Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Евгений Борисович Рейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Евгений Рейн. Избранное

Вступительная статья

Иосиф Бродский


Четверть века тому назад, в случайной застольной беседе кто-то — возможно то был я сам — окрестил Евгения Рейна «элегическим урбанистом». В те годы мы все были сильно снедаемы тоской по точным формулировкам, и определение это пришлось присутствующим — как впоследствии и самому Рейну — по вкусу. Теперь кажущееся невнятным и расплывчатым, тогда оно производило впечатление апофеоза критической мысли и пленяло своим наукообразием. Это объяснялось как положением в отечественной литературной критике — плачевным всегда, а в те годы в особенности — так и общим состоянием умов, т. е. полной атрофией способности называть вещи своим именами. Словосочетание «элегический урбанист» было продуктом этого климата и очерчивало некую мысленную территорию, дотоле неисследованную, но, в принципе, умопостигаемую: знакомый эпитет как бы одомашнивал менее известное, пахнущее — тогда — «современностью» существительное.

Всякая комбинация подобного рода (например, «метафорический кубизм» применительно к живописи Шагала или «социалистический реализм» применительно к макулатуре) как правило свидетельствует об определенной недостаточности употребляемого существительного. В данном случае, однако, присутствие прилагательного было продиктовано скорее явной избыточностью определяемого объекта. Главным — и возможно единственным — достоинством определения «элегический урбанист» был ощущение контраста между составлявшими его элементами, расширявшего вышеупомянутую неисследованную территорию. Тем не менее, словосочетание это было скорее наброском личности поэта нежели определением, действительно соотносимым с метафорическим радиусом или с метафизическим вектором его творчества.

Определение, по определению, ограничительно; метафора, по определению, расширительна. Мысль о мире, опять-таки по определению, центробежна. То же самое относится к языку вообще, к любому слову, употребленному минимум дважды: значение его расширяется. Но именно потому что поэзия не поддается категоризации, определения и имеют право на существование; будь это иначе, поэзия бы не существовала. В этом смысле, «элегический урбанист» не хуже любого иного. Воспользуемся же им хотя бы временно не потому, что оно адекватно личности и масштабу творчества Рейна, но потому что в нем звучит некое эхо ноты, взятой этим поэтом четверть века назад, и различается его внешний — тех лет — физический облик: воспользуемся меньшим для описания большего. Другого выбора у нас нет.

Как по жанровой принадлежности, так и по преобладающей тональности большинства его стихотворений, Евгений Рейн безусловно элегик. Элегия — жанр ретроспективный и в поэзии пожалуй наиболее распространенный. Причиной тому отчасти свойственное любому человеческому существу ощущение, что бытие обретает статус реальности главным образом постфактум, отчасти — тот факт, что самое движение пера по бумаге есть, говоря хронологически, процесс ретроспективный. В этом смысле все сущее на бумаге, включая утопию, есть элегия. На бессознательном уровне это ощущение и этот факт оборачиваются у поэта повышенным аппетитом к глагольным формам прошедшего времени, любовью к букве «л» (с которой самый глагол «любить» начинается, не говоря — кончается). Потому нет более естественного начала для стихотворения, чем пушкинское «Я вас любил…», как и нет более естественного окончания, чем рейновское «Было, были, был, был, был», в котором смешиваются предсмертное бульканье стариковского горла с монголо-футуристическим «дыр-бул-щер». Последнее обстоятельство указывает на то, что мы имеем дело с элегиком современным — тем самым урбанистом! — с поэтом весьма обширной генеалогии, пропорциональной судьбе русского стихотворного языка за три столетия существования в этом языке авторской (в отличии от фольклорной) литературы.

При всей своей увлекательности, рассуждения о влияниях и истоках в творчестве того или иного поэта — особенно на нынешнем уровне развития стихотворной речи — оборачиваются по существу подменой осознания того, что этим поэтом сказано. На подмену эту критик идет тем охотнее, чем некомфортабельней (говоря мягко) и трагичней (говоря жестко) оказывается содержание сказанного. Рейн не избег уже и не избегнет этой участи впоследствии. Поэтому мы позволим себе здесь не предаваться подобным экскурсам, обессмысливаемым обширностью вышеупомянутой генеалогии, огромностью вобранного. Ко времени появления на литературной сцене того поколения, к которому принадлежит Рейн, русской поэзии было, если считать начиная с «Поездки на остров Любви», уже без малого триста лет. Оправданный еще столетие назад поиск фигур, имеющих ключевое значение для развития и становления поэта, теряет в XX веке прикладной смысл не столько даже из-за перенаселенности отечественной словесности, сколько из-за сильно возросшего количества факторов, традиционно полагавшихся побочными, но на деле оказывающихся решающими. Сюда можно отнести переводную литературу (поэзию в частности), кинематограф, радио, прессу, граммофон: иной мотивчик привязывается сильней, чем самая настойчивая октава или терца-рима, и гипнотизирует покрепче зауми. Для творчества Рейна — на мой взгляд, метрически самого одаренного русского поэта второй половины XX века — каденции советской легкой музыки 30-х и 40-х годов имели ничуть не меньшее — если не большее — значение, чем технические достижения Хлебникова, Крученых, Заболоцкого, Сельвинского, Вас. Каменского или — чем консерватизм Сологуба. Во всяком случае, если возводить пантеон рейновского метрического подсознания, более заполненного хореями, чем ямбом, то, наряду с вышеперечисленными, голосу Вадима Козина — вернее, заевшей пластинке с его голосом — будет в нем принадлежать почетное место.

Стихи растут из сора, и Ахматовская формула могла бы стать эпиграфом к этому сборнику Евгения Рейна с неменьшим успехом, чем ко всем прочим. Сор этот включает в себя решительно все, с чем человек сталкивается, от чего отталкивается, на что обращает внимание. Сор это — не только его физический — зрительный, осязательный, обоняемый и акустический опыт; это также опыт пережитого, избыточного, недополученного, принятого на веру, забытого, преданного, знакомого только понаслышке; это также опыт прочитанного. Стихосложение на сегодняшний день по-русски, само по себе, есть «одна великолепная» (часто неуместная и неуклюжая) цитата. В определенном смысле, поэзия на сегодняшний день и сама есть элегия; каждая почти строка, хочет того тот или иной автор или не хочет (хуже, если не хочет) аллюзивна, ретроспективна. В отличие от большинства своих современников, Рейн к сору своих стихотворений, к сору своей жизни относится с той замечательной смесью отвращения и благоговения, которая выдает в нем не столько даже реалиста или натуралиста, сколько именно метафизика, или, во всяком случае, индивидуума, инстинктивно ощущающего, что отношения между вещами этого мира суть эхо или подстрочный — подножный — перевод зависимостей, существующих в мире бесконечности. И внимание, и сентимент Рейна к «сору»

тем уже оправданы, что сор конечен. Не так уж важно, узнает ли себя читатель в том, что этот поэт говорит о жизни. Важно, что поэт узнает себя в соре, из которого растут его стихи; не менее важно и то, что и сама бесконечность, реши она облечься в плоть и в кровь, в стихах этих и в поэте этом себя несомненно узнает. (В конечном счете, поэт и есть бесконечность, облекшаяся в плоть и кровь.)

