Иногда сердце бывает таким цепким, что отрывается от земли вместе с кусками взлётной полосы. Сидишь, думаешь, то ли на шасси должна остаться кровь, то ли в грудной клетке асфальтовая крошка. Дождь бежит по стеклу горизонтально, сначала хвостатыми шариками, как стадо сперматозоидов, потом полосами, похожими на график. Может, он описывает всё, что происходило со мной: зубчик этот – один давний поцелуй в плечо, а вот я уснула; тут шла по берегу, набрала полные карманы камней, как Вирджиния Вульф, захотела сравнить белый песок, средиземный и североморский, но оказалось, один уже позабыла (надо же, а полагала, что он не выводится ни из кроссовок, ни из памяти). Это лезла на колокольню, боялась замёрзнуть, но чем ближе к небу, тем теплей, – жаль, на земле в это поверить невозможно. А там смеялась много, со мной бывает редко, поэтому и записалось. Вот… о, да мы выкарабкались из молока, взбили масло, оттолкнулись и уже летим в солнце, линии на стекле высыхают и жизнь исчезает вместе с ними, – если это была она.
Скоро иней ляжет, обед принесут, а потом самолёт сядет, и дождь другой страны нарисует мне следующую жизнь.
Но дождя не случилось.
Устойчивое выражение, написанное с ошибкой, оказывается, более правда, чем написанное без: «что не́ делается, всё к лучшему».
Бывает, уже почти, наверное, почти да, да – осталось только воплотить созревшее решение. А потом случается пустячок, зажигается ночник в тёмном углу, высвечивая детали, которые всегда были, просто ты о них не знал.
И тогда остаётся только пожать плечами: не сделано – и к лучшему, и хорошо.
В ванной такой свет, что в зеркале показывают драматическое лицо, и я выгляжу многозначительно, даже когда чищу зубы. Всё больше чувствую себя актрисой из немого фильма, пахнущей пижмой и киноплёнкой. Она и в бабушки не годится никому из живущих, потому что уже пятьдесят лет как померла, но люди от-чего-то тревожат ее, пишут письма, дрочат на линялые фотографии, ревнуют и даже мстят. Зачем нужно побеждать эту исцарапанную тень, что такого вы сумеете ей сказать или сделать, чтобы она допустила на лице другие чувства, кроме картинной экзальтации? Она всегда лишь распахивает глаза, соглашаясь разжимать губы только для улыбки и поцелуя.
Есть маленькая надежда, что для неё где-то существуют бесцветные киношные луга, по которым она непринужденно бегает в белом платье – с зонтиком, сумочкой, шляпкой и собачкой, умудряясь ничего не ронять и не пачкаться.
Сама она верит в некую версию реальности, в которой однажды снимет декольтированный пеньюар, чулки, сотрёт краску с век и рта, и почти сольётся с полотном экрана; сядет в некрасивую позу и станет есть с газеты жареную рыбу и картофель.
Но вероятней всего, нет для неё ни смерти, ни жирных пятен на футболке, а есть только большая коробка, устланная шелковистой бумагой. Там она хранит себя в виде бобин целлулоидной ленты и выцветших листов сценария, в виде мёртвой фарфоровой куклы, в виде пыли и сухой травы. Там она дремлет и смотрит сны о растоптанных башмаках и кухонных запахах, о синяках на бедре и об орущем младенце, о деньгах, которых вечно не хватает. Надо же, думает, – жизнь.
Цели у меня бывали разные, но в общем всё развивается примерно так:
Я Вдруг Понимаю. Всякий раз что-то новое, но укладывающееся в схему «счастье – это…».
Как Тель-Авив – это вечерний Кинг Джодж, покрытый кувшинками прудик на площади Бялик и самый край деревянного настила, идущего вдоль северной стоянки яхт. Раз за разом я прилетала одним и тем же рейсом, проходила забавный в своей серьёзности пограничный контроль, ловила такси и ехала в город; преодолевала языковой барьер с очередным квартирным хозяином, мельком осматривала новый дом, бросала вещи, надевала на голое тело простенькое платьишко из летней коллекции одного безумного француза и убегала. Меняла деньги и пополняла телефонную карту в определенной лавочке на Алленби, а потом, покрутившись на рыночной площади, шла, наконец, поглядеть на кувшинки и старую мэрию. А потом сразу к морю, обогнуть яхты, пройти по узкому качающемуся языку до самого конца. Там стоит чёрный полицейский катер, на него лезть не надо, а нужно лечь на доски и смотреть на море и на огни. Вот это и будет Тель-Авив, и он уже состоялся, что бы там ни происходило в течение следующего месяца, хоть ракетные обстрелы или другие какие страсти.
