среди цветного стекла выступила голова размытая и сказала неясные мне слова: «Мы ждали тебя, дружок, мы знали — ты будешь здесь. Когда-нибудь весь кружок увидишь, сейчас — не весь, поскольку у нас дела на разных концах небес». И снова струя текла и билась о мой навес. Расплющенным серебром дождь пасмурный колдовал: «О чем вы, о чем, о чем, о чем вы?» Но я-то знал, что здесь накопился мрак, что демоны всех мастей в холстах и среди бумаг подлавливают гостей. Что в том вот темном углу стоит антрацит-рояль. Какую еще хулу, какую еще деталь извергнуть и описать? Он сел, приодернул фрак… Хочу вперед забежать, но только не знаю — как. Когда он уйдет к себе, взлетит через сто стропил, оставит очки в трубе, помнет оперенье крыл, я сразу узнаю, кто такой он в жизни живой. Но, как говорил Кокто: «Размешивай все водой!» Поскольку и кровь, и нефть, и краска, и чистый спирт явились на белый свет не так, чтоб их просто пить. А нужен должный раствор — тогда и взалкают их! Зачем я болтаю вздор? Зачем пианист затих? Квадратным своим лицом на клавиши он упал, стократно своим кольцом по дереву он стучал. Был это условный знак, масонский, а может — нет. И в худшей из передряг бывают конец и свет. Поскольку я подписал все то, что он мне сказал, и подпись горящей свечой на воздухе начертал. И вдруг проступил закат, и кончился темный дождь, и край небес свысока явил багровую мощь. И город мой просиял последним ярким цветком. Но это я прозевал, поскольку заснул тайком. Явился хозяин мой, закончился худсовет, и даже принес домой румынский ром «Кабинет». Мы выпили по сто грамм, включили телеэкран, со всех четырех программ вопил Франсуа Легран. Парижский простой певец, он был такой молодец, такой элегантный стервец, такой талант, наконец. ШЕСТОЕ МАЯ
За десять лет два раза — тот же день, шестого мая, было воскресенье. Медовая московская сирень, лиловое густое сновиденье мотались на углах. На телеграф зачем-то шел я, стиснутый народом, и вдруг нос к носу… И она, задрав свой горборимский, ибо шла с уродом, какой-то смесью чушки и хорька, и потому особенно надменна. Хотя нам было с ней наверняка о чем поговорить. Одновременно пролить слезу на теплый тротуар шальной Москвы, пустой, как все столицы в воскресный день. И ветер продувал Тверскую и не мог угомониться. Он нес пустые пачки «Мальборо́», сиреневые гроздья, чьи-то письма… О жизнь, ты возникаешь набело, как из души прорвавшаяся песня. Ты возникаешь наугад, впотьмах, где ищешь выключатели на ощупь. Ну вот и окна вспыхнули в домах, мы двинулись на Пушкинскую площадь. Она была подругой двух друзей в иных местах и временах… когда-то. Ее белье пора продать в музей, и, я ручаюсь, воздадут богато. Все это было в лучшей из систем, где ипокрена бьет на черном хлебе. Зачем, я вопрошаю вас, зачем и почему? И что всего нелепей — остались оба, в общем, в дураках. Не для того ль она, дохнув шампанским, сирень перебирала на руках здесь, на Тверской, с каким-то иностранцем? Который, явно, был здесь не у дел, на выставках чего-то там наладчик. Из-за чего ж, дружок, ты погорел, мой ученик, мой гениальный мальчик? Из-за чего нешуточный свой дар принес другой на сей алтарь грошовый? И здесь уже кончался тротуар, и начинать им не хотелось новый. Я видел, как они вошли в такси, и «Волга» побежала по бульварам. Кончаю — ни смущенья, ни тоски, ни ругани — и все-таки недаром… Ведь что-то было. Что-то, хоть слеза, хоть полсловечка, дырочка в перчатке. Я повернул блудливые глаза — из телеграфной двери, из тройчатки процеживались словно в решето пестрейшие приезжие пижоны, и булькала толпа у ВТО, синея в джинсовне на все фасоны. Шестое мая — день известный встарь, пятнадцать лет назад он много значил. День ангела жены. Но календарь, как водится, его переиначил. АНГЕЛ-ИСТРЕБИТЕЛЬ
Ангел мой, истребитель, Через десять минут наш полет. Кто-то свой проявитель На воздушную пленку прольет. В нидерландской короне Из канала глядел ты туда, Где доныне в глухой обороне — Наша истина, наша беда. Вот моторы готовы, На турбинах горит керосин, Вознеси меня над Комарово И спикируй над ним, господин. Там, на кладбище малом, Там, где Анна, Володя, Илья, За другим перевалом Должен быть похоронен и я. Но покуда, покуда Я не кончил большого труда, То ни Понтий, ни даже Иуда Мне, увы, не опасны. О да! Ангел мой, истребитель, Мой растлитель, товарищ, двойник, Ты — письмо, это я — отправитель, И поэтому слишком приник К этим крыльям и этой кабине так дико ору в шлемофон… В небесах, на твоей половине Я — как ты, и к тому же — грифон. Потому что однажды Я, дружок, оторвусь от тебя И над Андами жажды Атакую, тебя истребя, Твой пробью алюминий, Оборву неизбежный полет, На моей половине Это только запишут в зачет. Словно летчик Гастелло Ты падешь на проклятый земшар. Выше духа и дела — Истребление, гибель, пожар. УХМЫЛКА ЛЕОНАРДО
Я вышел на канал через настил горбатый, и Амстердам мерцал, под вечер бесноватый, шел в небеса дымок чужой марихуаны, я так устал, промок под местные дурманы. Я сел на парапет лилового залива и заказал в ответ четыре кружки пива: «Бельгийского», «Фуше», «Мадонны» и «Короны», и захватил в душе плацдарм для обороны. Налево за стеклом загадочней Джоконды меня манили в дом одни такие блонды, что снял бы я часы швейцарской фирмы «Роллекс» и наколол усы на этот южный полюс. Но поздно! И при мне мои часы и деньги, и я давно вовне, в смоленской деревеньке, где бедная моя спит на погосте няня. Летейская струя летит, меня тараня. Последний «мессершмит», последний Талалихин, я заживо убит и замертво накликан на ваш последний пир у аравийской бездны. Оставь меня, кумир, друг другу бесполезны, совместно мы глядим на знаки Зодиака, ты мне необходим, и я — тебе, однако, все было и прошло при Прусте и Верлене, но очень хорошо в твоем разлечься тлене. А ну, мерцай, мани в развалы и бордели, забудь и помяни меня в пустой постели, где нету ничего — ни спазма, ни азарта, и вот взамен всего — ухмылка Леонардо. СИРИУС НАД МААСОМ
Глядя на берег Мааса, где стройки железобетон… Боже, какая гримаса в этом пейзаже речном! В старом пустом ресторане, где вывален век либерти, Что-нибудь, хоть Христа ради, но выпроси, приобрети. Дайте мне рюмку ликера, дайте шпината еще, Вздора, фурора, фарфора, но только еще и еще. Пылко дышали тарелки — «веджвуд» с копченым угрем, Выдумка смерть и безделка, может быть, мы не умрем. Может быть, вечным обедом нас на террасе займут, Ибо ответ нам неведом, ибо свидетели врут. Так оскорбительно глупы, можно сказать, что глупы Рябчиков тухлые трупы, устрицы, раки, супы. Тихие флаги речные мимо уносит Маас, Тени и пятна ночные… Сириус смотрит на нас. Будь же ты проклято, небо, демон распятой земли, Если за корочку хлеба мы тебя приобрели. «НОЧНОЙ ДОЗОР»
