Белая лебеда
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Сколько лет я не был в родном поселке, а тут приспела нужда и погнала по иссохшей лебеде к заброшенному колодцу.
И вот я опять иду по своей улице.
За иссиня-черным терриконом шахты «Новая» ворчала уходящая гроза. В посветлевшем небе рождалась нежная радуга. Бурый горбатый курган хмуро заглядывал в боковую улочку. От легкого ветра едва заметно раскачивались пирамидальные тополя; точно две шеренги сурово молчащих солдат, стерегли они старый чумацкий шлях, что пролег за поселком.
Теснит воротник рубахи, и непомерной тяжестью налились ноги. Много лет назад я шел по этой улице в опаленной шинели, у калиток стояли темные от горя матери и печальные невесты моих друзей.
Здрасте, мамаши, привет девчоночкам, поклон молодайкам!
Мы победили, война окончена!
Мы победили… Лежат мои дружки на чужих дорогах и полях.
Никогда не забыть той мучительной минуты: я живой, хотя и с отметиной на лице, хромой, но все же на своих ногах, о двух руках и с непростреленной головой иду по улице, а женщины на меня смотрят, смотрят.
С нашей улицы я вернулся один…
Стелется под ноги знакомая дорожка. Той буйной лебеды и в помине не осталось. Играя в прятки, мы ползком пробирались в густой траве, пригибали жесткие стебли к земле, но они тут же выпрямлялись, осыпая голову и плечи белой мучнистой пылью. Лебедой зарастали улицы, дворы и пустыри. Она глушила огороды, лезла на крыши сараев, покрытых земляным слоем. С лебедой постоянно воевали. Еще весной ее начинали вырывать и косить телятам и свиньям, летом ее топтала скотина, а осенью лебеду выжигали, но никак не могли одолеть. Такую уж силу давала земля лебеде, и эта сила возрождала ее каждую весну.
Но лебеда и выручала людей… В голодные годы из нее варили щи, а перетертые зерна добавляли в кукурузную муку и пекли пышки. И не будь лебеды, многих родных не досчитались бы солдаты, вернувшись с войны…
Вот и старый колодец. Сруб его почернел и снизу от земли — подгнил. Не слышно скрипа журавля, бряцания цепи о ведро, но чудится мне — все звенит и звенит в ушах давний девчоночий смех.
В поселок будто вошли дома-великаны с балконами-лоджиями. Шумели молодые клены и топольки, бросались в глаза яркой синью цветочные клумбы в скверике перед новым кинотеатром. Но справа еще держались мазанки.
Я присел на сруб колодца и огляделся. От нашего дома и всего подворья осталась одна большая, много раз деланная и переделанная отцом печь.
Сестра Зинаида год назад переехала в многоэтажку и стороной обходила нашу улицу, чтобы не видеть разоренного гнезда.
А я пришел… Растравить себя воспоминаниями? Подвести итоги?
Много лет назад я тоже ушел из дому… Скорее бежал куда глаза глядят… И всю жизнь потом не мог понять, почему так случилось…
Родной дом мне часто снился и на войне, и на Урале… И дальше он будет жить только в снах и воспоминаниях. С болью и обидой непонятно на кого смотрел я на оставшуюся от дома печь с обвалившейся трубой.
Она была последней, которую отец переложил перед самой войной, вершина его печного мастерства. На ее широкой лежанке он рассказывал нам с Зиной побасенки и разные смешные истории.
Отец много сложил печей в поселке, и все они хорошо грели людей. А в своем доме перекладывал печь чуть ли не каждую осень. Выйдет, бывало, во двор, глянет на трубу и пробормочет: «Черт-те что! Опять дым в трубе застрял. Неужто солнце помешало?» Мама всплеснет руками: «Никак ломать задумал? Что ты, Авдеич, волнуешь меня? Не успею к ней привыкнуть, голубушке, а ты рушишь?!»
Отец спрячет улыбку в широкие усы и с напускной серьезностью скажет:
— Молчи, мать. Вопрос исчерпан! Я счас такую сложу — ахнешь. Только успевай пироги вынимать…
И вскоре смех и визг взметают над нашим двором. Мы бегаем по кругу, месим глину, намазываем друг дружке усы. Мы — это я и мои друзья: Дима Новожилов, Федя Кудрявый, Леня Подгорный и, конечно же, Перегудова Октябрина, которую все мы звали Иной…
Мама бросает нам под ноги песок и сердится, просит поберечь одежку. Отец посмеивается: любит он ребячий гомон, которого в нашем доме хоть отбавляй. Помогают также братья и сестры, если оказываются дома. Аля носит в дом кирпичи, а Володя — глину в ведрах. С Горняцкого поселка приходила Анна и, повязав фартук, накладывала глину в ведра. А едет с шахты на полуторке Григорий, муж Анны, завернет к нам, увидит, что печку перекладываем, засучит рукава и — за мастерок.
