На другой день, 24-го, практически все, кому великий князь доверял, оказались под стражей. Камердинер Румберг, камер-лакей Андрей Чернышев, лакеи Алексей и Петр Чернышевы, Александр Долгий и Григорий Леонтьев были взяты и увезены в неизвестном направлении. Самым виноватым, конечно, выглядел преданный Румберг, его отправили в Москву, в контору Тайной канцелярии.
«Все переменяется при дворе его, — записал Штелин о назначении Чоглоковой, — но к лучшему»[284]. Кому как, могла бы ответить великая княгиня. Новоиспеченная обер-гофмейстерина не устраивала ее ни под каким соусом. На следующий день после представления Марьи Симоновны, вспоминала Екатерина, «великий князь отвел меня в сторону, и я ясно увидела, что ему дали понять, что Чоглокова приставлена ко мне, потому что я не люблю его… но я не понимаю, как могли думать об усилении моей нежности к нему тем, что дали мне эту женщину… Чтобы служить мне Аргусом, это другое дело». Однако императрица считала, что помещает перед глазами великой княгини образчик идеальных семейных отношений. «Чоглокову считали чрезвычайно добродетельной, потому что тогда она любила своего мужа до обожания; она вышла за него замуж по любви; такой прекрасный пример, какой мне выставляли напоказ, должен был, вероятно, убедить меня делать то же самое»[285].
Екатерина правильно все поняла: Чоглокову приставили к ней Аргусом, а не Амуром. 24-летняя Марья Симоновна слыла заметной фигурой при дворе. Этому способствовало не только родство с императрицей, но и склонность к интригам. Ее репутация вовсе не была столь безупречной, как выставляли на вид юной царевне. По сведениям Мардефельда, Чоглокова состояла в связи с вице-канцлером М. И. Воронцовым и вслед за ним готова была поддерживать прусскую партию. Но Михаил Илларионович уехал в заграничный вояж с женой, а любовницу оставил дома. Обидевшись, Марья Симоновна переметнулась в стан канцлера.
По словам прусского посла, Чоглокова была великой сплетницей, чем развлекала Елизавету: «Посему… пока не назначили ее обер-гофмейстериной к великой княгине, присутствовала она безотлучно при туалете императрицы… Низкого рода, злая и корыстная, она, однако же, хороша собой и неглупа. Граф Воронцов был любимейшим из ее избранников. В его отсутствие переменила она привязанности». Как видим, привязанности политические и любовные сплетались в один клубок.
Если верить Мардефельду, у Елизаветы Петровны имелись причины несколько отдалить от себя двоюродную сестру. Последняя приревновала обожаемого супруга к государыне: «Камергер Чоглоков, мелкий дворянин, состоянием обязан жене, коя влюбилась в него, видя, как он танцует на театре. Красота у него вместо ума и достоинств. Тронул он сердце государыни, коя, однако ж, от него отказалась после того, как жена пригрозила, что зарежет его»[286].
Вот с какой женщиной — темпераментной, неумной и корыстной — Екатерине предстояло иметь дело! После назначения четы Чоглоковых к малому двору каждый шаг молодых супругов оказался размерен специальными инструкциями. Эти документы были адресованы обер-гофмейстеру и обер-гофмейстерине, написаны Бестужевым и показаны Елизавете Петровне еще 10 и 11 мая, до открытого скандала. Императрица их одобрила. Как обычно, она не позволила канцлеру одержать полную победу — довести дело до расторжения брака, — а ведь как приятно было бы увенчать союз с Австрией приездом саксонской принцессы вместо прусской интриганки и неверной жены!
Зато в тексте инструкций Алексей Петрович отыгрался вчистую. Не зря Екатерина назвала житье по ним «политической тюрьмой». Поскольку именно великую княгиню считали виноватой в семейной холодности и интригах с прусским королем, наставления ее «надзирательнице» выглядит куда строже:
«Понеже при том Ее Императорское Высочество достойною супругою дражайшего Нашего племянника… избрана, и оная в нынешнее достоинство… не в каком ином виде и надеянии возвышена, как токмо дабы… своим благоразумием, разумом и добродетелями Его Императорское Высочество к искренней любви побуждать, сердце его к себе привлещи, и тем Империи пожеланной Наследник и отрасль… быть могла; а сего без основания взаимной истинной любви и брачной откровенности, а именно без совершенного нраву его угождения, ожидать нельзя; того ради Мы… надеяние имеем, что она… о сем важном виде… с своей стороны… все возможные способы вяще и вяще употреблять не приминет».
При витиеватости стиля основная мысль проведена канцлером с неукоснительной прямотой и жесткостью: сосредоточить внимание великой княгини на получении от Петра потомства. Все остальное — баловство. Чоглоковой вменялось в обязанность: «неотступно побуждать» великую княгиню к близости с мужем, чтобы она всегда «приветливым поступком, его нраву угождением, уступлением, любовью, приятностью и горячностью обходилась и генерально все то употребляла», чем можно привлечь сердце Петра. Избегала бы «случаи к холодности, оскорблению» и тем снискала «себе самой и своему супругу наисладчайшее житие, а Нам желаемое исполнение Наших полезных материних видов». Обер-гофмейстерина должна была «уважать заставить» великую княгиню мнение супруга «и в несправедливо оказующихся [с его стороны] вещах лучше себе принуждение учинить имеет, нежели прекословием и упрямством к весьма вредительному несогласию… случай подавать».
В аналогичном пункте инструкции для обер-гофмаршала Петру предписывалось только не ругаться с женой на людях: «Чтобы между Их Императорскими Высочествами ни малейшего несогласия не происходило… или же бы в присутствии дежурных кавалеров, дам и служителей, кольми меньше же при каких посторонних, что либо запальчивое, грубое или непристойное словами или делом случилось». Этот текст куда короче и нетребовательнее, чем обращения к великой княгине. Создается впечатления, что как в семейных ссорах, так и в получении наследника ее считали активной стороной. А от Петра добивались только, чтобы он себя прилично вел и берег здоровье.
Инструкция так и дышит мелочной опекой. Обер-гофмейстеру предписывалось следить, чтобы «в кушанье и питье, при тепле и холодном вечернем воздухе, тако ж при движениях» наследник поступал «сходственно с предписанием наших лейб-медикусов». Опасались, чтобы Петр «не разгорячился или же снятием платьев не простудился». Ему надлежало «почасту к себе допущать» врачей, подробно «давать им отповедь» и «благовременно» предупреждать о «легких припадках», могущих стать началом опасных болезней.