У «Ночного дозора» я стоял три минуты, и сигнал загудел, изгоняя туристов. Я бежал, я споткнулся о чекан Бенвенуто, растолкал итальянок в голландских батистах. Что-то мне показалось, что-то мне показалось, что все это за мной, и мой ордер подписан, и рука трибунала виска мне касалась, и мой труп увозили в пакгаузы крысам. Этот вот капитан, это — Феликс Дзержинский, этот в черном камзоле — это Генрих Ягода. Я безумен? О, нет! Даже не одержимый, я задержанный только с тридцать пятого года. Кто дитя в кринолине? Это — дочка Ежова! А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный! Подведите меня к этой стенке, и снова я увижу ее в кирпичной и красной. Заводите везде грузовые моторы, пусть наганы гремят от Гааги до Рима, это вы виноваты, ваши переговоры, точно пули в «десятку» — молоко или мимо. И когда в Бенилюксе запотевшее пиво проливается в нежном креветочном хламе, засыпайте в ячменном отпаде глумливо. Ничего! ВЧК наблюдает за вами. Вас разбудят приклады «Ночного дозора», эти демоны выйдут однажды из рамы. Это было вчера, и сегодня и скоро, и тогда мы откроем углы пентаграммы. «Саксофонист японец, типичный самурай…»
Саксофонист японец, типичный самурай, Играет на эстраде: «Живи, не умирай!» Скажи мне, камикадзе, ужасен, волосат, Неужто нет возврата куда-нибудь назад? Куда тебя, японец, безумец, занесло? Какой сегодня месяц, трехзначное число? Дурацкая Европа дает аплодисмент — Как все они похожи — и Каунас, и Гент! А ну, скажи, Цусима, ответь мне, Порт-Артур, Махни косой, раскосый, из этих партитур. Там, в Тихом океане торпедный аппарат, Неужто нет возврата куда-нибудь назад? Со спардека эсминца взгляни на Сахалин. А здесь на мелком месте ты, как и я, один. Надень свои петлицы, сними свои очки, Одной заглохшей клумбы мы оба червячки. Над пушками линкора последний твой парад. Неужто нет возврата куда-нибудь назад? Что скажет Ямамото в открытый шлемофон? Чем кончится проклятый, проклятый марафон? Ты рухнешь над заливом на золотое дно… Сыграй мне на прощанье, уж так заведено. Скажи на саксофоне: рай это тоже ад? Неужто нет возврата куда-нибудь назад? ПОД ГЕРБАМИ
Все сбывается: тент и стакан «Хайнекена», и хмельная ухмылка того манекена, что глядит на меня из соседнего «шопа», невезуха, разруха, Россия, Европа. Вот на ратуше блещут гербы Роттердама, отчего ж я теперь повторяю упрямо: «Ничего не хочу, не умею, не надо». Невезуха, разруха, блокада, досада. Все верните, проклятые демоны суток, обновите мне плоть, обманите рассудок, пусть покроются коркой рубцы и стигматы. Боже, Боже, ты видишь — мы не виноваты! Дайте мне ленинградскую вонь продувную, отведите меня на Фонтанку в пивную, пусть усядутся Дима, и Толя, и Ося. И тогда я скажу: «Удалось, удалося!» Будь ты проклята, девка, тоска и отрава, моя вечность налево, твоя вечность направо. Так подскажем друг другу кое-что по секрету, поглядим на прощанье на Мойку, за Лету, за толпу серафимов, Магомета и Будду. Ты меня не забудешь, я тебя не забуду. Там, за временем вечным, за эйнштейновым мраком всякий снова хорош и нескладен, и лаком, на последнее слово, что молвить негоже, на движок первопутка, что проходит по коже. ЗА КАНАЛОМ
За каналом, каналом, за Обводным, Вест-кирхе, любым, за собором стоглавым, что закатный мне выстроил дым, за Голландией Новой, за Голландией старой, любой — я еще не готовый тот хороший дурак молодой в синих брюках китайских и в футболке с динамовским «Д». И скажу без утайки — только этим всегда и везде, только этим и буду, ибо так мне внушает канал… Что прохожему люду до меня? Я балбес и бахвал, переулочный гений, заканальный опальный шатун, я из тысяч сцеплений выплываю — каналья-плывун. Ничего мне не надо — ваших денег, похвал, прилипал, лишь ночная прохлада, серый дождик и черный канал. И душа за каналом, за каналом вы ждите меня, в этом дымном и алом, душном свете кляните меня. Только не отгоняйте час, когда я вернусь на канал, я тогда на канате подтянусь — это старый закал. Поднимусь к вам на барку, где задраен последний наш день, в деламотову арку проплыву под холодную сень. Тянет, тянет со взморья пароходным народным дымком, и в моем комсомоле только горе и счастье тайком, только страшная песня и на шапке суконной звезда, никогда не воскресну, а вернусь просто так навсегда. Ты очнулся, очнулся, за каналом ты прежний, ты свой, точно ополоснулся этой грязной опасной водой. Но она выше жизни, тише смерти и чище беды за каналом в отчизне вечной тени, где будешь и ты. НИНЕЛЬ
В те времена она звалась Нинель, звучало Нонна как-то простовато. Все просыпалось, и цветенья хмель нам головы дурил и вел куда-то. Студентка иностранных языков, она разгрызла первые романы, и наконец Сережа Васюков, как некий шкипер, выплыл из тумана. Он по-французски назывался Серж, и он пробил годов каменоломню, я с ним дружил и все-таки, хоть режь, как это получилось, не припомню. Он появился сразу, он вошел в зауженных портках и безрукавке и с самого начала превзошел всех остальных беседами о Кафке. Он где-то жил в подвале на паях с другим таким же футуристом жизни. Они исчезли, заклубился прах, и нету их давно в моей отчизне. Она осталась и звалась Нинель и декадентским мундштуком играет, она преодолела канитель, взяла барьер. Довольна ли? Бог знает… Я помню, как в расширенных зрачках, где кофеин перемешался с кайфом, я отражался и почти зачах в ее унылой комнатке за шкафом. На одеяле, вытертом дотла, на черной неприкаянной кровати мы подружились, и она была порой нежна и своенравна кстати. Но бедность, бедность, черствый бутерброд и голоса соседей через стенку — ей наплевать, она кривила рот, презрительно играя в декадентку. Но почему — играя? Самый ствол, все то, что потаенно, а не мнимо, все сны, повадки, чувственность и пол — все было декадентством в ней, помимо простонародной силы и ума, полученных в наследство, точно слепок, как наша суть, как наша жизнь сама, от государства первых пятилеток. Она переметнула шаткий мост от Незнакомки или Гедды Габлер сюда, где гений и больной прохвост — Серж Васюков — почти ее ограбил, все отобрал — корниловский сервиз и две картины снес в комиссионку, и все-таки он продвигался вниз, торчал, сидел и отрулил в сторонку. Не то она. Она взяла свое, она прошла в газеты и журналы. Теперь уже французское белье, загранка, Нотр-Дам и Тадж-Махалы. Невнятные, но бодрые стихи, рассказы для детей, инсценировки, а там, в пятидесятых, — все грехи, все бездны до последней рокировки. И все-таки… Я видел, как она мундштук подносит к вытянутым губкам, как, мертвенно и траурно бледна, сидит в застолье и внимает шуткам, как подбирает на ночь портача из молодых литературных кадров и, оживляясь вдруг и хохоча, предсказывает правду, как на картах. Ох, декадентка… Боже, Боже мой, куда все делось, нет ее «Собаки бродячей», и отметки ножевой не оставляет Балашов[15] во мраке, не хлещет портер одичалый Блок, и Северянин не чудит с ликером. Закрыто навсегда и под замок то смутное предчувствие, с которым когда-то мы вошли и разбрелись, и все случилось просто и резонно, и все забыто. И остались лишь твой жадный смех и твой мундштук, о Нонна! МАЙЯ