О Зине я уже не говорю, она вовсю бесится с нами. Ленька то ли случайно, то ли специально споткнулся и задел Ину. Она взмахнула руками, но мы с Димой поддержали ее, не дали упасть.
— Наперегонки оберегаете? — засмеялся Ленька. — Вон сколь женихов у тебя, Инка…
С печалью прощался я с нашим подворьем. Скоро, очень скоро уберут с этого места кирпичи, разные дощечки и железные колосники, перекопают землю и посадят акации или пирамидальные тополя, и лишь в памяти воскресишь, как босиком месили глину, как беспричинно смеялись и поглядывали на Инку с ревностью и непонятной завистью…
Нам было тогда, наверно, лет по тринадцать, но мы уже догадывались, что всем нравится Ина — бойкая и красивая девочка. Инкина подружка и моя соседка Танька Гавриленкова тоже захотела упасть, но ее никто не поддержал, тогда она нагнулась, будто выбирала что-то из глины, и завистливо зыркнула на Инку. Она всегда будет на втором плане, может, потому и вырастет завистливой и мстительной.
Мы подавали отцу кирпичи, ходили за ним по пятам и давали советы. Он усмехался и знай себе примерял и ловко укладывал кирпич за кирпичом — только успевай подносить. Подсыхала кладка, затапливалась печь и начиналось священнодействие. Отец открывал и закрывал вьюшки, пускал дым то в трубу, то в дом, похлопывал по разогревающейся грубке широкой ладонью, покрытой огрубевшей кожей, взбирался на лежанку, вытягивал там ноги и проверял: греет ли печь его старые кости.
Мы тоже лезли вслед за ним на лежанку, грелись там и радовались окончанию работы.
Но сложить печь мама считала половиной дела. Вот когда ее обмажешь да побелишь, она и будет походить на печь.
— Вопрос исчерпан! — говорил отец, мыл руки, отзывал Володьку в сторонку, доставал из загашника трешку и посылал его в казенку.
Володька принимал деньги, напускал на себя важность и шел проулком, чтобы все видели: у нас тоже водятся денежки, и мы ходим за покупками в лавку.
Володя уже работал в механической мастерской на шахте учеником строгальщика, получал какие ни на есть деньги и по вечерам ходил в клуб на танцы. Я страшно ему завидовал.
Давно, еще до революции, оборотистые Гавриленковы сдавали холодный коридор под казенку, где сам же хозяин и продавал горькую «николаевку». Во времена нэпа в лавке водилась и закуска домашнего приготовления: кровяная колбаса, пирожки с требухой и пряники.
С начала тридцатых лавка превратилась в ларек — придаток продуктового магазина, расположенного на поселковом базарчике. Его несколько раз закрывали, но Гавриленков умел изворачиваться, проходило какое-то время, и опять шахтеры несли «зажиленные» от жен трешки в «красный дом» — он один в поселке был кирпичный.
— Опять печку перекладывает? — с ленивой усмешечкой спросил Гавриленков и кивнул в сторону нашего двора. — Дошлый у тебя отчим, Володимир… И въедливый… Век его не забуду…
Любил Гавриленков намеками да прибаутками развлекать покупателей. Он только шахтерских жен не любил, даже побаивался их. Не раз они били окна в его доме и отряжали ходоков в горисполком с просьбой закрыть этот «гадючник».
Спрятав бутылку под рубаху, Володька прибежал домой, всмотрелся в широкое улыбчивое лицо отца и выпалил, что Гавриленков никак не может забыть про какое-то дело.
— Куда ему забыть, — засмеялся отец, вытер руки о выпущенную рубаху, осторожно принял бутылку и, размашисто ступая босыми ногами, прошел в сад, поудобнее уселся под старой тютиной[1], вытащил из кармана стакан, горбушку хлеба и луковицу. — Вычистили мы Гавриленкова из партии…
Те бурные партийные собрания проводились в летнем кинотеатре шахтерского сада. В ожидании кинобоевика, который всегда крутили после собрания, мальчишки шастали по саду. Пристроив на голове пучок ветвей, одни пугали девушек в темных аллеях, другие будто дремали в свете сильных электрических ламп у фонтана, посреди которого возвышался мальчуган в трусиках, держащий огромную диковинную рыбу. Из ее ощеренной пасти чуть-чуть текла струйка воды. Низкий бетонный парапет фонтана всегда был усеян пацанвой.