Итак, возвращаясь к целеполаганию: однажды я вдруг понимаю, что счастье – это сидеть у моря с ноутбуком и работать. На волнорезе на пляже Буграшов есть одно место, куда добивает открытый вайфай 908, следовательно, там и должно происходить счастье. Разумеется, в ноябре или марте, потому что эти месяцы в Москве невыносимы.
Итак, я вижу цель, знаю место и время, и что может быть проще? Заработать кучу денег, снять квартиру и порешать организационные вопросы, чтобы освободить месяц жизни. Потом прилететь, проделать вышеописанный ритуал и приземлиться уже окончательно. Отоспаться.
И наступает день, когда я надеваю очередное правильное платье, беру воду, флисовое одеялко и отправляюсь делать счастье. Сажусь на единственно возможное место, открываю ноут и понимаю, что работать тут совершенно невозможно – солнце зверское, экран чёрен даже на максимальной яркости.
Закрываю ноут. Я добилась своей цели – но есть нюансы.
И всё у меня так.
У Линор Горалик есть рассказ «Панадол», состоящий из одной фразы: тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но это тоже не помогло.
Хорошо бы написать историю «шкаф Джонатана» – вчера, когда я развешивала одежду, я много об этом думала. Джонатан сейчас в Таиланде, и у меня есть его славная квартира с белыми стенами, и его шкаф, в нём теперь висят семь моих платьев, а я хожу в синем махровом халате, в который он обычно одевает своих девочек. Мои платья слишком длинные для мужского шкафа, они заняли его весь, и я подумала, что это понятная иллюстрация женского вторжения. С небольшой сумкой ты приходишь к одиночке в его квадратную белую комнату и распыляешь там вещи, запахи, цветы, привычки, мягко корректируешь его правила, потихоньку заменяя их на свои. Вместе с тобой в его жизни появляется много цвета, и это поначалу совершенно прекрасно. И потом очень трудно себе объяснить, отчего он однажды собирает твои вещи в три чемодана и вызывает такси. Или сама вызываешь такси, а он потом перецеловывает все твои платья, если ты, конечно, их оставила.
Ещё недавно я серьёзно думала о том, возможны ли отношения без экспансии, территориальной или эмоциональной. Но постепенно поняла, что вопрос вообще не в этом. Всё сводится к обыкновенной любви, к свирепой пошлости о «тех единственных»: либо ты находишь человека, с которым взаимное врастание не будет подавляющим или разрушительным, либо нет. Тот, кто не нашёл, будет много говорить о невероятной роскоши одиночества. Но если его только поманить близостью, которая не душит, а дополняет, которая позволяет то скользить, не задевая, то совпадать полностью – о, как радостно он изменит взгляды на жизнь, как быстро соберёт свою небольшую сумку, как легко поверит, что можно занять «шкаф Джонатана» и наконец-то стать счастливым.
Пытаешься, бывает, съязвить или пошутить, и вдруг слова сами собой складываются во что-то, похожее на правду, хотя таких амбиций сроду не было. Правда – скучнейшая вещь, «ничто не достаётся так дёшево и не ценится так дорого», как очевидные сентенции; это лёгкий способ поразить в самое сердце неумного мужчину и восторженную женщину. И потому всякий раз я испытываю некоторую неловкость, когда под кокетливым кружевным платьицем обнаруживаю чёрные панталоны с начёсом.