Мы пошли к пляжному фотографу, предприимчивому парню, обогнавшему конкурентов на целый корпус. Он выписал из Вьетнама обезьяну и таскал ее за собой по коктебельским пляжам. Как-то раз я встретил их в парке — бросилась ко мне обезьяна, обняла за левую ногу. Почему именно за левую ногу? Я был смущен, даже обижен. Что-то знала, что-то понимала обезьяна… Но потом обида моя затерялась среди теней волошинского залива, и я решил сфотографироваться с обезьяной. Вот стою я перед объективом, обезьяна уселась на плечо моей дамы. «Сидеть, Майя, сидеть, моя золотая», — сказал фотограф. И вдруг обезьянка крохотной ладонью с отшлифованными коготками постучала мне по лбу, провела по вискам и морщинам. Затараторили, засмеялись дети, отдернула ладошку обезьяна, словно предсказатель, пойманный с поличным. «Работать, Майя, работать!» — строго выговорил фотограф. Щелкнул затвор, кончилась процедура. Почему она притронулась к лобной кости? Сначала обнимала мою левую ногу, а потом погладила виски и морщины? Символический жест? Простая случайность? Некое предостережение от старшей ветви? А может, все это видение, наваждение, одним словом — майя. Обезьяна Майя — тезка таинственной богини из самого темного пантеона. ДРЕВЕСНАЯ ЛЯГУШКА
В полночь я вернулся к своему домику в приморском парке и увидел, что на пороге меня ждет древесная лягушка. А может, и не древесная (я в этом плохо разбираюсь) — просто спинка ее была в мелком симметричном узоре, прежде я такого никогда не видел. Я открыл дверь, и чемпионским прыжком она перескочила ко мне на коврик. Я зажег настольную лампу, навел на лягушку круг света. Не уходила лягушка. Быть может, она что-то хотела мне доверить, принесла важную новость, предсказание, сводку погоды? Быть может, я должен был догадаться по симметрии ее узора о том и об этом? Тщетно. Глядел я, недогадливый, усталый, надменный на земноводную вестницу из болота и парка. Теперь-то я догадываюсь, что мог показаться ей бродячим деревом какой-то особой породы, о которой лягушки знают больше, чем сами про себя эти деревья. ЗООМАГАЗИН
На последней улице последнего городка Европы — зоомагазин — в последнем доме. Одна витрина глядит на канал и в поле, другая выходит к ратуше и собору. В той, самой крайней, что на канал и в поле, выставлен белый какаду на продажу. Не знаю точно, сколько живут попугаи, но этот видел Кортеса и Дрейка. А в той витрине, что поближе к собору, сооружен аквариум два метра на два — в этом аквариуме нечто вроде тропического рифа, водоросли, актинии, моллюски и рыбки, рыбки. Королева аквариума туманносетчатокоралловоголубая стоит две тысячи марок — какое движение, приливы, отливы, моторчик работает, бьет ключом стихия. А за углом, где какаду в старинной клетке, все уже потемнело… Только канал, только туман с поля… Белый какаду вспоминает Дрейка и засыпает, потом просыпается и вспоминает Кортеса, потом что-нибудь еще, вроде гибели «Великой Армады»… Последний из последних в последнем окне Европы. ПО ШПАЛАМ
Поздним августом, ранним утром, Перестуки, гудки, свистки. На балтийском рассвете мутном то, что прожито, бьет в виски. Деревянный дом у вокзала, тьма заброшенных фонарей, тут вот молодость разбросала лапу, полную козырей. Вот и кончились три десятки самых главных моих годов, до копеечки, без оглядки… Ты так думаешь? Я готов здесь остаться в глухих завалах, точно выполнив твой завет, и на этих прогнивших шпалах изумрудный горит рассвет. Атлантической солью дует ветер Балтики и тоски, на перроне меня целует, словно у гробовой доски. Только Оливисте в тумане пробивается в небеса, ничего не скажу заране — лишь послушаю голоса перестуков, гудков, сигналов, где-то катит и мой вагон, и на этих прогнивших шпалах изумрудный горит огонь. Я был молод, и ты был молод, Старый Томас, я старый пес. О, какой на рассвете холод, этот август — почти мороз. Здесь под зюйдом моя регата разбивала волну о киль, это было тогда когда-то и ушло за полтыщи миль. И пришла, наконец, минута — ноль в остатке, бывай, прощай, только, все-таки, почему-то я скажу тебе невзначай. Где-то там намекни, явись мне в страшном августе, в полусне, раньше смерти, но выше жизни, брось поживу моей блесне. Золотою форелью первой и последней, и здесь беда… Бледной немочью, черной стервой падай в Балтику навсегда. Но не трогай стигматов алых, все иное — пусто клочок, ведь на этих прогнивших шпалах изумрудный горит зрачок. ВТОРОЕ ОКТЯБРЯ
Открываю шторы — Октября второе. Рассветает. Что вы Сделали со мною? Темная измена, Пылкая зарница? «Оставайся, Женя», — Шепчет заграница. Был я семиклассник, Был полузащитник, Людям — однокашник, Чепухи зачинщик. Был я инженером, Все мы — инженеры. Стал я легковером Самой тяжкой веры. Фонари темнеют, Душу вынимают, Все они умеют, Но не понимают. ВЕСЬ ДЕНЬ ДОЖДЬ…
Целый день неуемный дождь над заливом, Бьет с небес по лаврам, акациям, розам. Чуть устанет и — с минутным перерывом — начинает, усыпляет, как наркозом. И приходится сидеть мне у веранды и глядеть, как волны, точно мериносы, всей отарой выбирают варианты: сдать руно — как будто выплатить партвзносы. Этот блок большевиков и беспартийных мне понятен, и я сам оттуда родом, только луж овальных, круглых, серповидных стало больше, и глядят они болотом. Что же делать? Надо, стало быть, сушиться, натянуть фуфайку, выпить рюмку, и с дождем, выходит, можно нам ужиться, влиться в струйку, вытянуться в струнку. А всего вернее, может, затвориться, пусть лукавит, соблазняет и лепечет, что подмочено — уже не состоится. Дождик знает, что там чет, а что там нечет. В этот бред, капель древесную, дремоту он подбавит два-три слова, две-три капли, засыпание, забвенье, позолоту: как бы, будто, словно, славно, вроде, вряд ли… «Пополам раздвигая легкотяжелую штору…»