И мы там с Димой сидели, и наши ребячьи души ликовали от радости самого существования. Мы еще не подозревали, что уже прощаемся с беззаботным отрочеством. До боли в груди, до потемнения в глазах, по-глупому завидовали парочкам, молодым парням и девушкам, под ручку прохаживающимся мимо фонтана. Не без сожаления покидали шумную аллею, пролезали через подкоп под высоким забором, забивались в угол и глазели на сцену, где шахтеры-коммунисты шумно допытывались, кто и где находился и что делал в революцию и в бурные годы гражданской войны, изгоняли из своих рядов карьеристов, двурушников, приспособленцев, троцкистов. Мы были свидетелями, когда одного прямо со сцены увели милиционеры.
Отец рассказывал, что в первую пятилетку, когда рекорды захватили буквально всех, в партию принимали без особой проверки, даже общим списком, и потому в ряды коммунистов могли пробраться люди из бывших и выходцы из богатой деревенской верхушки.
— Вражья сила! — кричали люди. — Она мешает нам строить новую жизнь!
1 декабря 1934 года был убит секретарь ЦК ВКП(б) и секретарь ленинградского обкома партии Сергей Миронович Киров.
Сказали, что убит врагами народа… Людям уже кругом чудились враги…
Никогда не забыть той трудной и тяжкой музыки, несколько дней звучавшей по радио. Всюду были вывешены знамена с муаровыми лентами; в газетах — фотографии длинных очередей хмурых людей, прощающихся с Кировым. Его любили… Разве кто мог даже подумать, что Кирова устранили, как соперника.
Расстроенная и испуганная мама то и дело прикладывалась к пузырьку с каплями и утирала слезы.
— После смерти Ленина это самая большая утрата, — говорил отец.
Еще несколько лет вывешивали траурные флаги в годовщину смерти Кирова… Но мы вывешивали до самой войны.
Чистка партии… Со сцены неслись обличительные крики и взывающие вопли: «Предал своих товарищей!», «Кулак и кровопивец!», «Служил офицером у Колчака! Исключить!», «Братцы, а меня-то за что? Ить кровь проливал!»
Я постепенно забывался, впадал в какое-то смутное состояние: то мчался по степи на тачанке и строчил из пулемета, то участвовал во взятии Перекопа… А Дима вострил уши, глаз со сцены не спускал, где за столом, покрытым кумачом, в числе других коммунистов сидел мой отец. Он был членом комиссии по чистке партии, и за сноровку усмирять ретивых спорщиков, за умение оградить собрание от балаганного шума ему поручали следить за порядком. Постукивая карандашом по графину, он прерывал крикуна: «Вопрос исчерпан!» И тот сникал, слетал со сцены.
Смутно вспоминаю, как по ночам приходили к отцу какие-то люди и просили выйти на «пару слов». Отец ворочался на печи и, ругаясь, спускался на пол, всовывал ноги в глубокие галоши и шел на кухню. Мне все было интересно, и я увязывался за отцом. В темноте слышалось:
— Авдеич, что же это такое? Мы с тобой в гражданскую вместях беляков били, а теперича я правоуклонист? Говорил с Когановым?
— Говорил… — прятал глаза отец, щурясь от зажженной кем-то спички. — Эх!.. Дали нам председателя! Уперся как бык! Раз заявление, говорит, мы должны верить…
— Авдеич, — говорил другой в темноте и шуршал спичками, — мы с тобой сколь в забое тюкали обушком? Ну какой я троцкист?
— Да знаю! — хрипел отец. — Я же воздержался, ай не видел? Да что я один? Не могу больше! Пошли вы все!..
Подробности этих разговоров восстанавливала мама со слов отца, который откровенничал с ней, когда был во хмелю.
— После тех чисток, — говорила мама, — отец по три дня пил, пока за ним не присылал Коганов, потому как не мог обойтись без него…
Я был мальчишкой, но тоже близко принимал к сердцу споры шахтеров на кухне. Но к отцу наведывались и люди в пенсне, и с бородками. В памяти припоминается: «Правый и левый уклон… Троцкист. Бухаринец…» Как из небытия всплывали фамилии: Томский, Рыков, Радек, Пятаков. А «Шахтинское дело?» Объявили «спецов» вредителями и расстреляли.