Рейн — элегик, но элегик трагический. Главная его тема — конец вещей, конец, говоря шире, дорогого для него — или, по крайней мере, приемлемого — миропорядка. Воплощением последнего в стихах Рейна служит город, в котором он вырос, героиня его любовной лирики 60–70-х годов, переменившая, говоря языком каторжан прошлого века, участь, дружеский круг той же датировки, образовывавший тогда, по слову Ахматовой, «волшебный хор» и потерявший с ее смертью свой купол. В отличие от обычного у элегиков драматического эффекта, сопутствующего крушению мира или мифа, в отличие от элиотовского «Так кончается мир (Так кончается мир / Так кончается мир, / Не с грохотом, но со всхлипом», гибель миропорядка у Рейна сопровождается пошленьким мотивчиком, шлягером тех самых тридцатых или сороковых годов, чью тональность и эстетику стихотворение Рейна, как правило, воспроизводит то метрическим эквивалентом синкопы, то выбором детали. Более того, гибель миропорядка у этого поэта не единовременна, но постепенна. Рейн — поэт эрозии, распада — человеческих отношений, нравственных категорий, исторических связей и зависимостей, любого двучлена, включая ядерный, — и стихотворение его, подобное крутящейся черной пластике, — единственная доступная этому автору форма мутации, о чем прежде всего свидетельствуют его ассонансные рифмы. В довершение всего, поэт этот чрезвычайно вещественен. Стандартное стихотворение Рейна на 80 % состоит из существительных и имен собственных, равноценных в его сознании, как, впрочем, и в национальном опыте, существительным. Оставшиеся 20 % — глаголы, наречия; менее всего — прилагательные. В результате у читателя зачастую складывается ощущение, что предметом элегии оказывается сам язык, самые части речи, как бы освещенные садящимся солнцем прошедшего времени и отбрасывающие поэтому в настоящее длинную тень, задевающую будущее.

Но то, что может показаться читателю сознательным приемом элегика, или, по крайней мере, естественным продуктом ретроспекции, таковым не является. Ибо избыточная вещность, перенасыщенность существительными были присущи поэтике Рейна с самого начала, с порога. Уже в самых ранних стихотворениях Рейна конца 50-х годов — в частности, в его первой поэме «Артюр Рембо» — бросается в глаза своего рода «адамизм», тенденция к именованию, к перечислению вещей этого мира, младенческая почти жадность к словам. В каждом следующем стихотворении они были другими, «кварталы уходили в анилин», «рычали тигры в цирке на гастролях, / гудел орган в проветренных костелах», «ушанка терлась в пробор», «мотоцикл» знаменитого циркового каскадера Маевского рифмовался с «черепаховым магазином», «новые линкоры» на черноморском рейде в строю передавали фокстрот, и на берегу Финского залива «В кровосмесительском огне / полусферических закатов / вторая жизнь являлась мне, / ладони в красный жир закапав». Открытие мира у этого поэта сопровождалось развитием дикции. Впереди лежала если не жизнь, то во всяком случае огромный словарь. В одном из первых услышанных мною стихотворений Евгения Рейна, «Японское море», начинавшемся строчкой «Пиво, которое пили в Японском море…», были такие строфы:

…Лезет Японское море, шипя побеленною пеной. Вольтовым светом побелит и пену, и локти. Тычется в море один островочек военный, где опускают под воду подводные лодки. Радиомузыка ходит по палубам, палубам. Музыку эту танцуют и плачут и любят. Водку сличают с другими напитками слабыми, после мешают и пьют. Надо пить за разлуку…

И кончалось оно так:

…Люди плывут, как и жили. Гляди: все понятно. Век разбегается, радио шепчет угрюмо эти некрологи, песенки и оппоненты. О, иностранное слово среди пароходного шума!

Это запомнилось сразу же и навсегда своим словарным составом, диковатым паузником, почти алогичным — на грани проговора — синтаксисом, помесью бормотания и высокой риторики, пристальностью взгляда и сознания, зажеванностью откровения в «Век разбегается…», где виден океан и слышно сообщение о смерти автора «Середины века». Стихи Рейна замечательны именно этим поразительным для всех органов восприятия моментальным соединением — реакцией, если угодно (и если иметь в виду его диплом инженера-химика), зрения, слуха и сознания и способностью взглянуть на полученное извне, забормотать результат реакции — результат опыта, поставленного над собой или над миром.

Рейн не только радикально раздвинул поэтический словарь и звуковую палитру русской поэзии — причем (поскольку у нас любят приоритеты) сделал это гораздо раньше тех, кому расширение это официально приписывается; он расширил — раскачал — также и психологическую амплитуду русской лирики. Здесь с приоритетом, надо полагать, все в порядке, ибо оспаривать глубину отчаяния, чернеющую в этих стихах, и степень усталости от него мало кому из соотечественников — падких до любых лавров — придет в голову. За четверть века лирический герой Рейна, этот «Двух столиц неприкаянный житель» и «сам себе командир», проделал довольно чудовищную эволюцию до обращенного к Творцу: «Или верни мне душу, / Или назначь никем» и — если уж мы заговорили об эволюции — до: «Я — бульварная серая птица…» Пение этой бульварной птицы поистине душераздирающе, не столько даже своим тембром, сколько тем, что в нем слышна не жалоба, но полное безразличие к своему щебету. При этом, зрению данной птицы присуща его неизменная ястребиная острота, придающая обычно стихотворениям Рейна сходство с живописью, — с тем, впрочем, отличием, что задник в них всегда прописан гораздо отчетливее, чем передний план. В этой размытости переднего плана и, прежде всего, авторской в нем фигуры, сказывается то же самое равнодушие автора к своему лирическому герою, в конечном счете — к самому себе. Существование подобного отношения к вещам, существование такого стихотворца усложняет жизнь современникам. В присутствии Рейна петь чистую радость жизни — так же, впрочем, как и повествовать о ней в сугубо минорном ключе — представляется трудоемким. Если прежде бороться с этим можно было замалчиванием его творчества, непечатанием его стихотворений или кастрацией их в печати, теперь это осуществимо посредством упреков в старомодности его технических средств, в повторяемости сюжета и интонации. Основания для этих упреков, увы, могут быть в лучшем случае чисто демографическими, т. е. опираться на появление на литературном поприще новых дарований, требующих к себе внимания. При всей естественности такого побуждения, уступка ему обещает дорого обойтись прежде всего именно самим этим новым дарованиям, ибо в каком бы жанре они ни выступали, у читателя будущего не будет иного выбора, кроме как воспринять их в качестве рейновских эпигонов.