Пополам раздвигая легкотяжелую штору, я от ненависти к зазеркалью опускаю глаза. Что хочу я припомнить, что пришлось бы мне к сердцу и впору — бесприютная тьма и заката вчерашнего полоса. Почему-то нельзя эту штору задернуть на сутки, надо злобно глядеть в неприметный и жалкий пейзаж, в бестолковую заумь, расцветающую в рассудке, отбивая стопою почти олимпийский мандраж. Как в замызганном клубе экран разбухает от пятен редких райских видений — они ведь бывали и там, все равно вид реальности вымышлен и неприятен, неопрятен всегда и особенно по утрам. Как затворник я перебираю размытые тени — то дубовую Англию, то расстроенный римский фонтан, вот и речка Фонтанка обмывает у спуска ступени: среди всей этой челяди я меценат и тиран. Потому что уже ничего не привидится внове, кроме утренних сумерек и городской суеты, потому что предельно насыщен раствор пересоленной крови, и едва пробивается день, в заоконные рухнув кусты. Потому даже луч твоего зодиака надо мною не властен, а только сулит свою жуть, потому-то у собственной жизни в ногах я дремлю, как собака, и пытаюсь во сне ее теплую руку лизнуть. ПЯТИДЕСЯТЫЙ
Раскаленный фуникулер до причала пускает зайчик, поднимаясь к санаторию Фрунзе имени Орджоникидзе. В магазине на выбор — пол-литра, чекушка, мерзавчик… Слева — дом дипломатов, а прямо — идут журналисты. Это около Сочи. Я вижу все это впервые. В трикотажных трусах с голубой полосою «Динамо» я сижу под навесом и прыгаю в передовые штормовые валы, что на пляж засылает упрямо некий дух черноморья, властелин серединного года, из пучины глядящий в затылок двадцатого века. Сколько женского тела — шоколад, молоко, терракота, но гораздо вкуснее поджаристый цвет чебурека. Все прекрасно, ужасно и что-то, пожалуй, понятно, нестерпимая блажь наползает к закату с Кавказа. Закрываешь глаза — через веки багровые пятна, проступают тревожно, как будто экзема, зараза. Солнце Кобы еще высоко, над Москвой и над Рицей в зените, сам же горный орел наблюдает без промаха в оба. То, что знаешь, — храни, притаись, уподобься зенице ока… «В городе Кембридже под Рождество…»
В городе Кембридже под Рождество снегом негаданным все развезло: клумбы, куртины, газоны, аллеи, горизонтали и параллели. Ивы и клены, трава и кусты стали мохнаты, а были пусты. В доме чужом телевизор туманный, джин откровенный и виски обманный, свежее пиво и древний коньяк и путешественник — бедный дурак. СВЕТ С ВОСТОКА
В отеле «Атриум» — пять звездочек по Бедекеру — заполуночный ужин уходит в рассветный «фриштык». Ex oriente lux пробивается за портьеру, золотя у подруги припудренный прыщик. Ex oriente lux — это попросту «свет с Востока», кажется, что-то гностическое по части Святой Софии. Выхожу на балкон и затягиваюсь глубоко нервным, нежным озоном, совмещающим грозовые придунайские волны и советские вихри с изнанки, вижу тучи над северным окоемом. У подъезда швейцар в голубом доломане охранки принимает взносы у смены ночной с поклоном. «Боже мой, — я думаю, — тут все еще Томаса Манна, Фитцджеральда, Арлена продолжается листописанье!» Трижды бармен осмотрит хрустальное донце стакана, ибо форма сосуда переходит в его содержанье. Что ж, вернуться за столик и пошарить в надорванной пачке, на которой грустит дромадер — тоже вестник востока? Что-то тошно, как бы в ожиданьи подачки, и отводишь глаза, потому-то и видишь высоко. В этом своде отеля, где мобили, дельфтские вазы, слышишь музыку Моцарта, смешанную с «Мицуки». И как дервиш чураешься сей обреченной заразы, как паломник к святыне протягиваешь руки. Видно, как побледнели привычные старые тени, обреченно и нагло подведенное сузилось око, слышно, как повторяет швейцар — шут и гностик — в смятенье: «Свет с Востока, с Востока, с Востока, с Востока…» НОВЫЙ СИМВОЛИЗМ
Ночь уходит по серому серым, погружаясь на лунное дно, и апокалипсическим зверем залезая под утро в окно. Здесь в Колхиде цветок сожаленья — все, чем я заслониться могу, если время наладит сцепленья и меня перегонит в Москву. И оттуда в подвал Петрограда, в Комарово на берег пустой, где меня не застанет награда и не вычеркнет вечный покой. И тогда в переулках Тишинки, на каналах, в пустых берегах я успею на ваши поминки там, где розы и бредни и страх. И тогда вы объявитесь снова под мессинскою пылью своей — Александра истошное слово и твой бред необъятный, Андрей, и твой русский анапест, Валерий, и твой римский распад, Вячеслав, тот французский раскат устарелый, что тянулся, к Верлену припав. Я — последнее слово в цепочке, и в конце этой жизни пустой вы теперь уже без проволочки отпустите меня на покой. В этот купол родной и знакомый, где закат на заневских мостах, я продену в петлицу законный мой цветок — это роза и страх. ВОСПОМИНАНИЯ В ПРЕОБРАЖЕНСКОМ СЕЛЕ
Где Петр собирал потешные полки, Где управдом Хрущев унизил потолки, В Преображенском я кончаю дни свои, И никуда меня отсюда не зови. Не будет ничего, не надо никогда, Стоит перед окном апреля нагота, У входа в магазин так развезло газон, Когда я подхожу, знакомый фармазон Спешит мне предложить вступить в триумвират. Выходит, надо жить, не стоит умирать. Так сыро, так темно, так скоро жизнь прошла… Когда случилось все, которого числа? А свет под фонарем лупцует по глазам, И поздно злобный вой отправить небесам. Когда петровский флот со стапеля сходил, И наливался плод от европейских жил, Державин громоздил, а Батюшков хандрил, Какой подземный ход тогда ты проходил? Преображенец прав, а правнук так курнос, И, верно, Летний сад за двести лет подрос. От замка напрямик не разгадать Москвы И не смягчить владык обиды и молвы, Когда Ильич грузил в вагоны совнарком, Когда Сергей завис в петле над коньяком, Когда генсек звонил Борису вечерком, Ты отвалил уже свой черноземный ком? Над люлькою моей приплясывал террор, Разбился и сгорел люфтваффе метеор, Скользил через мосты полуживой трамвай, Шел от Пяти Углов на остров Голодай. С площадки я глядел, как плавится закат — Полнеба — гуталин, полнеба — Мамлакат, Глухая синева, персидская сирень И перелив Невы, вобравшей светотень. Я на кольце сходил, где загнивал залив, Где выплывал Кронштадт, протоку перекрыв, И малокровный свет цедил Гиперборей, Тянуло сквозняком от окон и дверей, Прорубленных моей империей на вест, Задраенных моей империей на весь Мой беспробудный век. На мелководье спит, Я видел, кит времен. Над ним Сатурн висит. На бледных облаках тень тушью навела Монгольскую орду и