Я тогда сказала, душа моя, дома не бывает, это всё выдумка женщин – сказала, вскинув лёгкие виртуальные ручки ему на плечи, я становлюсь ужасно нахальной, когда лишаюсь тела. Давно хочу положить ладонь сюда, на затылок, потому что здесь столько усталости, сказала я, или нет, конечно, не сказала, это уже как-то совсем жалко, уже и не панталоны, а лифчик с пуш-апом. Такое можно только настоящим живым, если разрешат, иначе получается, как в Песне Песней: левая моя рука на шее у него, чуть выше линии роста волос, а правой я медленно-медленно достаю кошелёк из кармана его, и потолки над нами – кипарисы.
И сразу, прочирикав голубиную глупость, я поняла, что так оно и есть; что бездомность – это естественное состояние человеческого вещества, но женщины лгут, создавая иллюзию дома, чтобы мужчинам было куда возвращаться.
Чтобы они приходили, устраиваем мы гнёзда – со свечами ли, с пирожками; с пушистыми халатами или с чулками на резинке (может ли быть что-нибудь глупее? – может. Не вить гнёзд). С большими кроватями и матрасами на полу; с тёплой лампой в углу и бумажным фонарём на стене; с любовью, ладонями на затылке, с чашками, метко пущенными в стену, туда, где всё равно уже пятно; с тумбочкой для денег и вечным ремонтом, с субботними цветами и вечерними котлетами.
Но дома эти – на льдине, плывущей в теплеющем течении, и пусть он лучше смотрит ковёр или телевизор, чем вглядывается в сизую толщу вод; про глубину и конечность стоит помнить только нам. Только женщина точно знает, откуда берутся новые люди и куда они потом уходят; ноль мистической одарённости и сплошная физиология, никаких иллюзий об отсроченной старости и жизни вечной, поэтому ложе у нас – зелень, и крыши домов наших – менты, а не кедры.
А если мужчина всё-таки бездомен, то значит у его женщины плохая магия или вовсе нет женщины, – но это не катастрофа совсем, не беда и не личная его трагедия. Это он просто догадался.
И ещё подумала я, что уж если женщина бездомна, то она пропала. Потому что её-то обмануть некому.
Женщины без роду-племени легко вычисляются по тому, как, рассказывая о путешествиях, они говорят о своём зеленщике, у которого всегда берут корзинку клубники, о любимом кафе, где обычно завтракают, и называют имя бармена, делающего самый правильный лонг-айлэнд на побережье – даже если их жизни в том городе была всего неделя. Они мгновенно и, кажется, несколько нервно обзаводятся постоянными местами и короткоживущими привычками, и не из жадности присвоить как можно больше чужого хорошего, а от желания стабильности, которая отсутствует в их настоящем быте. У такой женщины чаще всего нет подлинной семьи и дома, зато очень много ответственности.
Помня об этом, я не спрашиваю, как зовут продавца сыра, который раз в три дня продаёт мне камамбер из коровьего молока и кусочек чего-нибудь ещё на его вкус. Он такой же «мой», как эта белая квартира с четырёхметровыми потолками, как определённый камень волнореза на Буграшов-бич, на котором, я знаю, ловится нитевидный пляжный вайфай, как местный мальчик или кот, временно назначенный на позицию друга. Все они могут сколько угодно убеждать меня в своей неизменности: запахами, теплом, словами или пушистостью, – но я всё время вижу это пространственное искривление, такую прозрачную гибкую плоскость, на которой существую я, не встроенная в их естественную жизнь. Можно играть, что я Серебряный Сёрфер, Silver Surfer, инопланетянин и супермен, который скользит, а можно назвать это не пришей кобыле хвост, неважно.
Важна здешняя позитивность, вмешанная в уличную толпу, разлитая в воздухе, которую поначалу лакаешь, как молоко с мёдом на ночь, и тебе от этого исключительно хорошо. Далеко не сразу вспоминаешь, что от избытка мёда может и посыпать, далеко не сразу чувствуешь, что недостаточно оплатить это тёплое питьё своими туристическими деньгами – следует точно так же генерировать позитивность в ответ. Никто тебя, конечно, не накажет за отсутствие улыбки и кивка, но если не вливаться в ритм местной крови, однажды осознаешь такое ошеломляющее одиночество, которое, наверное, чувствует страница, вырванная из середины книги.