В настоящем у Рейна вышли три сборника стихотворений; первый из них — когда автору исполнилось 50 лет. Публикацию двух последующих, с интервалами в приблизительно два года, следует, видимо, рассматривать как торжество справедливости. К сожалению, проблема с торжеством справедливости, заключается, по определению, в том, что оно наступает всегда с опозданием. В данном случае — с опозданием в четверть века. Выход в свет «Береговой полосы» и «Темноты зеркал» с вышеупомянутым интервалом предполагает восстановление естественного процесса существования поэта в литературе. Это, боюсь, не соответствует действительности. Мы имеем дело не с естественным процессом, но с его имитацией — с мичуринской, так сказать, прививкой, клейких лепестков к сожженному дереву. Это звучит, должно быть, несколько мелодраматично, но слишком уж похоже на правду, чтоб от такого сравнения удержаться. Есть, к слову сказать, нечто труднопереносимое во всех этих нынешних запоздалых и посмертных публикациях: в жадности, с которой издатель — а зачастую и сам автор — кидается на внезапно предоставившиеся возможности. Что-то в этом есть от вдовы, у которой появились деньги, и она принялась наверстывать упущенное: набросилась на тряпки и появляется везде. Достойней зачастую проходить всю жизнь в одном единственном, застиранном и перештопанном платье — или, если уж действительно восторжествовала справедливость, издать страниц на двести-триста «Избранное». Это, надо надеяться, еще произойдет с Рейном, ибо ни три упомянутых сборника, ни этот, к которому читатель сейчас читает предисловие, не дали и не дадут ему представления о масштабе и о значении этого поэта для русской словесности. Есть авторы, выгадывающие от собрания сочинений, и есть теряющие — такие, как Фет или Тютчев, и Рейн принадлежит к этой последней категории.

У всякого крупного поэта есть свой собственный излюбленный идеосинкратический пейзаж. У Ахматовой это, видимо, длинная аллея с садовой скульптурой. У Мандельштама — колоннады и пилястры петербургских дворцовых фасадов, в которых как бы запечатлелась формула цивилизации. У Цветаевой — это пригород со станционной платформой, и где-то на заднем плане силуэты гор. У Пастернака — московские задворки с цветущей сиренью. Есть такой пейзаж и у Рейна; вернее — их два. Один — городская перспектива, уходящая в анилин, скорей всего — Каменностровский проспект в Ленинграде, с его винегретом конца века из модерна и арт нуво, сдобренный московским конструктивизмом, с обязательным мостом, с мятой простыней свинцовой воды. Другой — помесь Балтики и Черноморья, «залив с Кронштадтом на боку, / с маневрами флотов неслышных», с пальмами, с балюстрадами, с входящим в бухту пассажирским теплоходом, с новыми линкорами, передающими в строю фокстрот, публикой променада. Если в привязанности к первому сказывается сетчатка подростка, в навязчивости второго, в этом комплексе «береговой полосы» можно при желании различить нашего хордового предка, вышедшего из воды и сохранившего свои инициалы в имени Спасителя. Если первый представляет собой рай потерянный или, во всяком случае, сильно скомпрометированный, второй есть рай возможный, обретаемый, и автору этих строк больше всего на свете хотелось бы усадить автора этой книги за стол на какой-нибудь веранде этого рая, положить перед ним перо и лист бумаги и оставить его на некоторое время — лучше надолго — в покое. Для вдохновения я положил бы ему рядом на стол Вергилия — лучше «Буколики» или «Георгики,» чем «Энеиду», а еще лучше — томик Проперция. Что-нибудь, иными словами, лишенное амбиции и сочинявшееся, судя по всему, без спешки, с большим запасом времени. Спустя месяц-другой я зашел бы к нему взглянуть, что получилось.

Русской поэзии всегда не хватало времени — как, впрочем, и места. Отсюда ее интенсивность и надрывность — чтоб не сказать «истеричность». Созданное в существовавших параметрах — под сенью Дамоклова меча — за последние сто лет необычайно, но слишком часто окрашено комплексом — «сейчас или никогда!». Изуродованность поэтической судьбы стала у нас не меньшей нормой, чем ее прерванность, и поэт — даже начинающий — воспринимает себя и трактуется аудиторией в драматическом ключе. От него ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония или, в лучшем случае, искренность. Это — немного, и хотелось бы надеяться, что положение дел переменится; и, хотелось бы, чтобы перемена эта началась немедленно, с Рейна. Именно поэтому хочется положить ему на стол Вергилия или Проперция. Овидием он уже был, Катуллом — тоже. Трагический удел им — на бумаге и во плоти — надо надеяться, исчерпан. Что до Горация, то после Ахматовой на эти лавры претендовать у нас некому и нельзя. Но на новые вергилиевы эклоги или элегии Проперция сил у Рейна хватить может и должно. Человек, живущий в империи, тем более — в разваливающейся, не много потеряет, отождествив себя с теми, кто, в сходных обстоятельствах, две тысячи лет назад, не позволил себе впасть в зависимость от творящегося вокруг, и чья речь была тверда. Последнего, впрочем, Рейну, чей голос зазвучал и не пресекся в эпоху имперского окостенения, не занимать.

Пусть автор не посетует на вышеизложенные пожелания. Фантазии вроде этой естественны при чтении собранных здесь стихотворений — при чтении с другой стороны земли. Пишущему это предисловие представляется, что опыт пережитого, накопленный в этих стихотворениях, может разрешиться только преодолением биографии и обретением тональности, родственной тональности ахматовских «Северных элегий». Более того, пишущий это предисловие должен признаться, что он предается этим фантазиям не только на счет Рейна, но и на свой собственный. Это объясняется не столько тем, что потерянный рай Рейна как две капли воды похож на потерянный рай автора предисловия, с только сходством его и рейновского рая обретаемого. Если он, этот рай, существует, то существует и возможность того, что автор этой книги и автор предисловия к ней встретятся: преодолев свои биографии. Если нет, то автор предисловия останется во всяком случае благодарен судьбе за то, что ему удалось на этом свете свидеться с автором этих стихотворений под одной обложкой. Это немало. Их, стихотворений этих, физическое соседство с текстом этого предисловия является если и не торжеством справедливости, то, во всяком случае, внятной метафорой их неотделимости — на протяжении более чем в четверть века — от сознания автора этого предисловия. То, что их разделяет, — менее, чем страница.