кровью провела Кривой меридиан от рыла до хвоста… Так, значит, все, что есть и было, — неспроста? И леденел залив под утренней звездой, И новый черновик засеял лист пустой, И проступал на нем чертеж или чертог… И кто-то мне сказал: «итак» или «итог». Но я не разобрал, хотелось пить и спать, Помалкивала сталь, и надо было ждать На утреннем кольце. Ждать — это значит жить, Представить, предсказать, прибавить, отложить… Ты знаешь, но молчишь, — заговори, словарь. Я сам себе никто, а ты всему главарь, И ты, моя страна, меня не забывай, На гиблом берегу — пришли за мной трамвай, Квадригу, паровоз и, если надо, танк, И двинем на авось с тобой, да будет так! В Преображенском хлябь, размытая земля… А ну, страна, ослабь воротничок Кремля. Как дети, что растут в непоправимом сне, Откроем мы глаза в совсем иной стране. Там соберутся все, дай Бог, и стар и млад, Румяная Москва и бледный Ленинград, Князья Борис и Глеб, древлянин и помор, Араб и печенег, балтийский военмор, Что разогнал Сенат в семнадцатом году, И преданный Кронштадт на погребальном льду. Мы все тогда войдем под колокольный звон В Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен! ПРЕДСКАЗАНИЕ
ДЕЛЬТА
В столетнем парке, выходящем к морю, Была береговая полоса Запущена, загрязнена ужасно, Во-первых, отмель состояла больше Из ила, чем из гальки и песка, А во-вторых, везде валялись доски, И бакены измятые, и бревна, И ящики, и прочие предметы Неясных материалов и названий. А в-третьих, ядовитая трава Избрала родиной гнилую эту почву. И видно, что неплохо ей жилось: Такая спелая, высокая, тугая И грязная, она плевала вслед Какой-то слизью, если на нее Вы неразборчиво у корня наступали. В-четвертых же… но хватит, без четвертых. Так вот сюда мы вышли ровно в час, Час ночи бледно-серой над заливом, В конце июля в тот холодный год, Когда плащей мы летом не снимали. Я помню время точно, потому что Стемнело вдруг, как будто в сентябре. Я поглядел на смутный циферблат И убедился — час, и глянул в небо. Оно закрылось необъятной тучей, Столь равномерной, тихой и глубокой, Что заменяла небосвод вполне. И только вдалеке за островами, За Невкой и Невой едва светился Зубчатый электрический пожар. Взлетела сумасшедшая ракета, Малиновая, разбросалась прахом, Погасла, зашипела. И тогда Я спутницы своей лицо увидел Совсем особо, так уж никогда, Ни раньше, и ни позже не случалось. Мы были с ней знакомы год почти И ладили зимою и весною, А летом что-то изводило нас. Что именно? Неправда, пустозвонство Паршивых обещаний и признаний За рюмочкой, игра под одеялом, Растрепанная утренняя спешка, И все такое. Вышел, значит, срок. И значит, ничего нам не осталось. Мы знали это оба. Но она, Конечно, знала лучше, знала раньше. А мне всего лишь представлялся год Душистой лентой нежной женской кожи. Начало ленты склеено с концом, И незачем кольцо крутить по новой. Но я хотел бы повернуть к ракете Малиновой, взлетевшей над заливом. Красный блеск лишь на минуту Осенил пространство, и я заметил все: Ее лицо, персидские эмалевые губы, Широкий носик, плоские глазницы И темно-темно-темно-синий взгляд, Который в этом красном освещенье Мне показался не людским каким-то… Прямой пробор, деливший половины Чернейших, лакированных волос, Порочно и расчетливо сплетенных косичками. Я что-то ей сказал. Она молчала. — Ну, что же ты молчишь? — Так, ничего, — Она всегда молчала. Конечно, не всегда. Но всякий раз, когда я ждал ответа, Пустячной шутки, вздора и скандала, — Она молчала. Боже, боже мой, Какая власть была в ее молчанье, Какое допотопное презренье К словам и обстоятельствам. Она Училась даже в неком институте И щеголяла то стишком, то ссылкой На умные цитаты. Но я отлично понимал: Каким-то чудом десять тысяч лет Словесности, культуры, рефлексии Ее особы даже не коснулись. И может, только клинописью или Халдейскими какими письменами В библейской тьме, в обломках Гильгамеша Очерчен этот идеальный тип Презрительной и преданной рабыни. Но преданной чему? Служить, гадать Но голосу, по тени в зрачках, по холоду руки, Знать наперед, что ты еще не знаешь. Готовой быть на муку, на обиду И все такое ради самой бедной, А может, и единственно великой Надежды, что в конце концов она Одна и нету ей замены. А прочее каприз и ностальгия… И все же презирающей тебя за все, Что непонятно ей, за все, Что ни оскал, ни власть, ни страсть, Ну и так далее… Я как-то заглянул в наполовину Книжный, наполовину бельевой комод — Вот полочка: стишки и детективы, Два номера «Руна» и «Аполлона», «Плейбой» и «Новый мир» и Баратынский, Тетради с выписками, все полупустые, Пакеты от колготок, прочий хлам, Измятая Махаева гравюра (Конечно, копия) «Эскадра на Неве», Слепая «Кама-сутра» на машинке И от косметики бесчисленные гильзы, Весь набор полинезийского, парижского дикарства. Не знаю — капля ли восточной крови, Виток биологический в глубины дикарские? А может, что иное? Как применялась К нашей тихой жизни, как понимала, Что она неоценима? И в лучшие минуты В ней сквозили обломки критских ваз, Помпейских поз, того, что греки знали Да забыли, что вышло из прапамяти земли, Из жутких плотоядных мифологий, из лепета И силы божества, смешавшего по равной доле Сладчайшей жизни и сладчайшей смерти, — Того, что может плоть, все заменяя — Дух и сознанье, когда она еще не растлена, Не заперта в гареме и подвале, А есть опора тайны и искусства, И ремесла и вдаль бегущих дней. Отсюда, верно, и пошла душа… А через час была еще ракета, Зеленая. Должно быть, забавлялись В яхт-клубе, что на стрелке, в самой дельте. И вот подул Гольфстрим воздушный, Распалась туча, и стало, Как положено, светло в такую ночь. Мы все еще сидели на скомканных плащах Среди всего, что намывают море и река, И молчаливая молочная волна Подкатывалась, шепелявя пеной. Проплыл речной трамвай, за ним байдарка, Две яхты вышли — «звездный» и «дракон»[16], — Залив зарозовел, и день настал. Проехало такси по пляжу, колеса увязали, Интуристы подвыпившие подкатили скопом, Держа за горлышко священные сосуды С «Московской» и «Шампанским», загалдели. — Нам в центр, водитель. До Пяти Углов. Прощай, до смерти не забыть тебя, Как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила, И даже не пастуший царь, что взял бы Тебя с собой. Прощай, конец, Но помню, помню, помню, Как вечно помнит жертвенник холодный Про кровь и пламя, копоть, жир, вино, Про уксус, мякоть и руно, про ярость И силу и последний пир… Уже остывший круглый камень, На котором ютились духи ночи до утра. 1976 АЛМАЗЫ НАВСЕГДА
Н.