Ничего не знаю про именно эту страну и про любые другие, но подозреваю, некоторая психологическая мимикрия необходима где угодно, если задерживаешься дольше чем на пару недель. Приходится выяснять, как тут принято дышать, и действовать соответственно. Нет, без воздуха тебя в любом случае не оставят, но уколы собственной чужеродности будут всё острей.
И ещё было бы полезно вспомнить, насколько я уместна там, в Москве. Если полистать мои записи, окажется, что я всегда и повсюду ношу свою бездомность на спине, как улитка, и мне совершенно всё равно, где совершенно одинокой быть, как писала велеречивая удавленница. Так что нужно уже, наверное, смириться, узнать имя моего булочника и прикормить соседского кота.
Айфон замечателен своей готовностью засвидетельствовать жизнь владельца. Смотришь потом фотографии, заметки, звонки, сообщения и убеждаешься, что это точно было с тобой. Иначе слишком легко представить, что всё показалось. Перепутала же я сегодня скрип соседских ворот или качелей с жалостными кошачьими «ми», и пришлось безадресно складывать принесённый сыр в мисочку у мусорки. И точно так я могу перепутать бывшее с небывшим, воспоминание со сном или, как выражаются девочки, «отношения» с их отсутствием. Вроде случалась какая-то история, но память неуклонно размывается, и постепенно привыкаешь к мысли, что не было ничего, ничего не было. И тут можно залезть в свои эсэмэски, где чёрным по белому всё расписано, или посмотреть картинки и доподлинно убедиться, что не показалось.
Если перетряхнуть прошлый год, найдётся приблизительно четыре точки Х, в которых я что-то поняла, и жизнь моя изменилась. Парочка озарений оказалась из разряда неприятных, парочка, наоборот, счастливых. Я сегодня расскажу про одно, совсем простое и хорошее, ради которого мне не пришлось никого терять или куда-то ехать.
Это случилась летом, когда я долгими часами гуляла по Москве, выбегивая некий неприятный опыт, потому что усталость и движение более всего помогают мне от несовершенств мира. И был такой мокрый солнечный день с частыми сменами погоды, из тех, за которые многие не любят Москву, а некоторые, наоборот, любят её особенно. Я уже успела пару раз снять и надеть куртку, рассматривая город через айфон – тогда только начала играть с инстаграмом и обнаружила, что «всё есть кадр». И тут после слепого дождя появилась радуга, сначала одна, на Никольской, потом на Ильинке выросла вторая, а когда я вышла на Новую площадь, они уже расчертили всё небо. Прохожие останавливались, фотографировали и шли дальше, итальянские туристы задержались подольше, а я всё пыталась запихнуть в айфон огромное небо, сожалея, что он слишком телефон для этого. Наконец поняла, что лучше не получится, повернулась и пошла, куда и собиралась, в сторону Тверской, а радуги стояли у меня за спиной. И мне было жалко от них уходить, не зафиксировав и не насмотревшись, но жизнь заставляет принимать и более грустные вещи. Бессмысленная радость угасала, но вдруг я затормозила посреди дороги и подумала: «Интересно, это от возраста и перенесённых бедствий, или я всегда была таким идиотом? Я – гуляю, без мысли, без цели, хотя и по привычному маршруту. И что мешает мне опять развернуться и пойти навстречу радуге, и видеть её столько, сколько позволит её жизнь, пять минут или двадцать?»
И я, конечно, пошла и смотрела на неё, пока могла, и больше в тот день ничего не произошло.
Никаких чудес, и с другой стороны от меня она не возникла, и я не вступила в сияющий столп, просто произошло больше хорошего, чем если бы я не опомнилась.
Когда бы я затевала этот текст для повышения собственной популярности, сделала бы несколько удобных выводов, пригодных для формирования позитивного мышления. Примерно, как в ваших любимых притчах о старушках или Джобсе. Что нужно идти навстречу радуге, пока можешь, и это проще, чем кажется. И всё такое. Но я только повторю, что после этого короткого осознания у меня стало заметно больше радостей, не только в тот день, а на много дней вперёд.
Однажды ночью я приехала из Иерусалима на Арлозоров (большое унылое пространство, заставленное автобусами и машинами) и пошла, крутя перед собой айпадик, чтобы выбраться на нужную улицу. И где-то на окраине парковки я услышала дудочку. Человек сидел на лавке и наигрывал нестерпимо печальную мелодию: концентрированное ночное одиночество, вокзал и бездомность.