Как обычно, обжегшись на молоке, дули на воду. Все плохое с Петром уже случилось: отменить осложнений, полученных после оспы, инструкции не могли. Зато назойливое внимание, состоящее из одних запретов, изрядно портило жизнь.
Любопытно, что аналогичного пункта о здоровье великой княгини нет, хотя он уместен в отношении матери будущего наследника, много болевшей то плевритом, то чахоткой, то зубными воспалениями, то лихорадкой с сыпью. Зато очень подробно и развернуто описывалось, как приглядывать за Екатериной. Чоглокова должна была повсюду следовать за ней «и при том надзирание иметь», чтобы великая княгиня в соответствии «с своим достоинством и респектом» ни с кем не говорила «фамильярно», то есть накоротке, никому не оказывала предпочтения. Кавалеры, дамы и камер-юнгферы «смелости принять не имеют» великой княгине «на ухо шептать, письма, цидулки или книги тайно отдавать, но для того, под опасение всевысочайшего Нашего истязания, единственно к вам… адресоваться имеют». Екатерине запрещалось разговаривать с пажами и комнатными служителями, поскольку это подавало повод «к предосуждению высокого достоинства». А если бы она вздумала «в разговоры их и в шутки мешаться», то Чоглокова должна была «Наше высочайшее негодование о том оказывать»[287].
Что касается Петра, то и ему запрещалось буквально все, чем он до этого развлекался. Следовало препятствовать наследнику заниматься «игранием на инструментах, егерями и солдатами и иными игрушками и всякие штуки с пажами, лакеями или иными негодными и к наставлению неспособными людьми». Возбранялась «всякая пагубная фамильярность с комнатными и иными подлыми служителями», а им — «податливость в непристойных требованиях», под которыми подразумевалось «притаскивание в комнаты разных бездельных вещей». Петр должен был поступать, «не являя ничего смешного, притворного, подлого в словах и минах… чужим учтивства и приветливость оказывал, более слушать, нежели говорить… поверенность свою предосторожно, а не ко всякому поставлять».
Но самый примечательный пункт касался поведения великовозрастного наследника за столом. Обер-гофмаршал должен был следить, чтобы Петр не позволял себе «негодных и за столом великих господ непристойных шуток и резвости», воздерживался «от шалостей над служащими при столе, а именно от залития платей и лиц и подобных тому неистовых издеваний»[288]. Из инструкции создается впечатление, что великий князь вообще не умел себя вести. Проанализировавший этот текст Е. В. Анисимов отметил: речь идет не о 6-летнем ребенке, а о человеке, которому шел уже 19-й год.
При внимательном чтении бестужевских запретов и предписаний создается совершенно разный образ Петра и Екатерины. Если великая княгиня чересчур активна и потому за ней требуется глаз да глаз, то наследник как раз инфантилен, невоспитан и нуждается в пригляде, как малый ребенок: вдруг вспотеет и простудится или, расшалившись, плеснет кому-нибудь в лицо соусом.
Между тем можно ли было наказать Петра хуже, чем отобрав у него скрипку и солдатиков? Такие меры уже применялись Брюмером, но безрезультатно, через некоторое время марионетки и скрипка возвращались на свое место. Еще до свадьбы, когда между молодыми складывались теплые отношения, Екатерина писала жениху: «Я посоветовалась с матерью: она имеет большое влияние на обер-гофмаршала и обещала мне устроить так, чтобы Вам было дозволено играть на инструментах… Я бы на Вашем месте с ума сошла, если б у меня отняли все»[289].
Теперь у Петра действительно «отняли все», и он начал звереть. Весной 1747 г. новый обер-гофмейстер запретил кому бы то ни было входить в комнату великого князя без его разрешения. Супруги оказались в полном уединении и, вопреки ожиданиям составителей инструкции, занялись, как писала Екатерина, «он — музыкой, я — чтением. Я выносила все с мужеством, без унижения и жалоб; великий князь — с большим нетерпением, ссорой, угрозами, и это-то и ожесточило его характер и испортило его совершенно; доведенный до того, чтобы только и видеть и иметь вокруг себя своих камердинеров, он усвоил их речи и нравы»[290].
Жить в таком семейном гнезде оказалось невозможно. «Не было дня, чтобы меня не бранили и не ябедничали, — негодовала Екатерина, — то я вставала слишком поздно или одевалась слишком долго, иной раз я недостаточно была около великого князя, а когда я туда чаще ходила, говорили, что это вовсе не для него, но для тех, кто приходит к нему. Я огорчалась и поминутно худела; когда видели, что я опечалена, говорили: „она ничем недовольна“, а когда я была весела, подозревали во мне хитрость». Слова Екатерины подтверждал Мардефельд. «Императрица нежно ее любила, — писал дипломат о великой княгине, — до той поры, пока не приняла на веру наветы графа Бестужева и дамы Чоглоковой»[291].
«Если бы все эти неудовольствия и выговоры, которые мне делали, шли прямо от императрицы ко мне, — рассуждала наша героиня, — или через доверенных лиц, я имела бы меньше огорчения, но большею частью мне посылали говорить самые неподходящие и самые грубые вещи через лакеев и камер-юнгфер»[292]. Это тоже была форма оскорбления. Зимой 1748 г., камергеру Михаилу Овцыну на куртаге было приказано передать великой княгине, «что все, что я ни делаю, глупо, что при этом я воображаю, что очень умна, но что я одна так думаю о себе, что я никого не обману и что моя совершенная глупость всеми признана и что поэтому меньше надо обращать внимание на то, что делает великий князь, нежели на то, что я делаю»[293].
Посылка гневной тирады — Екатерина глупа — вовсе не соответствует выводу — за ней нужно следить. Инструкции тоже четко показывали, за кем предполагалось надзирать в первую голову.
Глава 6
«Настоящее рабство»
Если читатель думает, что на сем дело с Чернышевыми или переписка с матерью для великой княгини закончились, то он еще не разобрался в характере нашей героини. Останавливать ее инструкциями было то же самое, что стрелять сухим горохом по воробьям: можно подбить лапку, но не лишить крыла.