Иосиф Бродский

ИМЕНА МОСТОВ

«Окно на первом этаже над Невкой…»

Окно на первом этаже над Невкой, трамвай гремит на вираже возле мечети. Я постучу тебе в стекло монеткой, орел и решка — вот и все на свете. Я подходил и видел через щелку, как тень вразлет на потолке скользила, все позабыл, лишь нитку да иголку припоминаю в доме у залива. Все ниже, ниже абажур спускался, потом двенадцать за стеной било, и пестрый кот приятельски ласкался, а ты все шила. Как ты долго шила! Еще дрожит под сквозняком рама, еще шипит замолкшая пластинка, но нет будильника, а подниматься рано… И ночь сама примерка и блондинка.

МОСТ ЛЕЙТЕНАНТА ШМИДТА

Закат над широкой рекою И город на том берегу Исполнены жизнью такою, Что я объяснить не могу. Пешком возвращаясь с прогулки, Гляжу на огни и дома, Но ключик от этой шкатулки Найти не хватает ума. Подумать — Васильевский остров Так близко — достанешь рукой! Но, скрытен, как будто подросток, Он что-то таит за рекой. И желтое небо заката Тревожно, и так же почти Неясным волненьем объята Душа на обратном пути. Но ведь неспроста, не впустую Я с этим живу и умру; Какую-то тайну простую Я чувствую здесь на ветру. Мелькают трамвайные числа У площади на вираже. Не знаю названья и смысла, Но что-то понятно уже.

ФОНТАНКА

Четыре трубы теплостанции И мост над Фонтанкой моей — Вот родина, вот непристрастная Картина, что прочих милей. Как рад я — мы живы, не умерли, Лишь лаком покрылись седым. Какие знакомые сумерки, Звоночек над рынком Сенным. Теперь уже поздно, бессмысленно Рыдать у тебя на груди; Но вечно я слушал — не слышно ли Твоей материнской любви? Не слышно ли пения жалкого? Что прочим о стенку горох? Не видно ль хранителя-ангела На трубах твоих четырех? Родные, от века привычные, Ваш голос и суд справедлив. Сыграйте мне, трубы кирпичные, Какой-нибудь старый мотив.

СОРОК ПЯТЫЙ

Маме

На мне пальто из пестренького твидика — хорошее, германское пальто. Глобальная имперская политика четыре года думала про то, как мне урон недавний компенсировать. Про то решали Рузвельт и Черчилль. Как одарить меня, сиротку, сирого, проект им наш Верховный начертил. Четыре года бились танки вермахта, люфтваффе разгорались в облаках, правительств по одной Европе свергнуто поболее, чем пальцев на руках. Тонул конвой на севере Атлантики, и лис пустыни[1] заметал следы, стратеги прозорливые и тактики устраивали канны и котлы. Но, главное, но главное, но главное — я был красноармейцами прикрыт. И вот стою, на мне пальтишко справное, уже полгода я одет и сыт. Стою я в переулке Колокольниковом, смотался я с уроков и смеюсь, и говорю с румяным подполковником, и он мне дарит пряжку «Gott mit uns»[2].

ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

В костюме васильковом, в жилете голубом С Сережей Васюковым (о нем скажу потом) На улице эстонской, у баров и кафе С прическою тифозной на смутной голове Он шел в начале лета пятнадцать лет назад, Заглядываясь в бледнопылающий закат. Чуть сзади шла подруга (о ней скажу сейчас). Карабкалась по трубам, что капля в ватерпас, Над мелким горизонтом янтарная луна. И в хаки гарнизонном, чернява и бледна, Пока еще невеста, хозяйка дел и слов, Всезнайка и невеста, и первая любовь; Ступая резковато на острых каблуках, Ты здесь прошла когда-то, изрядно обругав Сережу Васюкова за пошлый вкус в кино… …В костюме васильковом! Пятнадцать лет! Давно! Мы шли втроем по Виру. Теперь иду один, Но вижу ту квартиру, те этикетки вин. …На Каннском фестивале Сережа Васюков Стоит на пьедестале из премий и венков. Средь блочного комфорта окраинной Москвы Горит ее конфорка, разбросаны носки. Играют в детской дети, чья чужеродна кровь. А Таллинн на рассвете как первая любовь Среди бессонной ночи пятнадцать лет назад… Но жизнь еще короче и сшита наугад!

ПОДПИСЬ К РАЗОРВАННОМУ ПОРТРЕТУ

Глядя на краны, речные трамваи, Парусники, сухогрузы, моторки, Я и тебя и тебя вспоминаю, Помню, как стало легко без мотовки, Лгуньи, притворщицы, неженки, злюки, Преобразившей Васильевский остров В землю свиданья и гавань разлуки. Вздох облегченья и бешенства воздух… Годы тебя не украсили тенью, Алой помадой по розовой коже. Я тебя помню в слезах нетерпенья. О, не меняйся! И сам я такой же! Я с высоты этой многоэтажной Вижу не только залив и заводы, Мне открывается хронос протяжный И выставляет ушедшие годы. Вижу я комнат чудное убранство: Фотопортреты, букеты, флаконы. Все, что мы делали, было напрасно — Нам не оплатят ни дни, ни прогоны. Глядя отсюда, не жаль позолоты Зимнему дню, что смеркается рано. Выжили только одни разговоры, Словно за пазухой у Эккермана. Как ты похожа лицом-циферблатом, Прыткая муза истории Клио, На эту девочку с вычурным бантом, Жившую столь исступленно и криво В скомканном времени, в доме нечистом, В неразберихе надсады и дрожи. Ключик полночный, кольцо с аметистом, Туфли единственные, и все же Даже вино, что всегда наготове, Даже с гусиною кожицей эрос Предпочитала законной любови, Вечно впадая то в ярость, то в ересь. Если вглядеться в последнюю темень, Свет ночника вырывает из мрака Бешеной нежности высшую степень, — В жизни, как в письмах, помарки с размаха.