Айпадик, наконец, сообразил, велел повернуться к нему спиной и уходить. Я пошла, и плотность звука стала ослабевать, но поздно, потому что отозвалась и зазвучала моя собственная тоска. Я шла, и мне пахли белые цветы и сирень; и город был пуст – мне, так что не найти даже чашки кофе. Начался день траура, но все кафешки закрылись именно для меня – город захлопнулся, как книга, а я выпала из него засушенным листом, запиской, фотографией, тенью, памятью, сном. Мне только дай потеряться – я слишком много слушаю мёртвых поэтов, чтобы смирно лежать там, где положили.
В ночь перед отлётом я спала долго, но беспокойно. Сначала приснился кошмар, в котором было всё, чего я боюсь: настойчивые длиннорукие покойницы, змеи и живые люди с зубами мертвецов. Я пыталась бежать, меня удерживали с тем, что «всё почти нормально», но я-то знала, как это на самом деле НЕнормально, и едва вырвалась, едва проснулась, вопя (насколько вообще возможно звучать во сне) нет-нет-нет.
И сразу уплыла в следующий сон, в котором обнимала мужскую спину и шептала в неё «я люблю тебя» – но он досадливо поёжился, и я поняла, что совершила ошибку. И тогда я проснулась и просто поцеловала между лопаток, и опять почувствовала – он недоволен. И тогда я снова и снова просыпалась, но всё что-то делала не так. И мне пришлось окончательно проснуться – одной.
Я подумала потом, что раньше серьёзно полагала себя лотосом, содержащим внутри жемчужину. Он закрывает лепестки слой за слоем, и тогда сияние любви становится незаметным – но оно там есть. Теперь кажется, я просто луковица, и сердцевина моя лишь чуть менее горька, чем внешние одёжки, и вряд ли нужно искать кого-то, кто возьмётся сдирать их, пока я буду исходить едким соком. Много слёз от этого и никакого тепла.
Позже я сошла с самолёта, и мороз тут же начал глодать щёки – так, наверное, лисы объедают лицо умирающего, а он уже способен только отражать глазами стылое небо, сосны и птицу. Трудно, знаете ли, воспринимать мир иначе, когда тебя ночью пугали призраками. И я, помня свой мрачный настрой, ради справедливости гнала из головы четыре слова, которые зазвучали, когда я выбралась из метро. В России нет радости. В России нет радости.
Много ли правды в них? Радость точно не изливается на нас с небес, как в Греции; она не подмешана ни в воздух, как в Иерусалиме, ни в горные воды или вино. Мы, поэтому, приучены отращивать железы, призванные генерировать её, и тренировать секретные мышцы, чтобы выжимать мёд хоть из камня, хоть из песка. Оттого хищных и несчастливых здесь больше, чем в остальном мире, сильных тоской, талантом и храбростью – тоже. Но хвастать нечем, и те, и другие опасны, так что впору нашивать на одежду знаки для предупреждения европейцев. «Внимание: высокая концентрация печали, яда и мёда».
Я вошла в дом, кот посмотрел на меня усталыми персидскими глазами и полез обниматься, очень по-человечески, двумя руками. У меня есть, кого любить, и есть, за кого бояться, но больше всего бывает страшно, что старый кот меня не дождётся, и возвращаться станет не к кому. Хорошо, что не в этот раз.
Я прижалась лицом к его спине, закрыла глаза и с тех пор, кажется, не приходила в себя, и уже никогда не приду.
В соционике есть понятие «миражные отношения». В описание я не вникала, но думала, что это означает «фальшивые», когда люди не могут найти своих настоящих партнёров и довольствуются «почти такими же». Миражом здесь являются легкость и взаимопонимание, а на самом деле это лишь поверхностный комфорт.
У меня однажды была история, которая оставила ощущение миража, и я недавно узнала, что, по странному совпадению, это были именно миражные отношения в соционическом смысле (встретились и поговорили об этом, да). Так вот, изнутри это ощущалось совершенно иначе, не фальшивкой и не комфортом.