Зимой наступившего 1747 г. Тимофей Евреинов по секрету передал госпоже, что «Андрей Чернышев и его братья находятся в Рыбачьей слободе, под арестом на собственной даче императрицы»[294]. Без сомнения, Елизавета Петровна не удовлетворилась исповедью молодых: при ее подозрительном характере «невинное простодушие» невестки только настораживало. Кроме того, имелся резон расспросить лакеев о связях Петра Федоровича со шведским двором. Заметим, камердинеров держали не в Тайной канцелярии — это сразу стало бы известно при дворе, а лишней огласки стоило избежать.
На Масленой неделе Тимофей катался в санях с женой, свояком и свояченицей. Заехали в Рыбачью слободу и зашли погреться к знакомому управляющему имением. Там заспорили о дне, на который в этом году приходилась Пасха. Управляющий взялся разрешить сомнения, «стоит только послать к заключенным за святцами». Принесли книгу, свояк Евреинова открыл ее, и первое, что увидел, — имя Андрея Чернышева.
«Я замирала от боязни»
История в духе рассказов про разбойников, которыми зачитывался великий князь. Но Евреинов убедительно просил госпожу ничего не говорить мужу, «потому что вовсе нельзя было полагаться на его скромность». Вспомним, Екатерина говорила, что Петр умел хранить тайны, «как пушка выстрел». Штелин подтверждал такую характеристику: «Употреблены были все возможные средства научить его скромности, например, доверяли ему какую-нибудь тайну и потом подсылали людей ее выпытывать»[295].
Эта черта странным образом сочеталась в Петре со скрытностью. Финкенштейн с удивлением отмечал: «Разговор его детский, великого государя недостойный, а зачастую и весьма неосторожный… Слывет он лживым и скрытным, и из всех его пороков сии, без сомнения, наибольшую пользу ему в нынешнем его положении принести могут; однако ж, если судить по вольности его речей, пороками сими обязан он более сердцу, нежели уму»[296]. Петр — это ходячее недоразумение — оказался болтлив и замкнут одновременно. «Он был очень скрытен, — писала Екатерина, — когда, по его мнению, это было нужно, и вместе с тем чрезвычайно болтлив, до того, что если он брался смолчать на словах, то можно было быть уверенным, что он выдаст это жестом, выражением лица, видом или косвенно»[297]. Словом, на Петра нельзя было положиться.
Во время Великого поста пришла весть, что скончался отец Екатерины принц Христиан-Август. Для нашей героини это было большим ударом, она любила родителя, но уже больше года не могла с ним переписываться. «Мне дали досыта наплакаться в течение недели; но по прошествии недели Чоглокова пришла мне сказать, что довольно плакать, что императрица приказывает мне перестать, что мой отец не был королем. Я ей ответила, что это правда, что он не король, но что ведь он мне отец; на это она возразила, что великой княгине не подобает долее оплакивать отца, который не был королем». Этот эпизод обычно понимают в прямом смысле: Елизавета приказывала невестке перестать лить слезы по слишком мелкому человеку. На самом деле речь шла об этикетных вопросах: сколько царевне прилично затворяться в своих покоях и облачаться в траур. «Наконец постановили, что я выйду в следующее воскресенье и буду носить траур в течение шести недель». Дольше следовало одеваться в черное только в случае кончины коронованной особы.
Однако именно на этикетном поле великую княгиню задели особенно больно: ни один иностранный посланник не выразил ей официального соболезнования. Это было настоящее оскорбление — дело рук Бестужева. А чтобы обратить на него внимание публично, канцлер устроил маленький скандал. Он заставил обер-церемониймейстера графа Ф. М. Санти написать императрице, будто великая княгиня возмущена отсутствием соболезнований. Елизавета пришла в ярость и послала свою вечную Эриду — вестницу раздоров — Чоглокову сказать невестке, что та слишком горда. Санти уличили во лжи, Екатерина оправдалась. «Я взяла себе за непоколебимое правило ни на что и ни в коем случае не претендовать»[298], — писала она. Но поскольку в объяснениях участвовали и камергер Н. И. Панин, и вице-канцлер М. И. Воронцов, укрыть нанесенную пощечину царевна не могла. Теперь уж все обсуждали пренебрежительное отношение иностранных дворов к великой княгине.
Весной с переездом в Летний дворец произошли дополнительные рокировки в окружении. Оказались удалены камер-юнкеры граф П. А. Дивьер и А. Н. Вильуа, поскольку, как пишет Екатерина, «великий князь и я к ним благоволили». Горькая участь — благоволить к людям, зная, что они на тебя доносят, — ведь других-то все равно нет. Эти были хотя бы учтивы. Пост библиотекаря пришлось оставить и Штелину, который сдал «библиотеку его высочества придворным служителям и подобным людям»[299].
«Это было дело рук Чоглоковых, — замечала Екатерина, — которые… следовали инструкциям графа Бестужева, которому все были подозрительны и который любил сеять и поддерживать разлад всюду, из боязни, чтобы не сплотились против него»[300].
Новые люди — новые отношения. Ни на кого великокняжеская чета не могла положиться. Поступило строжайшее запрещение «доводить до нас малейшее слово о том, что происходило в городе или при дворе». Молодых отгородили непроницаемой стеной от всего мира. Но именно тогда Екатерина поняла, что запретительные меры — самые неэффективные. Обнаружилась масса народу — совершенно не заинтересованного в интригах и не близкого к малому двору, — который находил истинное наслаждение в нарушении запретов. Любимой национальной игрой оказались вовсе не карты, как до того подозревала наша героиня. Власть обожала надзирать и пресекать, а подданные уклоняться и обходить ее приказы. Стоило чему-нибудь случиться, как фрейлина ли, лакей ли, случайный ли гость Чоглоковых спешили оповестить великокняжескую чету о делах внешнего мира. И все это под страхом «высочайшего истязания».
«Отсюда видно, — писала Екатерина, — что значат подобные запрещения, которые никогда во всей строгости не исполняются, потому что слишком много лиц занято тем, чтобы их нарушить. Все окружавшие нас до ближайших родственников Чоглоковых старались уменьшить суровость такого рода политической тюрьмы, в которой пытались нас держать. Даже собственный брат Чоглоковой, граф Гендриков, и тот часто вскользь давал мне полезные и необходимые сведения»[301]. Удивительно ли, что Екатерина, так старавшаяся стать русской, переняла эту манеру? Нарушение запретов сделалось для нее и развлечением, и способом жизни. Щекотало нервы.