Я двадцать лет с ним прожил через стенку в одной квартире около Фонтанки, за Чернышевым башенным мостом. Он умер утром, первого числа… Еще гремели трубы новогодья, последнее шампанское сливалось с портвейном в измазанных стаканах, кто полупил, кто полуспал, кто тяжко тащился по истоптанному снегу… А я был дома, чай на кухне пил — и крик услышал, и вбежал к соседу. Вдова кричала… Мой сосед лежал на вычурной продавленной кровати в изношенной хорьковой телогрейке и, мертвый, от меня не отводил запавшие и ясные глаза… Он звался Александр Кузьмич Григорьев. Он прожил ровно девяносто два. А накануне я с ним говорил, на столике стоял граненый штофчик, и паюсной икры ломоть на блюдце, и рыночный соленый огурец. Но ни к чему сосед не прикоснулся. «Глядеть приятно, кушать — не хочу, — сказал он мне. — Я, Женя, умираю, но эту ночь еще переживу». «Да что вы, что вы! — закричал я пошло. — Еще вам жить да жить, никто не знает…» «Да тут секрета нет, в мои года», — ответил он, ко мне придвинул рюмку… Я двадцать лет с ним прожил через стенку, и были мы не меньше чем родня. Он жил в огромной полутемной зале, заваленной, заставленной, нечистой, где тысячи вещей изображали ту Атлантиду, что ушла на дно. Часы каретные, настольные, стенные, ампирные литые самовары, кустарные шкатулки, сувениры из Порт-Артура, Лондона, Варшавы и прочее. К чему перечислять? Но это составляло маскировку, а главное лежало где-то рядом, запрятанное в барахло и тряпки на дне скалоподобных сундуков. Григорьев был брильянтщиком — я знал давно все это. Впрочем, сам Григорьев и не скрывался — в этом вся загадка… Он тридцать лет оценщиком служил в ломбарде, а когда-то даже для Фаберже оценивал он камни. Он говорил, что было их четыре на всю Россию: двое в Петербурге, один в Москве, еще один в Одессе… Учился он брильянтовому делу когда-то в Лондоне, еще мальчишкой, потом шесть лет в Москве у Костюкова, потом в придворном ведомстве служил — способности и рвенье проявил, когда короновали Николая (какие-то особенные броши заказывал для царского семейства), был награжден он скромным орденком… В столицу перевелся, там остался… Когда же его империя на дно переместилась, пошел в ломбард и службы не менял. Но я его застал уже без дела, вернее, без казенных обстоятельств, поскольку дело было у него. Но что за дело, мудрено понять. Он редко выходил из помещенья, зато к нему все время приходили, бывало, что и ночью, и под утро, и был звонок условный (я заметил): один короткий и четыре длинных. Случалось, двери открывал и я, но гости проходили как-то боком по голому кривому коридору, и хрена ли поймешь, кто это был: то оборванец в ватнике пятнистом, то господин в калошах и пальто доисторическом, с воротником бобровым, то дамочка в каракулях, то чудный грузинский денди… Был еще один, пожалуй, чаще прочих он являлся. Лет сорока пяти, толстяк, заплывший ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе, в реглане, с тростью. Веяло за ним неслыханным чужим одеколоном, некуреным приятным табаком. Его встречал Григорьев на пороге и величал учтиво: «Соломон Абрамович…» И гость по-петербургски раскланивался и ругал погоду… Бывал еще один: в плаще китайском, в начищенных ботинках, черной кепке, в зубах окурок «Беломора», щербатое лицо, одеколон «Гвардейский». Григорьев скромно помогал ему раздеться, заваривал особо крепкий чай… Был случай лет за пять до этой ночи: жену его отправили в больницу, вдвоем остались мы. Он попросил купить ему еды и так сказал: «Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву[17], потом на угол в рыбный, а потом в подвал на Колокольной. Скажешь так: „Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» — «Нет, не забуду». Был я поражен. Везде я был таким желанным гостем, мне выдали икру и лососину, салями и охотничьи сосиски, телятину парную, сыр «Рокфор», мне выдали кагор «Александрит», который я потом нигде не видел, и низкую квадратную бутылку «Рябина с коньяком», и чай китайский… Все это так приветливо, так быстро, и приговаривали: «Вот уж повезло — жить с Кузьмичом… Поймите, что такое, старик великий, да, старик достойный… Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет…» О чем они? Не очень я понимал… Он сам собрал на стол на нашей кухне, поставил он поповские тарелки, приборы Хлебникова серебра… (Он кое-что мне объяснил, и я немного разбирался, что почем тут.) Мы выпили по рюмочке кагора, потом «рябиновки» и закусили… Я закурил, он все меня корил за сигареты: «Вот табак не нужен. Уж лучше выпивайте, дорогой». Был летний лиловатый нежный вечер, на кухне нашей стало темновато, но свет мы почему-то не включали… «Вы знаете ли… — Он всегда сбивался, то „ты“, то „вы“, но в этот раз на „вы“. — …Вы знаете ли, долго я живу, я помню Александра в кирасирском полковничьем мундире, помню Витте — оценивал он камни у меня. Я был на коронации в Москве, я был в Мукдене по делам особым, и в Порт-Артуре, и в Китае жил… Девятое в помню января, я был знаком с Гапоном, так, немного… Мой брат погиб на крейсере „Русалка“. Он плавал корабельным инженером, мой младший брат, гимназию он кончил, а я вот нет — не мог отец осилить, чтоб двое мы учились. А когда-то Викторию я видел, королеву, тогда мне было девятнадцать лет. В тот год, вот благородное вам слово, я сам держал в руках Эксцельсиор…[18] Так я о чем? В двадцать шестом году я был богат, имел свой магазинчик на Каменноостровском, там теперь химчистка, и даже стойка та же сохранилась — из дерева мореного я заказал ее, и сносу ей вовек не будет… В тридцать втором я в Смольном побывал. Сергей Мироныч вызывал меня, хотел он сделать женщине подарок… Вникал я в государственное дело… Куда все делось? Был налажен мир, он был устроен до чего толково, держался на серьезных людях он, и не было халтуры этой… Впрочем, я понимаю, всем не угодишь, на всех все не разделишь, а брильянтов — хороших, чистых, — их не так уж много. А есть такие люди — им стекляшка куда сподручней… Я не обижаюсь, я был всегда при деле. Я служил. В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду ценились лишь брильянты да еда. Тогда открылись многие караты… В сорок втором я видел эти броши, которые мы делали в десятом к романовскому юбилею. Так-с! Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки, работы французской, лет, наверно, сто им… Я мог бы вам их подарить, конечно, но есть один закон — дарить нельзя. Вы заплатите сорок пять рублей. Помяните потом-то старика…» Я двадцать лет с ним прожил через стенку, стена, нас разделявшая, как раз была не слишком, в общем, капитальной — я слышал иногда обрывки фраз… Однажды осенью, глухой и дикой, какой бывает осень в Ленинграде, явился за полночь тот самый, с тростью, ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев его немедленно увел к себе. И вдруг я понял, что у нас в квартире еще один таится человек. Он прячется, наверное, в чулане, который был во время о́но ванной, но в годы пятилеток и сражений заглох и совершенно пустовал. Мне стало жутко, вышел я на кухню и тут на подоконнике увидел изношенную кепку из букле. Тогда я догадался и вернулся и вдруг услышал, как кричит Григорьев, за двадцать лет впервые он кричал: «Где эти камни? Мы вам поручали…» И дальше все заглохло, и немедля загрохотал под окнами мотор. Вдруг появилась женщина без шубы, та самая, что в шубке приходила, она вбежала в комнату соседа, и что-то там немедля повалилось, и кто-то коридором пробежал, подковками царапая паркет, и быстро все они прошли обратно. Я поглядел в окно, там у подъезда качался стосвечовый огонек дворовой лампочки. Я видел, как отъехал полузаметный мокренький «Москвич», куда толстяк вползал по сантиметру… Вы думаете, он пропал? Нисколько. Он снова появился через год. ……………………………………… И вот в Преображенском отпеванье. И я в морозный лоб его целую на Сестрорецком кладбище. Поминки. Пришлося побывать мне на поминках, но эти не забуду никогда. Здесь было не по-русски тихо, по-лютерански трезво и толково, хотя в достатке крепкие напитки собрались на столе. Среди закусок лежал лиловый плюшевый альбом — любил покойник, видимо, сниматься. На твердых паспарту мерцали снимки, картинки Петербурга и Варшавы, квадратики советских документов… Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре, здесь был Григорьев в полевой шинели, здесь был Григорьев в кимоно с павлином, здесь был Григорьев в цирковом трико… Вот понемногу стали расходиться, и я один, должно быть, захмелел, поцеловал вдове тогда я руку, ушел к себе и попросил жену покрепче приготовить мне чайку. Я вспомнил вдруг, что накануне этих событий забежал ко мне приятель, принес журнал с сенсацией московской, я в кресло сел, и отхлебнул заварки, и развернул ту дьявольскую книгу, и напролет всю ночь ее читал… Жена спала, и я завесил лампу, жена во сне тревожно бормотала какие-то обрывки и обмолвки, и что-то по-английски, ведь она язык учила где-то под гипнозом… И вот под утро он вошел ко мне, покойный Александр Кузьмич Григорьев, но выглядел иначе, чем всегда. На нем был бальный фрак, цветок в петлице, скрипел он лаковыми башмаками, несло каким-то соусом загробным и острыми бордельными духами. И он спросил: «Ты понял?» Повторил: «Теперь ты понял?» — «Да, теперь, конечно, теперь уж было бы, наверно, глупо вас не понять. Но что же будет дальше? И вы не знаете?» — «Конечно, знаю, подумаешь, бином Ньютона тоже!» — «Так подскажите малость, что-нибудь!» — «Нельзя подарков делать, понимаешь? Подарки — этикетки от нарзана. Ты сам подумай, только не страшись». Жена проснулась и заснула снова, прошел по подоконнику дворовый, немного мной прикармливаемый кот, он лапой постучал в стекло, но так и не дождался подаянья, и умный зверь немедленно ушел. Тогда я понял: все произошло, все было и уже сварилась каша, осталось расхлебать все, что я сунул в измятый кособокий котелок. В январский этот час я знал уже, что делал мой сосед и кто такие оплывший Соломон в мягчайшей шляпе, кто женщина в каракулевой шубе и человек в начищенных ботинках, зачем так сладко спит моя жена, куда ушел мой кот по черным крышам, что делал в Порт-Артуре, Смольном, на Каменноостровском мой брильянтщик, зачем короновали Николая, кто потопил «Русалку», что задумал в пустынном бесконечном коридоре отчисленный из партии товарищ, хранящий браунинг в чужом портфеле… И я услышал, как закрылась дверь. «Григорьев! — закричал я. — Как мне быть?» — «Никак, все так же, все уже случилось. Расхлебывай!» И первый луч рассвета зажегся над загаженной Фонтанкой. «Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!» — «Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. — Но не того, что вы вообразили, — совсем иного. Это наше дело. Мы сами все затеяли когда-то, и мы караем тех, кто нам мешает. По-нашему все будет все равно!» — «Так ты оттуда? Из такой дали?» — «Да, я оттуда, но и отовсюду…» И снова постучал в окошко кот, я форточку открыл, котлету бросил… И потому что рассвело совсем, мне надо было скоро собираться в один визит, к одной такой особе. Напялил я крахмальную рубашку, в манжеты вдел запонки, что продал мне Григорьев, и галстук затянул двойным узлом… Когда я вышел, было очень пусто, все разошлись с попоек новогодних и спали пьяным сном в своих постелях, в чужих постелях, на вагонных полках, в подъездах и отелях, и тогда Григорьева я вспомнил поговорку. Сто лет назад услышал он ее, когда у Оппенгеймера в конторе учился он брильянтовому делу. О, эта поговорка ювелиров, брильянтщиков, предателей, убийц из-за угла и шлюх шикарных: «Нет ничего на черном белом свете. Алмазы есть. Алмазы навсегда!» 1984 ВТОРОЕ МАЯ
Памяти Ильи Авербаха
В такой же точно день — второе мая — Идти нам было некуда, А надо куда-нибудь пойти. И мы пошли с Литейного Через мосты и мимо мечети Туда, где в сердцевине петроградской Жил наш приятель. Он не очень ждал нас. Но ежели пришли — пришли, И были мы позваны к столу. Бутылку водки принесли с собой И в старое зеленое стекло — Осколки от дворянского сервиза — Ее разлили. Ты — второе мая, — Лиловый день, похмелье, Что ты значишь? Какие-то языческие игры, Остатки пасхи, черно-красный стяг Бакунина и Маркса, что окрашен В крови и саже у чикагских скотобоен, И просто выходной советский день С портретами наместников, похожих На иллюстрации к брюзжанью Салтыкова… По косвенным причинам вспоминаю, Что это было в шестьдесят восьмом. Мы оба, я и мой приятель, А может быть, наоборот — Скорее все-таки наоборот, Стояли, я сказал бы, на площадке Между вторым и первым этажом Официально-социальных маршей Той лестницы, что выстроена круто И поднимается к неясному мерцанью Каких-то позолоченных значков. Быть может, ГТО на той ступени, Где не нужны уже ни труд, ни оборона… Приятель наш был человеком дела. Талантом, умником и чемпионом Совсем еще недавних институтов. Он на глазах переломил судьбу, Стал кинорежиссером — и заправским, И снял свой первый настоящий фильм. (И мы в кино свои рубли сшибали В каких-то хрониках и «научпопах».) Но он-то снял совсем-совсем другое, Такое, как Тарковский и Висконти, Такое же, для тех же фестивалей, Таких же смокингов и пальмовых ветвей. Ах, пальмовые ветви, нет, недаром Вы сразу значитесь по ведомствам обоим — Экран и саван. Может, вы родня? И вот сидели вы второго мая И слушали, как кинорежиссер Рассказывал о Кафке и буддизме, Марлоне Брандо, Саше Пятигорском, Боксере Флойде Патерсоне, об Экранизации булгаковских романов, Москве кипящей, сумасбродной Польше, Где он уже с картиной побывал. И это было все второго мая… …Второго мая я сижу один В Москве, уже давно перекипевшей И снова закипающей и снова… Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет На этой кухне выкипели в воздух. Я думаю — и ты сидишь один В своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном, Который будто бы на этом месте, Коли отрезать слева вид и справа, Неву у Смольного напоминает, Но это и немало — у меня Все виды одинаковы, все виды. Есть вид на жительство, и больше ничего. Там, в этом баскетболе небоскребов, Играешь ты за первую команду, Десяток суперпрофессионалов, Которые давно переиграли Своих собратий и теперь остались Под ослепительным оскалом Всесветского ристалища словес. И где-нибудь на розовом атолле Сидит кудрявый быстрый переводчик — Не каннибал в четвертом поколенье — И переводит с рифмой и размером Тебя на узелковое письмо. И это — Финишная ленточка, поскольку Все остальное ты уже прошел. Ну что, дружок, еще случится с нами? Лишь суесловие да предисловья. А вот с хозяином квартиры петроградской И этого не будет. А он стоял в огромном павильоне, И скрученное кинолентой время Спеша входило, как статист на съемку Стрекочущего многокрыльем фильма, Да вдруг оборвалось… …Второго мая Мы все сидим в удобных одиночках Без жен, которых мы беспечно растеряли, И без детей, должно быть затаивших Эдипов комплекс, вялый и нелепый, Как всё вокруг. И наша жизнь не в том… А в том — за двадцать лет Мы заслужили такую муку, Что уже не можем пойти втроем По Петроградской мимо «Ленфильма», и кронверка, И стены апостолов Петра и Павла, Мимо мечети Всемогущего и мимо Большого дома «Политкаторжан», Откуда старики «Народной воли» Народной волей вволю любовались. Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо… Вот так проводим мы второе мая. 1982 НЯНЯ ТАНЯ