Это было осознание полной идеальности и такой же полной невозможности. Так я потом увидела Иерусалим – волшебный город, в котором мне не жить никогда. Ходишь, осязаешь, можешь переночевать и задержаться на несколько дней, но здесь тебе не остаться.
Теоретически всякий может поселиться в любом месте (и с любым человеком), имеют значение лишь практические нюансы. Но для миража характерна уверенность, переходящая в знание, что это невозможно. Смотришь и понимаешь: этот человек и этот город не может стать твоим. И потому, пока вы вместе, в воздухе стоит льдистый весенний звон, который получается, если радость заморозить отчаянием, а потом подбросить вверх. И всё время, пока она падает, светясь на солнце, и осыпает тебя с головы до ног, ты абсолютно счастлив.
Выходила сегодня в слепой снег – когда яркое солнце и снежинки в нём тают, не долетая до земли. В такие дни человек узнаёт, что жизнь короткая и прекрасная – сколько бы она ни продлилась и чем бы ни была наполнена. Всё равно, слишком быстра. И прекрасна.
Я теперь пытаюсь вспомнить, как обычно происходила моя весенняя любовь.
Начиналось всегда с того, что сердце или предмет, его заменяющий, вёл себя странно. Я понимала, что чувствую мужчину, который ходит по широкой комнате с низким потолком, моет посуду перед едой, а не после, спит на высокой подушке, имеет ряд смешных принципов и помнит, что я люблю белые цветы. То есть ничем не отличается от полудюжины других. Я, как и о прочих, не скучала о нем, но его отсутствие обесценивало всех предыдущих и нынешних, так что меня тошнило от неправильности жизни не рядом. Любые слова, сказанные в последние годы другим, могли быть адресованы и ему; поэтому теперь казалось, что я всегда говорила именно с ним. Его присутствие лишало меня потребности думать и превращало мое существование в череду актов бессмысленной нежности – трогать, называть по имени во время секса, слизывать пот, класть ступни ему на грудь – как всегда. Его розы не увядали неделями, а чужие умирали за ночь; с ним у меня не болела голова; я ловила себя на мысли, что у нас могли быть здоровые дети. Если меня оставляли в покое, я либо замирала, как суслик, вспоминая всякое, либо заливалась слезами от безвыходности. Подруги спрашивали, что у нас, я отвечала – «мы это никак не называли». «Ааа, как всегда», говорили они, а я не могла вспомнить – как это, как всегда? Так никогда не было и никого не было, я бы и не вспомнила ни о ком, если бы не записывала в телефонную книжку. У меня снова «как никогда в жизни», а прочие мужчины, услышав это, сказали бы «у нашей кошечки опять март».
В этом марте я часто выходила дурой, и в бытовом, и в женском смысле, и страна такая, и я такая волшебная, и обстоятельства, но если бы вы знали, как освежает, когда обнуляется твой жизненный опыт, и ты снова оказываешься неумелой, голой и нежной, и перед миром, и перед человеком, это похоже на любовь, да это и есть любовь.
И о расставании я хотела бы вспомнить, о том, что в нем самого странного и противного природе, нет, не противного – удивительного для человеческой природы, для тела, которое на самом деле простодушно и прямолинейно. Только что у тебя всё было: была кожа под пальцами, вкус чужого пота на языке, волосы, в которые можно запутывать пальцы, запах, тяжесть. Другого человека удивительно много, если однажды подпускаешь его близко, он осязаемый, он дышит, он наполняет две трети тебя, даже когда смирно спит в соседней комнате. И руки твои заняты объятием, жизнью, которая тоже тебя обнимает, – это не о чувствах, это о физическом присутствии тел, пульсирующих сердец, прохладных губ.
И после всего этого наступает момент, когда нужно опустить руки, для верности убрать их за спину и расстаться, разойтись. И тогда самым поразительным оказывается пустота – у тебе внезапно больше ничего нет в ладонях. Всего, что только вот было, занимало, утяжеляло, наполняло, – от этого нет и следа. Сигналы, которые только что забивали все органы чувств, исчезли из эфира. Сначала кажется, что ты ослеп, оглох и окаменел вообще, как садово-парковый болван. Но нет, сердце, глаза и язык на месте, нос нюхает, уши на ветру трепещут, ботинки трут пятку, висок болит. Просто там, где у тебя был человек, его не стало, а так всё в порядке. И ты уходишь, думая разные мысли – как я теперь без этого, как поверить послезавтра, что он есть, и где моё всё?!