В декабре 1748 г., когда разворачивалось дело Лестока, крайне опасное для малого двора, братьев Чернышевых выпустили из заключения. Видимо, они не сообщили ничего важного, держали рот на замке, поэтому их все-таки решили, как и предполагалось ранее, отправить поручиками в отдаленные полки. Но пока бывших лакеев только перевели в «Смольный дом», принадлежавший императрице, и оставили под караулом. Андрей вспомнил навыки обращения с Крузе и применил их к часовым. «Старший из троих братьев напаивал иногда своих сторожей и ходил гулять в город к своим приятелям. Однажды моя гардеробная девушка-финка… принесла мне письмо от Андрея Чернышева, в котором он меня просил о разных вещах… Я не знала, куда сунуть это письмо… я не хотела его сжечь, чтобы не забыть того, о чем он меня просил… Уже очень давно мне было запрещено писать даже матери; через эту девушку я купила серебряное перо с чернильницей. Днем письмо было у меня в кармане; раздеваясь, я засовывала его в чулок, за подвязку, и прежде чем ложиться спать, я его оттуда вынимала и клала в рукав; наконец, я… послала ему, чего он желал… и выбрала удобную минуту, чтобы сжечь это письмо»[302].
В отношении Чернышева Екатерина повела себя так же, как и в отношении Жуковой. Не оставила своей помощью, хотя очень рисковала. Эта черта — поддерживать тех, кто ей служил и пострадал за нее, — выгодно отличала великую княгиню от мужа, всегда боявшегося сказать императрице слово в защиту своих приближенных. Исчезая из его комнаты, они точно исчезали из жизни, наследник не смел пальцем пошевелить для того, чтобы разузнать об их участи. Это давало повод упрекать его в неблагодарности, что не преминул сделать Финкенштейн: «Неблагодарность, коей он отплатил старинным своим слугам, и в особенности графу Брюммеру, мало делает чести его характеру»[303].
Положим, Брюмер особой благодарности не заслуживал. Однако были и другие. Петр о них помнил: в 1754 г., по случаю рождения Павла, когда Елизавета благоволила молодым, упросил вернуть Штелина. А в 1762 г. сам вернул Румберга. Но это единицы, а пострадавших в окружении насчитывались десятки — старые голштинцы, егеря, лакеи, камер-юнкеры…
Далеко не всем могла помочь и Екатерина, однако она шла на риск, а Петр уклонялся. Он начинал бушевать и перегорал, как порох. Великая княгиня молчала, выказывала покорность и из-под руки действовала, как умела.
Зимой 1748 г. возобновилась ее переписка с матерью. В Петербург прибыл мальтийский кавалер граф Сакромозо. «Он был нам представлен, — вспоминала Екатерина. — Целуя мою руку, Сакромозо сунул мне в руку очень маленькую записку и сказал очень тихо: „Это от вашей матери“. Я почувствовала, что остолбенела от страху… Однако я взяла записку и сунула ее в перчатку».
Екатерине запрещалось поддерживать корреспонденцию «под предлогом, что русской великой княгине не подобает писать никаких других писем, кроме тех, которые составлялись в Коллегии Иностранных дел». Под ними Екатерина могла только ставить свою подпись. Однажды она отправила подчиненному Бестужева А. В. Олсуфьеву «несколько строк», которые просила включить в письмо матери. Из этого вышел скандал, чиновнику «чуть не вменили в преступление» уступчивость по отношению к Екатерине, а ей самой выговорили: коллегия-де лучше знает, как составлять эпистолы.
Сакромозо шепнул девушке, что ждет ответа «через одного итальянского музыканта». На первом концерте у великого князя она «обошла оркестр и стала за стулом виолончелиста д’Ололио». Музыкант сделал вид, что вынимает платок, широко открыл карман, и великая княгиня обронила туда клочок бумаги. А потом «как ни в чем не бывало отправилась в другую сторону, и никто ни о чем не догадался». Читая эти строки, кажется, что императрица и через сорок лет потирала руки от удовольствия.
«Нечувствительность к несчастью людей и животных»
Итак, Екатерина «замирала от боязни», но делала, то есть умела побороть страх. Что касается ее супруга, то испуг буквально парализовывал его, лишая воли к сопротивлению. В этом смысле показательна история с падением дома в Гостилицах, имении графа Разумовского, куда императрица прибыла отпраздновать Вознесение 1748 г. 23 мая после позднего ужина в основном корпусе молодые вернулись в домик, который занимали возле катальной горки. Все улеглись. Но около шести утра раздался треск, и фундамент стал оседать. Обнаруживший это гвардейский сержант Левашов растолкал Чоглокова и сообщил, что «из-под дома вываливаются большие плиты». Тот немедленно поднялся в спальню подопечных, отдернул занавес и поднял их с постели. «Великий князь соскочил с постели, взял свой шлафрок и убежал. Я сказала Чоглокову, что иду за ним, и он ушел». Наскоро одевшись, великая княгиня вспомнила о своей домашней мегере Крузе, спавшей в соседней комнате, — обер-гофмаршал так торопился, что не зашел к ней. Растолкав камер-фрау и с трудом объяснив, в чем дело, Екатерина помогла той напялить на себя платье и повлекла к лестнице. Но драгоценное время было потеряно. Едва женщины оказались в зале, «как все затряслось с шумом, подобным тому, с каким корабль спускается с верфи». Дамы упали на пол. Им на помощь подоспел сержант Левашов, он поднял великую княгиню на руки и понес к лестнице. Дорогой та взглянула в окно и увидела, что катальная горка стоит вровень со вторым этажом, через минуту ее верх был уже на аршин выше. Лестница обрушилась. Но на обломках стояли люди, принимая спасавшихся. Сержант передал великую княгиню с рук на руки, а сам поспешил за Крузе.