СОСЕД КОТОВ

В коммунальной квартире жил сосед Котов, Расторопный мужчина без пальца. Эту комнату слева он отсудил у кого-то, Он судился, тот умер, а Котов остался. Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги И толковал сообщенья из вечерней газеты «Известия», А из тех, кто варили, стирали и слушали, многие Задавали вопросы — все Котову было известно. Редко он напивался. Всегда в одиночку и лазил. Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами. Доставал непонятные и одинокие вазы, Пел частушки, давил черепки с голубыми мечами. Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался, Курил и сбрасывал пепел на головы проходящих. Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался И отдельно прибил — «А. М. КОТОВ» — почтовый ящик. Летом я переехал. Меня остановят и скажут: «Слушай, Котова помнишь? Так вот он убийца, Или вор, или тайный агент». Я поверю, мной нажит Темный след неприязни. За Котова нечем вступиться. За фанерной стеной он остался неясен до жути. Что он прятал? И как за него заступиться? Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды На балконе у Котова пили приблудные птицы.

О СОПРОМАТЕ

Я был студентом — сессия, зачет, железные основы сопромата. Кто понимает в этом — не сочтет за чепуху рассказ стипендиата. Да, было важно триста тех рублей мне получать. И потому отважно я поступил, когда среди друзей пошел к Неве, не выдержав соблазна. Глаза слепил адмиралтейский шпиль, горел зачет — я с этим быстро свыкся. «Так ты готов?» — но я не находил разгадки, прислоняясь возле сфинкса. Буксир тащился к пристани с баржой, речной трамвай проплыл два раза мимо. Над городом томился день большой, и были рядом Леня, Леша, Дима. И столько невской молодой воды, такой запас столетья и здоровья, что никакой не виделось беды потратить день один на пустословье. «Ну, что же?» — «Начинается…» — «Как раз…» — «Вот через год…» — «Но это слишком долго!» — «Как надо жить?..» — «Тайком ли, напоказ?» — «И сколько сделать — столько или столько?» Мы уходили по теченью вниз и шли назад, касаясь парапетов, я думаю, что тот фиванский сфинкс нам задавал вопросы без ответов.

КРЕСТОВСКИЙ

Что мне стоит припомнить Крестовский проспект, где балтийские волны гудят нараспев в ноябре, в наводненье, когда острова заливают запоем залив и Нева? Что мне стоит припомнить окно над водой, занавешенное ветровой темнотой? Что мне стоит припомнить, красотка, тебя — как глядишь ты спросонья, висок теребя, прибираючи прядь рыжеватых волос? Я хотел бы узнать, как все это звалось? То ли давним, забытым, отпетым годком, то ль твоим знаменитым цветастым платком? То ль вином «Цинандали», что цедили тогда, то ль трубою Армстронга, что ценили тогда? То ли новым проспектом пятилетки стальной, то ли первой разведкой и последней войной? То ль Татьяной, то ль Анной, Октябриной чудной, Виолеттой нарядной и Надеждой родной? Что мне стоит припомнить? А вот не могу. Там, где остров приподнят на крутом берегу, за пустым стадионом рыданья копя, я стою мастодонтом, забывшим себя.

ПАМЯТИ ВИТЕБСКОГО КАНАЛА В ЛЕНИНГРАДЕ

А. Кушнеру

Здесь был канал. Последний раз я видел лет шесть назад, смешавшийся с рекой. Зловонный, липкий, словно отравитель, циан расположивший под рукой. В послевоенных сумерках мелькая, его волна катила времена, и мелкая, но, в сущности, рябая, она в Фонтанку падала до дна. Она была настолько тяжелее чужой воды, и, верно, был резон зарыть канал; но я его жалею, и для меня не высыхает он. Сюда от Царскосельского вокзала я приходил; мне помнится вокзал, я пропускал трамваи, как раззява, канала никогда не пропускал. Над ним электростанция дымила, морская академия жила, и все, что было мило и немило, его вода навеки унесла. Весь этот век, когда мы победили, всю эту жизнь, что проиграли мы, прожекторы, которые светили на лозунги среди глухой зимы. В ночном бушлате, бутсах и обмотках курсанты погружались в катера, и карабины брякали на скобках, на этих сходнях в пять часов утра. Я это видел сам и не забуду, меня война сгубила и спасла. Она со мной и мой канал — покуда я жив еще, до смертного числа. Закопан, утрамбован по уставу, и все-таки на свете одному дай мне воды запить мою отраву, канал, как Стикс впадающий в Неву.

ТБИЛИСИ В ЯНВАРЕ

Снова город восточный, Соименник тепла[3]. Зимний, теплый, истошный Но уже без тебя. Помнишь в том раскаленном Номерочке двойном Пахло одеколоном, Мясом, луком, вином? Помнишь, как загорела, Что едва не слепа? Вот опять «Сакартвело»[4], Но уже без тебя. До Тбилиси пургою Заметался мой след. На Кавказе такое Не случалось сто лет. Холод в номере тесном, Холод в небе пустом, Холод в сердце мятежном Под холодным бельем. «Никогда не приеду, Не приеду сюда», — Говорю по секрету В зимний сумрак с утра. «Отпусти и покайся, Разлетись, отойди, Этой ночью погасни, На снега упади. Позабуду и спрячу Все, чем связан с тобой!» Я в Тбилиси, я плачу, Под холодной звездой.

УТРЕННИЙ КОФЕ НА БАТУМСКОМ МОРСКОМ ВОКЗАЛЕ

Великий кофе на морской веранде. Батум, как кекс, нарезан на куски. А сливки по утрам невероятно, Невероятно, сказочно густы. Зеленый воздух булькает в рубахе, Прохлада загребает не спеша — Не стоит поворачивать обратно, Бесповоротно надо жить, душа. Тебя кофейник прошлый не накормит, Не сдвинет поезд, отданный на слом, Не бойся их, припоминай спокойно На дне веранды за пустым столом. Минувшее, как ангел из-за тучи, Нам знаки непонятные дарит, Жалеет нас, а может, правде учит, А может просто что-то говорит. Но недоступно это, непонятно; И, спотыкаясь, сетуя, спеша, Не стоит поворачивать обратно — Бесповоротно надо жить, душа.

БАЛЛАДА НОЧНОГО ЗВОНКА

В этой старой квартире, где я жил так давно, Провести две недели было мне суждено. Средь зеркал ее мутных, непонятных картин, Между битых амуров так и жил я один. Газ отсвечивал дико, чай на кухне кипел, Заводил я пластинку, голос ангельский пел. Изгибался он плавно, и стоял, и кружил: А на третьем куплете я пластинку глушил. И не ждал ничего я, ничего, ничего! Приходил и ложился на диван ночевать. Но однажды под утро зазвонил телефон, И дышал кто-то смутно, и безмолвствовал он. Я услышал, как провод лениво шипел. И ту самую песенку голос запел. И была пополам — ни жива, ни мертва — Песня с третьим куплетом, допетым едва. «Кто вы, кто вы, — кричал я, — ответьте скорей, Что сказать вы хотите этой песней своей?» Но проклятая трубка завертелась в руке, И услышал слова я на чужом языке. Может, птица и рыба говорили со мной, Может, гад земноводный или призрак лесной? Может, кто-то на станции странно шутил, Или, может быть, друг мой так скушно кутил? Или женщина это позвонила ко мне, Сверхъестественно номер подбирая во сне? И сказала, что знала, лгала, как могла, Полюбила, забыла и снова нашла. Ей приснилися мутные те зеркала, И она разглядела, как плохо жила? И, как прежде пристрастна, как всегда холодна, Не хотела признаться и молчала она.