Политические процессы над правоуклонистами загремели на всю страну попозже, в годы репрессий, которые взбаламутили страсти людские.
Димка подсовывал мне газеты с отчетами из зала суда, которые проходили в Доме Союзов под председательством Вышинского. Я своими глазами читал признание подсудимых во вредительстве и в подготовке свержения правительства. Только сейчас стало известно, каким способом добывались такие признания.
С мучительным усилием вглядываюсь сейчас в прошлое и со смутным чувством обиды и унижения вспоминаю события, которые с жесткой последовательностью растлевали наши юные души.
Как живой предстает перед мысленным взором наш школьный заводила и шутник Левка Понкратов. Высокий рыжеватый парень с ухватками клоуна, с вечно смеющимся вытянутым лицом и маленькими плутоватыми глазами отчаянно танцевал лезгинку вокруг прощального пионерского костра… И еще запомнились его острые и боевитые частушки, которые он смело распевал, наигрывая на звонкоголосой гармошке. Вот за одну такую частушку, как по секрету рассказал мне Федька Кудрявый, Левку и увез как-то ночью «черный ворон». Я тогда вслед за Димкой Новожиловым повторял, что зря не арестуют…
— Младенчик! — зло захрипел Федор. — Очнись и не ходи за Димкой, как телок! Какой Левка враг народа? Ему же еще и семнадцати нет! Увидел, что колхозники приезжают в город за маслом, а потом сдают его заготовителям, вот и сложил частушку… Разве это не правда? А ему политику пришили!..
И тут еще одна ужасная новость облетела школу. Арестована вся семья Левки. И мать, и отец, и малолетняя сестренка… Отец работал крепильщиком на «Новой», недавно попал под завал, едва отлежался в больнице и на тебе — «враг народа»!
С тех пор школа забурлила. Засуетились учителя, стали собирать тетради с рисунками, иллюстрирующими стихи поэтов. Прошел слух, что на этих рисунках можно найти изображения лиц Троцкого, Бухарина, Рыкова, Томского и других уклонистов. Присмотришься внимательно к куче мусора на рисунке и угадываешь чьи-то глаза, нос, бородку. Мы превратили это в игру, бегали по магазинам, охотились за новыми тетрадками, запирались дома и отыскивали «врагов народа».
«Вопрос исчерпан», говорил отец, а мне каждый раз слышалось: «Волосы с черепом». Я вздрагивал, сердце замирало, но тут же догадывался, что ослышался. С любовью и гордостью смотрел на отца, хотя частенько и не понимал его. Например, долго ломал голову, зачем он рушил хорошо греющую печь и складывал новую, с хитроумными дымоходами и громоздкими трубками.
Дима морщился, но терпеливо вразумлял:
— Твой батя руку набивает на своей печи, а людям складывает уже добрые. Сколь лет печь греет нас в доме! И еще как!
Дмитрий был моим разъяснителем трудных жизненных вопросов. Рядом с ним я чувствовал себя умным и находчивым. Но мне было и трудно с ним.
2
Всякий раз, подъезжая поездом или подлетая самолетом к городу, я лихорадочным взором рыскаю по бескрайней степи, раскаянно проглатываю колючий ком и с сиротской надеждой ищу синие терриконы, как странник ищет ручей, чтобы утолить жажду и отдохнуть на его берегу. Мой берег — это синие терриконы. Они возникают внезапно в еще неясной дали и, по мере приближения, волшебно встают во весь свой исполинский рост. Окруженные по подножию зеленой каймой садов и ослепительно белыми хатами-мазанками, терриконы всепрощающе манят сына-скитальца.
Синие терриконы… Они насыпаны из вынутой из-под земли породы и отдаленно похожи на египетские пирамиды, сложенные рабами из каменных вытесанных глыб.
Иногда терриконы курятся: то тлеет уголь, случайно попавший в породу.
Синие терриконы…
Вокруг каждой шахты обычно грудятся несколько каменных зданий: общежитие, магазин, клуб, школа, почта и баня. Остальные дома в поселке частные, построенные на ссуду, чаще всего из шахтного леса.
Из города ползут по косогорам маленькие деревянные трамваи, по мостовой дороге тянутся грузовики с высоко уложенным сеном, скрипят казачьи арбы с блеющими баранами, арбузами и бочонками игристого донского, а по лощинам паровозы толкают составы открытых платформ с черными, поблескивающими глыбами антрацита.