Екатерину вынесли из прихожей на лужайку. «Там был и великий князь в шлафроке». Из дому выходили окровавленные слуги, других выносили, была тяжело ранена одна из фрейлин, на нее упала печь. В нижнем этаже размещалась маленькая кухня, где спало несколько лакеев, трое из них были убиты. В подвале спало 16 рабочих с катальной горки, все они оказались раздавлены.
Домик был построен осенью, наспех. Уезжая, архитектор запретил до своего возвращения снимать балки, подпиравшие сени первого этажа. Однако их сняли, когда узнали, что великокняжеской чете назначено это жилище. С оттепелью все здание осело…
Екатерина уверяла, что отделалась синяками и сильным испугом. Показательно поведение Елизаветы Петровны: «Когда первый страх прошел, императрица, жившая в другом доме, позвала нас к себе, и, так как ей хотелось уменьшить опасность, все старались находить в этом очень мало опасного и некоторые даже не находили ничего опасного; мой страх ей очень не понравился».
19 человек убито и множество ранено. Наследник с женой могли погибнуть. Стоило, по крайней мере, провести расследование. Но были затронуты интересы фаворита, Разумовский оказывался кругом виноват, он не мог не знать о состоянии дома, куда поселил высоких гостей. Конечно, Алексея Григорьевича государыня в обиду не дала, все свалили на управляющего. Но сам обер-егермейстер «плакал и приходил в отчаяние; он говорил, что застрелится из пистолета; вероятно, ему в этом помешали»[304], — не без сарказма замечала Екатерина.
Относительно поведения мужа она не позволила себе никаких комментариев. Картина без того красноречива: 20-летний молодой мужчина не помогал выносить раненых, бросил жену в спальне. Не важно, что Петр не любил супругу, в такой момент все стараются поддержать друг друга, ведь у самой великой княгини хватило духу пойти за ненавистной Крузе. Если бы поступок мужа удивил Екатерину, она бы показала это на страницах мемуаров. Но женщина приняла все как должное: для нее давно не было тайной, что Петр трус.
О трусости великого князя писали и другие современники, в том числе доброжелательный Штелин. Забитый и запуганный с детства Петр стал упрямым, но не храбрым. Он так до конца жизни и не научился преодолевать страх, хотя взахлеб хвастался отвагой. «Он выучился стрелять из ружья и дошел до того, что мог, хотя больше из амбиции, чем из удовольствия, застрелить на лету ласточку, — вспоминал педагог. — Но он всегда чувствовал страх при стрельбе и охоте… Его нельзя было принудить подойти ближе других к медведю, лежавшему на цепи, которому каждый без опасности давал из рук хлеба»[305]. В другом месте профессор отмечал: «Боялся грозы. На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности. Часто хвалился, что он ни в каком сражении не останется назади и что если б его поразила пуля, то он был бы уверен, что она ему назначена»[306].
В 1752 г. в Тайную канцелярию попал поручик Астафий Зимнинский, нелестно отзывавшийся в разговорах с сослуживцами о великом князе: «Нынешний наш наследник — трус, вот как намедни ехал он мимо солдатской гвардии слобод верхом на лошади и во время обучения солдат была из ружья стрельба… тогда он той стрельбы испужался, и для того он запретил, чтобы в то время, когда он поедет, стреляли»[307]. Петру шел уже 25-й год.
Секретарь французского посольства Клод Рюльер описал примечательный случай, относящийся к последним годам царствования Елизаветы, когда великому князю было за тридцать. Он поссорился с одним придворным, вызвал его на дуэль и отправился в лес. Противники встали в десяти шагах друг от друга, направили вперед шпаги и грозно застучали сапогами. Драться всерьез никто не собирался. «Жаль, если столь храбрые, как мы, переколемся! — воскликнул Петр. — Поцелуемся». Враги примирились и пошли к дворцу, однако навстречу им попалась толпа народу. «Ах, ваше высочество, вы ранены в руку. Берегитесь, чтобы не увидели кровь!» — шепнул великому князю несостоявшийся противник и бросился завязывать ему ладонь платком.
Представления о чести требовали, чтобы враги на дуэли хотя бы «поцарапали» друг друга, а уж потом шли на мировую. Мнимая рана и белая повязка на руке свидетельствовали о достойном поведении наследника. «Великий князь, вообразив, что этот человек почитает его действительно раненым, не уверял его в противном, хвастался своим геройством, терпением»[308] и великодушием. Сведения Рюльера могут представлять собой лишь придворную сплетню, но они ложатся в общую канву рассказа о «храбрости» наследника и показывают, какое мнение создалось по этому поводу в обществе.
Оборотная сторона трусости — жестокость. О склонности великого князя мучить животных тоже говорят разные источники. Отрывок Штелина на сей счет темен и невнятен. Из него ясно только одно: в 1744 г., незадолго до приезда невесты, Елизавета Петровна выбранила племянника за жестокое обращение с Божьими тварями. «Императрица приказала взять из передней великого князя животное и умертвить его. Ее наставление великому князю касательно жестокости и нечувствительности к несчастью людей и животных (пример императрицы Анны, у которой каждую неделю раза по два на дворе травили медведей)»[309].
Профессор не позволил себе никаких комментариев. Читатель не узнает, что за животное умирало в передней наследника. В чем вина Петра Федоровича? Однако пример Анны Иоанновны очень показателен: эта императрица травила медведей и казнила людей. То же самое Елизавета пророчила племяннику.
Екатерина куда красноречивее профессора: «Утром, днем и очень поздно ночью великий князь с великой настойчивостью дрессировал свору собак, которую сильными ударами бича и криком, как кричат охотники, заставлял гоняться из одного конца своих двух комнат в другой; тех же собак, которые уставали или отставали, он строго наказывал, что заставляло их визжать еще больше… Слыша раз, как страшно и очень долго визжала какая-то несчастная собака, я открыла дверь спальной… и увидела, что великий князь держит в воздухе за ошейник одну из своих собак… Это был бедный маленький шарло английской породы, и великий князь бил эту несчастную собачонку изо всей силы толстой ручкой своего кнута; я вступилась за бедное животное, но это только удвоило удары; не будучи в состоянии выносить это зрелище, я удалилась со слезами на глазах. Вообще слезы и крики, вместо того чтобы внушать жалость великому князю, только сердили его; жалость была чувством тяжелым и даже непосильным для его души»[310].