ФОНТАН

Сойду на пристани, взойду по лестнице, Пройдусь по Пушкинской и Дерибасовской, Войду во дворик я, где у поленницы Стоит фонтан с разбитой вазочкой. Он сонно капает слезою ржавою, А прежде славился струею пресною. И я припомню жизнь дешевую, И роскошь южную и воскресную. Рубашку белую и юность целую, Тебя во дворике под полотенцами, И ничего я не поделаю Под полосатыми полутенями. Так славно в августе, и надо малости — Винца в бутылочке, мясца на вилочке. А ты дурачишься, стоишь, ломаешься В своем одесском переулочке. Когда же вечером выходим в город мы, Где одиночки горе мыкают, И где купальщики проходят голые, И пароходы за море двигают. Тебе мерещится Европа глупая, А мне — матраса дерюга грубая. О, юность лютая, Одесса людная На пляжах галька, такая крупная. Но твой проулочек забылся накрепко И вот теперь зашел и слушаю: И нету хохота, и нету окрика, Фонтанчик капает слезою рыжею.

У ЛУКОМОРЬЯ

«У лукоморья дуб зеленый…» Мясной, тяжелый суп соленый Да мутноватая бутыль. Четвертый день несносный дождик, Экскурсовод, лесник, художник Погоды ждут — все гиль. Привез леща я из Ростова, У положенья холостого Есть преимущество одно — Внезапные перевороты По поводу тоски, погоды. В двенадцать дня темно. Без пропусков обсерваторий Тьма наступает, как Баторий, Когда он шел на Псков По этим вот местам священным. Под влажносиним освещеньем Готов я, не готов? К огню и людям жмутся тени, Стучат разбитые ступени. Кто там? А никого… Давно ли я ушел из дома? Что это — сон или истома? А счастье каково? Не знаю. Жизни выкрутасы, А может, девочка с турбазы, Что забегает вдруг. Иль шум дождя о рубероид, Овчина, что меня укроет, И голоса старух. О чем они теперь судачат? Мой век окончен? Он не начат, Я только что рожден. Сам перегрыз я пуповину, Сегодня прожил половину, Что будет завтра днем?

«Нет вылета. Зима. Забит аэродром…»

Нет вылета. Зима. Забит аэродром. Базарный грош цена тому, как мы живем. Куда мы все летим? Зачем берем билет? Когда необходим один в окошке свет. Я вышел в зимний лес,                                            прошел одну версту. И то наперерез летел всесильный «ТУ». Он сторожил меня овчаркой злых небес. Я помахал ему перчаткой.                                           Он исчез. И я пошел назад, по смерзшейся лыжне. Я здорово озяб, и захотелось мне Обратно в теплый дом,                                      где мой в окошке свет, Крылом и колесом не оправдаться, нет!

АЛМА-АТА

Ничего не надо, кроме рынка в раннем сентябре, дыни в перистой соломе, пива светлого в истоме, воблы в ветхом серебре. Коль жара пошла к упадку, опрокидывал я кадку с ледниковою водой. Мылся, брился, растирался, в тех краях не растерялся — утром приходил домой. За рекой Алма-Атинкой подружился я с блондинкой — челка и зеленый взор. Оказалось, что татарка. Я купил ей два подарка — брошь и ложки — мельхиор. Были у нее ребята, сын Тимур и дочка Тата, а самой-то двадцать пять. Дети в десять засыпали, и тогда мы засыпали рис в кастрюльку — вечерять. Ели плов, а после дыни… И глазами молодыми говорила мне она: «Буду жить подмогой детям, никуда мы не уедем. Нам судьба Алма-Ата». Вот и все. И я простился и в обратный путь пустился, и пошел четвертый год. Верно, и она забыла. Что же все же это было? Почему в душе живет?

ПЕРЕД СОЛНЦЕВОРОТОМ

Набережная Ялты в середине марта, именитая публика еще не подгребала — сыро, ветрено и прохладно, на море волнение — три балла. Все мы дети Цельсия и Реомюра, ждем у моря случая и погоды, вон блондинка в розовом приуныла, одиноко разглядывая шверботы. Сдвинем кружки, усядемся потеснее, солнцепоклонники в ожидании литургии. Все, кто здесь, ошую и одесную, братья свету, волненью волны родные. Ну, а ты, делегированная Краснодаром, прилетевшая к морю по горящей путевке, вот увидишь — все сбудется, ведь недаром точно пурпур богини твои обновки. Нету близости больше, чем перед солнцеворотом, нет единства светлее, чем перед загаром с этой вот медсестрой, с этим разнорабочим, с этим завучем, управдомом, завгаром.

«Холодный песок прибалтийский…»

Холодный песок прибалтийский Замешан на талом снегу, Как хочется мне проболтаться! А вот не могу, не могу. Ангиной во мне наболели, И стали как-будто сродни Последние числа апреля И первые майские дни. Над льдистой разрухой залива, Норд-весту попав на прицел, Стою, бормочу торопливо, Что к месту сказать не сумел. Мне больше не сладить с гортанью, Как скоро меня извели! И вот я причислен к молчанью Холодной и дерзкой земли.

«Тревожная осень, над городом свист…»

Арк. Штейнбергу

Тревожная осень, над городом свист, Летает, летает желтеющий лист. И я подымаю лицо за листом, Он медлит, летя перед самым лицом. Воздушный гимнаст на трапеции сна, О, как мне ужасна твоя желтизна. Посмертный, последний, оберточный цвет. — Что было, то было, теперь его нет, — Ты в этом уверен, поспешно летя, Воздушное, злое, пустое дитя. Но я говорю перед самой зимой: — Что делать — таков распорядок земной. Четыре сезона, двенадцать часов — Таков зодиак, распорядок таков. Пусть стрелка уходит, стоит циферблат, Его неподвижность лишь учетверят Четыре сезона, двенадцать часов. Не бойся вращенья минут и миров. Прижмись, прислонись к неподвижной оси. Терпенья и зренья у неба проси, — Себе говорю я…

«Под северным небом яснее всего…»

Под северным небом яснее всего, Что нету совсем ничего. Ничего.