…я высосал мучительное право тебя любить и проклинать тебя. В. Ходасевич Хоронят няню. Бедный храм сусальный в поселке Вырица. Как говорится, лепость — картинки про Христа и Магдалину — эль фреско по фанере. Летний день. Не то что летний — теплый. Бабье лето. Начало сентября… В гробу лежит Татьяна Саввишна Антонова — она, моя единственная няня, няня Таня… приехала в тридцатом из деревни, поскольку год назад ее сословье на чурки распилили и сожгли, а пепел вывезли на дикий Север. Не знаю, чем ее семья владела, но, кажется, и лавкой, и землей, и батраки бывали… Словом, это типичное кулачество. Я сам, введенный в классовое пониманье в четвертом классе, понимал, что это есть историческая неизбежность и справедливо в Самом Высшем Смысле: где рубят лес, там щепочки летят… Она работала двадцать четыре года у нас. Она четыре года служила до меня у папы с мамой… А я уже студентик техноложки. Мне двадцать лет, в руках горит свеча. Потом прощанье. Мелкий гроб наряден. На лбу у няни белая бумажка, и надо мне ее поцеловать. И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ! И тихим-тихим полулетним днем идут на кладбище четыре человека: я, мама, нянина подруга Нюра и нянин брат двоюродный Сергей. У няни нет прямых ветвей и сучьев, поскольку все обрублены. Ее законный муж — строитель Беломора — погиб от невнимательной работы с зарядом динамита. Старший сын расстрелян посреди годов двадцатых за бандитизм. Он вышел с топором на инкассатора, убил, забрал кошелку с деньгами, прятался в Москве на Красной Пресне. Пойман и расстрелян. И даже фотокарточки его у няни почему-то не осталось. Другое дело младший — Тимофей, — он был любимцем и примерным сыном. И даже я сквозь темноту рассудка в начале памяти могу его припомнить. Он приезжал и спал у нас на кухне, матросом плавал на речных судах. Потом война… Война его и няню застала летом в родовой деревне в Смоленской области. Подробностей не знаю. Но Тимофей возил в леса муку, и партизаны этим хлебом жили. А старший нянин брат родной Иван был старостой села. Он выдал Тимофея, сам отвез за двадцать километров в полевую полицию, и Тимофея там без лишних разговоров расстреляли… А в сорок третьем няню увезли куда-то под Эйлау, в плен германский. Она работала в коровнике (она и раньше о своих коровах, отобранных для общей пользы, часто вспоминала). А дочь единственная няни Тани и внучка Валечка лежат на Пискаревском, поскольку оставались в Ленинграде: зима сорок второго — вот и все… Что помню я? Огромную квартиру на берегу Фонтанки — три окна зеркальные, Юсуповский дворец (не главный, что на Мойке, а другой), стоявший в этих окнах, няню Таню… А я был болен бронхиальной астмой. Кто знает, что это такое? Только мы — астматики. Она есть смерть внутри, отсутствие дыхания. Вот так-то! О, как она меня жалела, как металась. Начинался приступ, я задыхался, кашлял и сипел, слюна вожжой бежала на подушку… Сидела няня, не смыкая глаз, и ночь, и две, и три, и сколько надо, меняла мне горчичники, носила горшки и смоченные полотенца. Раскуривала трубку с астматолом, и плакала, и что-то говорила. Молилась на иконку Николая из Мир Ликийских — чудотворец он. ……………………………… И вот она лежит внизу, в могиле, — а я стою на краешке земли. Что ж, няня Таня? Няня, ДО СВИДАНЬЯ. УВИДИМСЯ. Я все тебе скажу. Что ты была права, что ты меня всему для этой жизни обучила: во-первых, долгой памяти, а во-вторых, терпению и русскому беспутству, что для еврея явно высший балл. Поскольку Розанов давно заметил, как наши крови — молоко с водой — неразделимо могут совмещаться… ………………………………… Лет десять будет крест стоять как раз у самой кромки кладбища, последний в своем ряду. Потом уеду я в Москву и на Камчатку, в Узбекистан, Прибалтику, Одессу. Когда вернусь, то не найду креста. …………………………………… Но все это потом. А в этот день стоит сентябрьский перегар и пахнет пылью и яблоками, краской от оград кладбищенских. И нам пора. У всех свои дела, и незачем устраивать поминок. На электричке мы спешим назад из Вырицы в имперскую столицу, где двести лет российская корона пугала мир, где ныне областной провинциальный город. Мне пора на лекции, а прочим на работу. ТАК, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ. Спи пока. Луи Армстронг, архангел чернокожий, не заиграл побудку над землею американской, русской и еврейской… 1975 МАЛЬТИЙСКИЙ СОКОЛ
Иосифу Бродскому
Вступление I
СТАРЫЙ КИНЕМАТОГРАФ
Старый кинематограф — новый иллюзион. Сколько теней загробных мне повидать резон! Это вот — Хамфри Богарт[19] пал головой в салат. Только не надо трогать, ибо в салате яд! Вот голубая Бергман[20] черный наводит ствол. Господи, не отвергнем женственный произвол. Жречествуй, парабеллум, царствуй вовеки — кольт! Грянь-ка, по оробелым, выстрел в мильоны вольт! Ты же хватай, счастливчик, праведное добро. Кто там снимает лифчик? То — Мерилин Монро![21] В старом и тесном зале, глядя куда-то вбок, это вы мне сказали: «Смерть или кошелек!» Здравствуй, моя отчизна, темный вонючий зал, я на тебе оттисну то, что недосказал, то, что не стоит слова — слава, измена, боль. Снова в луче лиловом выкрикну я пароль: «Знаю на черно-белом свете единый рай!» Что ж, поднимай парабеллум, милочка, и стреляй! Вступление II
ПЯТИДЕСЯТЫЕ
Сороковые, роковые, совсем не эти, а другие, война окончена в России, а мы еще ребята злые. Шпана по Невскому гуляет, коммерческий, где «Елисеев», и столько разных ходит мимо злодеев или лицедеев. В глубокой лондонке буклевой, в пальто двубортном нараспашку, с такой ухмылкой чепуховой — они всегда готовы пряжку, кастет и финку бросить в дело на Мальцевском и Ситном рынке. Еще война не прогорела, распалась на две половинки. Одна закончена в Берлине, где Жуков доконал Адольфа, другая тлеет и поныне и будет много, много дольше. Дойдет и до пятидесятых, запрячется, что вор в законе, и в этих клифтах полосатых «ТТ» на взводе при патроне. Они в пивных играют «Мурку», пластинки крутит им Утесов, ползет помада по окурку их темных дам светловолосых. Перегидрольные блондинки сидят в китайском креп-жоржете, им нету ни одной заминки на том или на этом свете. Вот в ресторане на вокзале кромешный крик, летит посуда, бандитка с ясными глазами бежит, бежит, бежит оттуда и прячет в сумку полевую трофейный верный парабеллум, ее, такую боевую, не схватишь черную на белом. И это все со мной случилось и лишь потом во мне очнулось, в какой-то бурый дым склубилось и сорок лет спустя вернулось. Я вижу лестницу витую на Витебском и Царскосельском. Не по тебе одной тоскую — еще живу в том свете резком.