Сцена относится к 1748 г. Екатерине, страстной любительнице псов и лошадей, переносить подобные картины было нелегко. Через их описание она подводила читателя к мысли о том, что природная жестокость Петра могла обернуться и против людей. Если в этой логике есть злой умысел, то его разделяли другие авторы. В том же 1748 г., когда пострадал маленький шарло, Финкенштейн доносил своему двору о куда более серьезных намерениях великого князя: «Слушает он первого же, кто с доносом к нему является, и доносу верит… Если когда-либо взойдет на престол, похоже, что правителем будет жестоким и безжалостным; недаром толкует он порой о переменах, кои произведет, и о головах, кои отрубит»[311].
Эти слова Финкенштейна перекликаются со сценой из мемуаров Е. Р. Дашковой, произошедшей в 1761 г., накануне смерти Елизаветы Петровны. За столом у цесаревича возник разговор о смертной казни. «Когда имеешь слабость не наказывать смертью людей, достойных ее, то неминуемо водворяется неповиновение и всевозможные беспорядки… — заявил великий князь. — Отсутствие смертной казни уничтожает дисциплину и субординацию»[312].
Можно прочесть суждение, будто Дашкова едва ли не сочинила этот разговор. Но Штелин подтвердил подобный отзыв, рассказав, как однажды утром, во время одевания Петра III, ему доложили о захвате шайки разбойников на Фонтанке. «Пора опять приняться за виселицу, — ответил государь. — Это злоупотребление милости длилось слишком долго и сделало многих несчастными»[313].
Как видим, за 13 лет взгляды Петра Федоровича ни на йоту не изменились. Накануне его вступления на престол Фавье замечал: «Народ опасается в нем… жестокости деда, но приближенные считают его легкомысленным и непостоянным и тем успокаивают себя»[314]. Жестокость и легкомыслие — опасное сочетание, особенно для государя. Понятовский подметил в насмешках над Петром мрачную ноту: «Он был постоянным объектом издевательств своих будущих подданных — иногда в виде печальных предсказаний, которые делались по поводу их же собственного будущего»[315].
В конце 1740-х гг. великий князь еще упражнялся на мелких тварях. Однажды, зайдя в его комнату, Екатерина увидела повешенную крысу. На удивленный вопрос жены Петр ответил, что перед ней нарушитель, виновный в поедании крахмального солдатика и за это казненный…
«Чему ты удивляешься, глупец?»
Возможно, Петр только прикидывался жестоким, видя в этом подтверждение мужественности, безжалостности настоящего солдата.
При трудностях интимной жизни ему приходилось искать внешние, эффектные способы, чтобы подчеркнуть свое достоинство, позиционировать себя представителем сильного пола. Один из них — грубость. Другими были пьянство, курение, военные упражнения, любовные интриги. Видимые, заметные для всех знаки, отличавшие истинного мужчину, офицера, пруссака.
Петр мучительно старался казаться тем, кем не был. Хуже того — стать не мог. Отсюда трагическая раздвоенность, наигрыш, эскапады. Ведь он догадывался, что его принимают за нечто ложное. Тонкий наблюдатель Понятовский, познакомившийся с Петром в 1755 г., не зря отметил в нем фальшивые, театральные черты: «Природа сделала его трусом, обжорой и фигурой столь комичной, что, увидев его, трудно было не подумать: вот Арлекин, сделавшийся господином… Болтовня его бывала, правда, забавной, ибо отказать ему в уме было никак нельзя. Он был неглуп, а безумен (то же самое впоследствии будут говорить о Павле I. —
Слова Понятовского несильно отличаются от целого набора подобных характеристик. Рюльер рисовал тот же портрет: «Его наружность, от природы смешная, делалась таковою еще более в искаженном прусском наряде; штиблеты стягивал он всегда столь крепко, что не мог сгибать колен и принужден был садиться и ходить с вытянутыми ногами. Большая, необыкновенной фигуры шляпа прикрывала малое и злобное лицо довольно живой физиономии, которую он еще более безобразил беспрестанным кривлянием для своего удовольствия. Однако он имел несколько живой ум и отличительную способность к шутовству»[317].
Другой французский дипломат, Ж.-Л. Фавье, писал о наследнике: «Он постоянно затянут в мундир такого узкого и короткого покроя, который следует прусской моде еще в преувеличенном виде… Он очень гордится тем, что легко переносит холод, жар и усталость. Враг всякой представительности и утонченности, он занимается исключительно смотрами… От Петра Великого он, главным образом, унаследовал страсть к горячительным напиткам и в высшей степени безразборчивую фамильярность в обращении, за которую ему мало кто благодарен… Он курит табак, пьет вино и водку… Удивительно, что нация осмеливается порицать в одном только великом князе образ жизни, который… так согласен… с установившимися в России обычаями»[318].
Петру не прощали того, что в других даже не замечалось, и все из-за наигранной, преувеличенной стороны. Если Екатерина входила в любую среду органично, то ее муж делал над собой усилие, которое видели и которым оскорблялись. По слабости здоровья великий князь не мог пить, однако напивался. «Он постоянно пил вино с водой, — писал Штелин, — но когда угощал своих генералов и офицеров, то хотел по-солдатски разделять с ними все и пил иногда несколько бокалов вина без воды. Но это никогда не проходило ему даром, и на другой день он чувствовал себя дурно и оставался целый день в шлафроке»[319]. Екатерина добавляла, что у ее мужа «вино вызывало всякого рода судороги, гримасы и кривляния, столь же смешные, как и неприятные»[320].
То же самое можно сказать о курении. На дух не перенося табака, Петр заставил себя закурить, чтобы доказать свою мужественность. «Года за два до восшествия на престол, живя летом лагерем в Ораниенбауме… он научился курить от одного грубого голштинского лейтенанта. Первое время это причиняло ему частые дурноты, но желая подражать прусским офицерам… он продолжал это курение до тех пор, пока не привык и наконец получил к оному охоту. Когда Штелин, увидав его первый раз за трубкой на лугу, в кругу своих офицеров, и подле него бутылку пива, выразил ему свое удивление… великий князь отвечал ему: „Чему ты удивляешься, глупец? Неужели ты видел где честного, храброго офицера, который не курил бы трубки?“»[321]. Наивное, даже детское представление об атрибутах храбрости. Великому князю исполнилось уже 32 года, а он рассуждал, как школьник, считавший курение доказательством взрослости.