В город ездили редко, но, если выберешься, целуй день бродишь по улицам, с одно-, двухэтажными старинными кирпичными домами, с магазинами и закусочными, толкаешься на базаре или в парке у каруселей, у огромного брезентового шатра «Шапито».
…Из иллюминатора самолета четко просматриваются город и степь с разбросанными по ней терриконами шахт и поселками.
А вот и шахта «Новая», и наш Степной, а на отдалении, по дороге на Дон, виден и Горняцкий, где живут Анна и Григорий Иванович.
«Ан-2» круто заходит на посадку, снижается над Степным, и я с волнением разыскиваю свой большой несуразный дом-гнездо, разраставшийся по мере увеличения семьи. Дом почти опоясан коридором-верандой, куда выходят окна и двери из комнат-клетушек. Над сложной многоскатной крышей вытянулись одна за другой ступенчатые трубы. Окна с голубыми наличниками глядят на все стороны света.
Наш двор с Гавриленковым разделял ручей, говорливый весной и в дожди, но замолкающий в засушливое лето. Иногда в него попадала вода, поднятая насосами из шахты. В колючих изгородях из ветвей засохших деревьев мой отец и Гавриленков сделали перелазы. Через наш двор соседи ходили в колодец за водой, а мы бегали к Гавриленковым в лавку. По гавриленковской улице проложена в город мостовая дорога, а по нашей — железная, соединяющая «Новую» с «Горняком-1».
Дальше ручей бежал по лощинке, переходящей в овражек, заросший лопухами, пасленом и лебедой. Овражек постепенно увеличивался, в нем появлялись обрывистые стенки с выступающими серыми камнями, и вдруг будто распахивались склоны и высвобождали ручей, перебегающий из омута в омут.
В омутах отражались облака с синими прожилками. Но ручей бежал дальше, с плеском подмывал берега, смеялся водопадиками; уступами спускались стены из красной потрескавшейся глины, в щелях прятались ящерки и ужи. В просохших после весенних дождей ериках рос катран, у которого были сочные и вкусные стебли, курчавились кустики терна — на них только к осени появятся мясистые темно-синие плоды с кисло-сладким вкусом; в земле прятались сладковатые орешки.
Далеко в прозрачном мареве дрожали и на миг смазывались белые дома города, улицы которого спускались по склону, слепил глаза лысый ярко-желтый бугор. Огибая его, лениво текла уже довольно широкая Каменка, приняв и наш ручей из Красной балки.
В Красной балке мы играли в партизан, в Чапаева, делали тайники, стреляли из «поджегников» — самодельных пистолетов, прыгали со скал в омуты. Наш ручей небольшой, и все же он разделял поселок. На одной стороне были Инкина каменная казарма, шахта «Новая», мой и Димкин дома, а на другой — школа, клуб и сад, Ленькин и Федькин дома. Под горой, почти у самого города, лепились мазанки с плоскими крышами. Трамвайная остановка называлась «Цыганская». За бахчами, которые начинались сразу за поселком, виднелись терриконы других шахт.
Вспоминая свой дом, я не забывал и про поляну за нашим двором, и заросший лебедой спуск в Красную балку, и огромный плоский камень, лежащий у ограды. Отец как-то обмолвился, что это татарская баба с кургана, мимо которого пролегал чумацкий шлях за поселком. Водил меня туда и завещал вернуть памятник на место. «Они хоть и вороги были, энти татары, да ить все наша история… Наша память, а ее нельзя забывать…»
Он и сам хотел водрузить бабу на курган, да все суета заедала. Когда комсомольцы в тридцатом тащили бабу по улице, чтобы заложить в фундамент клуба, отец упросил их бросить бабу здесь. Мол, для хозяйства дюже хороший камушек. Вот и лежит баба лицом вниз.
Интересно, как она выглядит?
Я присел на отполированную поверхность камня. Ведь столько лет баба служила нам лавкой. На поляне издавна собиралась молодежь потанцевать под гармошку или поиграть в лапту. На этом камне обычно сидели девчата и тут же придумывали заковыристые частушки, а парни подпирали акации, рвали гроздья белых цветов и подсовывали их под козырьки фуражек.
И я здесь бывал и с какой-то завистью и даже ревностью слушал Инкины частушки. Она заливисто выкрикивала хлесткие слова, и каждому из нас казалось, что это только для него…