ВЗГЛЯД С КРЫЛЬЦА ДОМА ПОЭТА В СЕЛЕ МИХАЙЛОВСКОМ

Крыльцо елозит под ногой — обледенело, А мне приплясывать, скользить — забава, Однако все же посмотри налево, И прямо тоже, и потом направо. Там за рекой поля — края снега, Лес первый, лес второй, лес третий — Такая тихость, глубина, нега, Какую никогда, нигде не встретить. А дальше что? Пойдет тайга, чащи, алтайский брег или чухонский омут. Но даже конь и аппарат летящий Преодолеть пространство это могут. А дальше что? Стоит сырой Лондон, Зеленый лавр венчает путь к Риму. Среди холмов латинских торф болотный, Столь не похожий на родную глину. А тут снега идут — сугроб до неба. А наметет еще — дойдет до бога. И жизнь тиха — от кабинета Вся умещается — и до порога. Когда метель стучит, как дождь с громом, А жар от печек, что тоска, угарен, Сидит и цедит кипяток с ромом В селе Михайловском его барин.

ТАРУСА

М.Л.

Пустая гостиница стонет: Мой номер велик и дощат, И слышно бывает спросонья, Когда половицы трещат. Стоит бесконечная осень Над медленной русской рекой, И веет теплом кисло-сладким, И тянет прохладой грибной. А жирный чугун сковородки, Косое хмельное стекло, Душистая шерсть одеяла И днем увлекают в постель. Зато, когда выйдешь под вечер, Холодного пива хлебнешь И сядешь над бойкой водою, С размаха побрызгав в лицо. Тогда безутешная ясность Встает, как ночная заря, — Как славно пожить здесь до смерти, Но тут оставаться нельзя. Должно еще что-то случиться, А что, разберемся потом. Граница, гробница, грибница — Мерещатся ночью слова.

БРАТЬЯМ ЧИЛАДЗЕ

Кутеж над озером. Вечерняя прохлада. Два гитариста пробуют струну. Несут цыплят, и жирная бумага Под шашлыком скоробилась в длину. Вода и горы — вас совсем не видно, Но ясно: где-то вы недалеко. И чудно так от сердца отлегло, И стало так свободно и невинно! Да, что там говорить — я просто пьян, Меня волна отравленная тянет. Но это ничего — я, гидроплан, Взлечу, когда дыханья недостанет. Перемешаю мясо и чеснок, Вино и соус, зелень и стаканы. О, Господи, как их не валят с ног Литровые пустые истуканы? Иссохший сад дремучего стекла, Ты разорен, но я в тебе блуждаю, Я заплутал и около стола Хозяев, как умею, ублажаю. «Хотите-ка, ребята, я спляшу, Хотите — выпью? Ну, какая малость! Да что вы? Никуда я не спешу! Куда спешить? Машина поломалась! Я рад! Я раньше где-то вас встречал, Вы оказали важную услугу В начале. Да, начале всех начал, Соединив свиданье и разлуку». «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» Теперь спеши. Душа на все готова. Я слышу крик полночного орла — Последнее напутственное слово.

ВОЗДУШНЫЙ КАЛЕНДАРЬ

Как пасмурно сверкает Вечерняя Нева! Полнеба задвигает, Свергает синева. Колени охвативши, Сидеть, глядеть бы вдаль. Спеши, спеши потише, Воздушный календарь. И та, что через двадцать Минут придет сюда, Она, быть может статься, Одна — твоя судьба. Два синих парохода Зашли за синий мост, Два долгих перегона До ледовитых звезд. Тогда поголубеет Последний синий ряд, И сразу огрубеет Удобный твой наряд. И вместо юбки тонкой, сатина полотна, Тебя сукном жестоким Обтянут холода. Примерзнут пароходы, Разорены, мертвы; Продернут переходы Сквозь рукава Невы. Но ведь никто не знает: Зима наступит, нет? И всякий называет Один любимый цвет. Что может быть синее Зеленого зрачка? И есть ли что сильнее Такого пустячка?

КОГДА-ТО В ТАЛЛИННЕ

Взглянуть бы на старые шпили, На старые камни взглянуть — И там, где вдвоем проходили, Балтийского ветра глотнуть. Когда это все-таки было? Хотя бы припомнить сперва. О, как же меня закрутило, Пока моя память спала. Когда бы все точно припомнить — До штопочки на рукаве, Припомнить, как город приподнят, А башни стоят на горе. Как плещется мелкое море, Как флаги летят на ветру, А кофе в тончайшем помоле Крепчает и тает во рту. И комнаты темной убранство, И тушь от расплывшихся век, Любви молодое упрямство, Автобусов дальний разбег. Я снова сойду в Кадриорге, Я жду на трамвайном кольце… И столько воздушной тревоги В твоем непонятном лице. Опять поспешу я с вокзала На башни твои поглядеть, И встанут года из развала, И прошлое сбудется впредь.

ЧЕРНАЯ МУЗЫКА

Е.Е.

Их встретили где-то у польской границы, И в Киев с восторгом ввезли украинцы. В гостинице давка, нельзя притулиться, Но гости под сильным крылом «Интуриста» Сияли оттенками темной окраски И мяли ботинками коврик «Березки». А наичернейший, трубач гениальный Стоял и курил. И трепач нелегальный, Москвич, журналист, пройдоха двуликий Твердил со слезой: «Вы Великий, Великий…» И негр отвечал по-английски: «Спасибо!» И выглядел в эту минуту красиво. Заткнулись звонки, улеглись разговоры, И вот, наконец, увлеклись саксофоны, Ударник ударную начал работу, Они перешли на угарную ноту. О, как они дули, как воздух вдыхали, Как музыку гнули, потом отпускали! И музыка неграм была благодарна. Певица толпе подпевала гортанно. А сам пианист, старичок шоколадный Затеял какой-то мотивчик прохладный: «К далекой земле на реке Миссисипи Мы с вами отправимся скоро на джипе, На боинге, поезде и самокате И будет там баиньки в маленьком штате. Под небом насупленным рая и ада Нас дождиком утренним тронет прохлада, А день будет солнечным, долгим и чистым…» Поклонимся в черные ноги артистам, Которые дуют нам в уши и души, Которые в холод спасают от стужи, Которые пекло спасают истомой, Которые где-то снимают бездомный У вечности угол и злому чертогу Внушают свою доброту понемногу.