Запоздалое созревание, подростковый комплекс в человеке, психологически не ставшем мужчиной. Разменявг четвертый десяток, Петр будет убит, так и не повзрослев.
Может быть, ему стоило остаться слабым скрипачом, нуждавшимся в защите и нежности? Ведь функции сильного в их паре Екатерина взяла на себя. Незачем было доказывать ей, что он тоже мужчина. Причем не по сравнению с окружающими представителями сильного пола, а по сравнению с собственной женой. Она-то ведь знала правду. Женщины далеко не всегда любят храбрецов и волокит, беззащитные существа порой глубже трогают их сердца.
Так получилось, что под воздействием внешних обстоятельств в Екатерине начали вырабатываться качества, не свойственные слабому полу. Мы уже говорили, что инструкция, хотя и требовала внешнего подчинения супругу, на деле отводила жене лидирующую роль в приобретении потомства. Не даром Екатерина писала, что императрица винила ее в том, «в чем женщина быть виновата не может». Фактически свекровь хотела от невестки изменения стереотипа полового поведения. Даже круг чтения Екатерины был скорее неженским — философия, история. А вот Петр глотал романы. Она думала головой, он познавал мир сердцем. Привычки великой княгини тоже приобрели неожиданную направленность — она стреляла из ружья, по-мужски ездила верхом и убивала время на охоте.
Лето 1748 г. супруги провели то в Петергофе, то в Ораниенбауме. «Я вставала в три часа утра, — вспоминала Екатерина, — сама одевалась в мужское платье; старый егерь… ждал уже меня с ружьем; на берегу моря у него был наготове рыбачий челнок. Мы пересекали сад пешком, с ружьем на плече мы садились — он, я, легавая собака и рыбак, который нас вез, — в этот челнок, и я отправлялась стрелять уток в тростниках, окаймлявших море с обеих сторон Ораниенбаумского канала, который на две версты уходил в море. Мы огибали часто этот канал и, следовательно, находились иногда в довольно бурную погоду в открытом море на челноке. Великий князь приезжал через час или два после нас, потому что ему надо было всегда тащить с собою завтрак и еще не весть что такое. Если он нас встречал, мы отправлялись вместе; если же нет, то каждый из нас ездил и охотился порознь»[322].
В десять Екатерина возвращалась и, переодевшись, выходила к обеду, потом отдыхала, вечером была музыка или супруги катались верхом. Идиллическая картина. Любопытно только, зачем Петр, вздрагивавший при выстрелах и побаивавшийся бурного моря, ездил каждый день на охоту? При больном желудке (на нервной почве у него развивались геморроидальные колики) он нуждался в теплом завтраке, а при общей склонности к простуде — в сухих чулках и обуви. Тем не менее, великий князь заставлял себя рыскать в камышах по колено, а то и по пояс в воде, ни в чем не желая уступать жене. Странное соревнование.
Уместен вопрос: кто из супругов первый пристрастился к табаку? Все источники указывают на Петра как на курильщика. Но он выучился этому довольно поздно, если верить Штелину, года за два до переворота. (Возможно, и раньше, ведь Понятовский уже в 1755 г. говорил о трубке великого князя.) Польский аристократ очень деликатно обозначил проблему, по-видимому: «Великая княгиня, как и многие другие, терпеть не могла запаха курительного табака… здесь коренилась первая причина ее недовольства»[323].
О каком недовольстве речь? Случается, отвращение к определенным запахам становится причиной физического отторжения. Но наследник закурил поздно. «Петр III в юности не мог сносить табачного дыма, — писал Штелин. — Еще будучи великим князем, он показывал к нему такое же отвращение, как императрица Елизавета, для которой ничто не было так противно, как запах табаку и чесноку. Если к нему кто приближался, от которого пахло табаком, он ему тотчас выговаривал, что он курил»[324].
Значит, и почвы для «недовольства» со стороны Екатерины быть не могло. А вот у мужа имелись все основания. Правда, великая княгиня не курила, зато нюхала табак. И супруг не раз сильно распекал ее за вредную привычку. Но царевна так прикипела к зелью, что даже просила приближенных потихоньку угощать ее, во время обеда протягивая под столом табакерку. Позднее, уже став императрицей, она брала щепоть табака левой рукой, поскольку правую протягивала для поцелуя. Возможно, Петр до определенного момента объяснял себе неудачи с женой запахом, идущим от нее.
Перед нами очень необычная картина: с одной стороны, болезненный юноша со скрипкой и книжкой, с другой — третирующая его девица, высокомерная, занятая политическими интригами, скачущая верхом, стреляющая из ружья, нюхающая табак и читающая книжки не по возрасту. А кроме того, мотовка и легкого поведения. Ей не хватало только предрасположения к выпивке. Но эту пагубную страсть с лихвой заменяла азартная карточная игра, которую Екатерина вынуждена была вести со своими надзирателями, чтобы, спуская им деньги, смягчать режим «тюрьмы». На упрек Елизаветы по поводу долгов великая княгиня однажды ответила, что при содержании в 30 тысяч одна Чоглокова со своими картами стоила ей 17 тысяч за год.
Мы так привыкли воспринимать Екатерину Семирамидой Севера, что забываем — в юности на нее смотрели совершенно иными глазами. Победи в роковые дни 1762 г. Петр, и приведенный образ закрепился бы в отечественной традиции. Никто не узнал бы об ученице Вольтера, преобразовательнице законов, покорительнице турок и шведов… История иногда шутит очень злые шутки.
«Потеря близкого друга»
Петр хотел казаться мужчиной. Екатерина вынуждена была им стать. Называя свое положение «политической тюрьмой», великая княгиня нисколько не преувеличивала. «Жизнь, кою сия принцесса ведет поневоле бок о бок со своим супругом, и принуждения, коим оба обречены, есть самое настоящее рабство, — писал Финкенштейн. — Запертые при малом своем дворе, окруженные самым презренным сбродом, не имеют они при себе никого, кто бы им помогал советом… Постоянно пребывают они под присмотром у своих надзирателей, и свободою ни минуты наслаждаться им не суждено… На ничтожнейшую забаву особенное потребно разрешение; все их речи надзиратели записывают и в дурную сторону перетолковывают, а затем государыне доносят»[325].