Собственно, только это и непостижимо в расставании, а остальное можно как-нибудь принять с помощью логики, надежды и пары успокоительных пилюль.
Я хотела рассказать всё это, но не смогла, я больше не умею разговаривать с тех пор, как стала русалочкой с хорошенькими ножками и хорошенькими текстиками, я могу только написать – теперь далеко.
Есть одна фотография: лето-лето, молодые мама и папа сидят за столом в евпаторийском дворике на улице Володи Дубинина. Там же хозяева дома, тётя Маша и дядя Коля (как я теперь понимаю, обоим чуть за тридцать), их дети, белобрысая квартирантка из Мурманска, её девчонка и сестра моя Наташка. Это всё под виноградом и на фоне окна, в котором торчат мои худые ноги в коротких пижамных штанах. Мне было лет шесть, я тогда заболела, гулять не выпускали, поэтому я стояла на подоконнике и смотрела через стекло, как они празднуют – ничего особенного, просто летний вечер, арбуз и свою молодость.
Однажды, через много жизней, я вспомнила эту картинку – когда стояла на широком подоконнике, завёрнутая в белый махровый халат, и смотрела через стекло, как по узкому колодезному двору уходит в серое утро мой праздник. Услышала, как сумка катится по брусчатке, и запрыгнула. И так же, как в шесть лет, я тянулась вверх, и было не обидно, просто хотелось досмотреть до последней возможности и запомнить. Я знаю, как знала и тогда, что некоторые вещи нужно увидеть полностью и сохранить, чтобы потом было из чего собрать себе очередную жизнь вместо той, которая заканчивается.
Иногда я гадаю на яндекс-поиске: он достаёт из шляпы мои же фразочки, которые кто-то ежедневно цитирует. Сейчас принёс «очень легко спать с тем, кого не любишь, и практически невозможно – с тем, кого разлюбила».
Я вспомнила, как однажды упоительно рыдала на плече у мужчины, потому что больше не люблю, и от этого его было невыносимо жаль. Казалось, что я отняла руки, и теперь он немедленно рухнет с какого-то невидимого каната. Мама говорила, что Господь льёт слёзы над грешниками, и в тот момент я Его отлично понимала: и жалко, и страшно, что у бедняги больше нет меня. Что я не господь бог, из виду как-то выскочило.
Эта бабья уверенность, что любовь охраняет, а без неё человек пропадёт, ужасно смешная. Во-первых, его полюбят другие. А во-вторых, это вообще большая иллюзия, что кто-то кого-то может оберечь иначе, чем дробовиком. Но именно она составляет магию, к которой чувствительны и любящие, и любимые, повышает значимость нехитрого гормонального переживания и взаимно повязывает.
На самом же деле это как рыдать над платьем, из которого безнадёжно растолстела – обидно, но не более. (Из которого выхудилась, над тем обычно не плачешь.)
Тем более Яндекс снова услужливо напоминает: «самым интересным в нём была моя любовь, теперь – ничего особенного».
Осенью я провела в северном городе три дня, из которых лучше всего помню белый потолок, замерзший залив и предутреннюю мысль: «я бы много плакала, будь у меня только одна жизнь».
И потом я долго пыталась представить, как проводят свои дни люди с единственной жизнью. Знать, например, что ты никогда не сменишь имени, лица и профессии. Всегда жить в одной и той же стране с одним и тем же человеком. Точно представлять, когда у тебя за окном начнётся зима, а когда лето, и быть обреченным на последовательное течение сезонов. У меня в этом году было несколько вёсен в разных странах. Это не для того, чтобы соблюсти высокое качество потребления, просто неизбежного я боюсь больше, чем перемен. С тех пор, как я осознала, что живу в государстве, которое всегда готово меня предать, мне с ним тяжело, но я могу уехать и временно о нём не думать. А что, если бы не могла, и эти новости были моей единственной реальностью?