ПЕРЕД ПРОЗОЙ

П. Катаеву

На подмосковной даче слетает желтый лист, Последний теплый месяц, тридцатое число. Гоняет по участку ребенок-футболист, Стоит на солнцепеке расхлябанный шезлонг. О, как здесь веселились, как горевали здесь В июне и в июле под дождик и туман. Какие только люди перебывали здесь! Когда-нибудь об этом я напишу роман. Съезжались гости поздно, в двенадцатом часу; Смеркалось еле-еле, стоял солнцеворот. Был тамада прекрасен и ни в одном глазу, А гости, к сожалению, совсем наоборот. Смеялись, целовались, терзались как могли. Кого-то поминали под яблочный пирог, Кому-то отпускали слова, грехи, долги; Кому-то говорили: «Вот Бог, а вот порог!» Брюнетка с перламутром помады до ушей, Студентка в белых кедах, готовившая чай, Любитель бледноватый цветных карандашей — Я всем сказал однажды:                                «Прощай, прощай, прощай!» Спешила электричка, шуршал таксомотор, Одни ушли, другие придрались к пустякам. И только тамада наш, известный самодур, Не замечал пустыни и наливал стакан. Он выплеснул на скатерть последнее вино, Заляпана посуда, и заалел крахмал. «Ну, тамада, скажите, кто этому виной?» Но тамада уходит, должно быть, он устал. Последний теплый месяц, осенняя жара, Которую все лето мы ожидали здесь. И я сижу под кленом с восьми часов утра, Как будто в этом клене вся честь моя и спесь.

В НОВУЮ АНГЛИЮ

И.Б.

На первом этаже выходят окна в сад, Который низкоросл и странно волосат От паутины и нестриженных ветвей. Напротив особняк, в особняке детсад, Привозят в семь утра измученных детей. Пойми меня хоть ты, мой лучший адресат! Так много лет прошло, что наша связь скорей Психоанализ, чем почтовый разговор. Привозят в семь утра измученных детей, А в девять двадцать пять я выхожу во двор. Я точен, как радар, я верю в ритуал — Порядок — это жизнь, он времени сродни. По этому всему пространство есть провал, И ты меня с лучом сверхсветовым сравни! А я тебя сравню с приветом и письмом, И с трескотней в ночном эфире и звонком, С конвертом, что пригрет за пазухой тайком И склеен второпях слезой и языком. Зачем спешил почтарь? Уже ни ты, ни я Не сможем доказать вины и правоты, Не сможем отменить обиды и нытья, И все-таки любви, которой я и ты Грозили столько раз за письменным столом. Мой лучший адресат, напитки и плоды Напоминают нам, что мы еще живем. Семья не только кровь, земля не только шлак И слово не совсем опустошенный звук! Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг, Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг! Пока ты, как Улисс, глядишь из-за кулис На сцену, где молчит худой троянский мир, И вовсе не Гомер, а пылкий стрекулист Напишет о тебе, поскольку нем Кумир.

НА МОТИВ ПОЛОНСКОГО

В одной знакомой улице Я помню старый дом… …И ветер занавескою тревожно колыхал. За улицею Герцена я жил и не платил, В Москве в холодном августе в трех комнатах один. Что мог хозяин вывинтил, не завершил ремонт, а сам уехал в Индию на медицинский фронт. Цвели обои в комнатах и делались белей, особенно на контурах пропавших мебелей. На кухне света не было, там газ светил ночной, я более нелепого не видел ничего. Ты приезжала к полночи со студии «Мосфильм», я слышал, как беспомощно «Москвич» твой тормозил. Как жил я в этих комнатах, так не живу сейчас. Там был букет, обмокнутый в большой цветастый таз. Ты целовала сердце мне, любила как могла. За улицею Герцена уж обмерла Москва. В оконных отражениях и в прорубях ворот мелькала жизнь, что грезилась на десять лет вперед. За плотной занавескою, прикрывшей свет и тень, уж притаился будничный непоправимый день, когда на этой улице под майский ветерок мы разошлись, разъехались на запад и восток. И на углу, где к Герцену выходит Огарев, свою обиду вечную я высказать готов — на то, что годы канули; пора бы знать нам честь, а встретимся ли заново — Бог весть, Бог весть, Бог весть!

«Мокрой зимы всепогодные сводки…»

Мокрой зимы всепогодные сводки нам объяснить на прощанье готовы невероятность мечты-первогодки, важную бедность последней обновы. В старой усадьбе бессмертные липы нас пропускают едва на задворки, но присмиревшие, как инвалиды, шепчут вдогонку свои поговорки. Вот и стоим мы над белым обрывом мутном отливе последнего света. Было безжалостным и справедливым все, что вместилось в свидание это. Все, что погибло и перегорело, и отравило последние стопки. Вот и стоим на границе раздела, как на конечной стоят остановке. Вот почему этот мокрый снежочек склеил нам губы и щеки засыпал, он, как упрямый студентик-заочник, выучил правду в часы недосыпа. Правду неправды, удачу неволи — то, что отныне вдвоем приголубим. Не оставляй меня мертвого в поле, даже, когда мы друг друга разлюбим.

СТИХИ О ФОРТУНЕ

Под крупные проценты бери, пока дают Поблажки и презенты — а там, гляди, убьют. Когда совсем не спится, гуляю по ночам За улицей Мясницкой, где банк и Главпочтамт. Когда-то жил напротив я со своей семьей, Но, что-то там напортив, я не пришел домой. И жизнь пошла по новой, и я остался цел, То лаской, то обновой замазывая щель. Что отняла — вернула, чтоб не был я сердит. Как будто бы фортуна открыла мне кредит. Среди зимы и лета мой ангел не зевал, Паденье самолета нарочно вызывал, Устраивал попутно крушение такси, Чтоб не было обидно до гробовой доски. Чтоб я ценил удачи чужое ремесло, Мне так или иначе везло, везло, везло. На темные припадки, на бедную хвалу, На скользкие лопатки, прижатые к стеклу. От улицы Мясницкой до Сретенских ворот Среди толпы мне снится шестидесятый год. И молодость и смелость у времени в глуши, И эта малость — милость единственной души.

ПЕРВОЕ ИЮНЯ

Что сегодня? Первое июня — первое июня навсегда! В доме спят, и светом полнолунья черная заполнена вода. Поезда перебегают к югу, промывает небеса Гольфстрим… Протяни во сне, товарищ, руку, этой ночью мы поговорим. Зеленью, куриной слепотою зарастает поле под окном. Первое июня молодое ничего не знает ни о ком. Две собаки дремлют на веранде, птица притаилась под стрехой. Что же вы, товарищ? Перестаньте плакать на рассвете. Бог с тобой! И пока мы не проснемся оба, дорогой товарищ, лучший друг, колыбель качается у гроба, целину распахивает плуг. Корни неба и земли едины — скоро в этом убедятся все… Истребители и серафимы тарахтят на взлетной полосе.

УЗЕЛ



Поделиться книгой:

На главную
Назад