В таких условиях великокняжеская чета была как будто полностью выведена из политической игры. Устранив их, как возможную точку опоры для сторонников прусского короля, Бестужев решил добить последнего противника — лейб-медика императрицы Иоганна Германа Лестока.
Некогда, в 1742 г., именно Лесток и Шетарди поддержали перед императрицей кандидатуру Бестужева на пост вице-канцлера. За него говорили огромный дипломатический опыт и европейское образование. Прочие русские вельможи, по их мнению, просто не справились бы с ведением иностранных дел[326]. Но бывший сторонник Бирона не вызывал у Елизаветы доверия. Продвигая его вперед, лейб-медик и французский посланник считали, что Алексей Петрович станет послушной игрушкой в их руках. Друзья совершили типичную ошибку иностранных министров при петербургском дворе — положились на русского. Между тем Бестужев повел себя так же, как когда-то А. П. Волынский — набрав силу, вступил в борьбу с прежними покровителями.
Он никому и ничем не считал себя обязанным. Клялся нужным людям в вечной преданности и при первом удобном случае предавал их, чтобы захватить еще больше власти. Слово «бестуж» на языке XVII — начала XVIII в. значило «бесстыжий», «бессовестный» человек. В этом смысле фамилия канцлера оказалась говорящей. Первым пал Шетарди. Потом наступила очередь Лестока. Его дело Алексей Петрович хотел во что бы то ни стало связать с малым двором. Осенью 1748 г. Петр и Екатерина снова попали в крайне опасное положение. Связанные по рукам и ногам, супруги должны были с трепетом взирать на развитие событий и уповать, что арестованный Лесток не оговорит их под пыткой.
Лейб-медик, конечно, не был невинной овечкой. Свое влияние на мнительную государыню он употреблял для того, чтобы склонить ее в пользу Франции и Пруссии, получая от обеих держав крупные денежные пенсионы. Такая политика прямо противоречила планам канцлера, и старинного друга императрицы следовало убрать.
Однако лейб-медик был не просто важной фигурой при дворе, его считали одним из самых близких к Елизавете людей. Он пользовался, например, правом без доклада входить в ее апартаменты. Недаром Мардефельд писал об этом «министре без портфеля»: «Ни для кого не секрет, что обязана ему императрица короной, однако же фавор его не столько сей услугой, сколько медицинскими его познаниями укрепляется; государыня в убеждении пребывает, что умрет, ежели при себе его иметь не будет. Он был наперсником всех ее тайн без исключения и от многих горестей ее избавил, вследствие чего право получил с ее величеством обращаться вольно и свысока, на что жаловалась она неоднократно… Он честолюбив, любит без меры вино, игру и женщин, впрочем, умен, храбр, тверд»[327].
Женщины-то Лестока и погубили, причем, именно в тот момент, когда эскулап решил образумиться. За пару месяцев до ареста лейб-медик женился на молоденькой фрейлине Марии-Авроре Менгден, сестре Юлии Менгден, фаворитки Анны Леопольдовны. «Ее Императорское Величество и весь двор присутствовали на свадьбе, — вспоминала Екатерина, — и государыня оказала молодым честь посетить их. Можно было сказать, что они пользуются величайшим фавором, но через месяц или два счастье им изменило»[328].
Возможно, в объятиях Марии-Авроры хирург познал семейные радости, но такой брак был крупным промахом для политика. Он возбудил у Елизаветы Петровны подозрения в связях ее предприимчивого друга со свергнутым Брауншвейгским семейством. Теперь Лесток оказался беззащитен перед кознями канцлера. Бестужев уговорил императрицу установить за лейб-медиком надзор. А где надзор, там и перлюстрация. Перехват и дешифровка дипломатической почты были излюбленными методами Алексея Петровича. Ему удалось вскрыть несколько депеш Финкенштейна и на их основании обвинить лейб-медика в связях с прусским двором. Кроме того, в ход пошли письма самого хирурга. По сведениям Финкенштейна, в них Лесток хотел предупредить великого князя о кознях, которые готовил канцлер. «Все его преступление состояло в неверном выборе слов и тесных связях с молодым двором»[329]. Однако внимательная к мелочам Елизавета была очень щепетильна насчет подбора слов, а близость с великокняжеской четой действительно казалась ей преступлением.
Лестоку приписали заговор с целью свержения императрицы. Бестужев намекал, что переворот готовился в пользу молодого двора[330]. Впрочем, что еще могла подумать Елизавета, читая, например, такие откровения Финкенштейна: «За исключением графа Воронцова и Л’Эстока, не вижу я у Голштинского дома верных сторонников». Или более длинную сентенцию: «Граф Л’Эсток — человек умный и не без тонкости; императрицу знает он лучше, чем все прочие ее подданные, так что недоставало ему только здравомыслия… Публично против канцлера речи ведет с такою свободою, от коей недалеко до бесстыдства. Впрочем, в убеждениях своих тверд и Вашего Величества верный слуга»[331].
Елизавета не могла потерпеть превращения своих верных слуг в слуг прусского короля или сторонников Голштинского дома. Ее отповедь старому другу начиналась словами: «Возможно ли подумать верному рабу, не токмо учинить, как ты столь дерзостно учинил…»[332] — далее шло перечисление вин Лестока. На допросах лейб-медика спрашивали не только о том, почему он «всегдашнюю компанию у себя водил» с иностранными министрами, которые «государству и государю противны», но и о том, «не искал ли он лекарством или ядовитым ланцетом» императрицу «живота лишить»[333]. Его молодая жена, обвиненная в связях с Брауншвейгским семейством, разделяла с мужем заключение.
Следствие поручили С. Ф. Апраксину и А. И. Шувалову — доверенным лицам канцлера. Можно не сомневаться, что они добывали именно те сведения, которые нужны Бестужеву, а того в первую голову интересовал малый двор. Между тем арест такого вельможи, как граф Лесток, утаить было сложно. Обаятельный, веселый, легкий в общении лейб-медик создавал вокруг себя один из главных центров светской жизни столицы. Его исчезновение казалось не просто заметно — пустое место прямо-таки вопияло о случившемся.
Тем не менее придворные ни о чем не спрашивали и делали вид, будто ничего не произошло. Финкенштейн описал один из праздников, отмеченных уже после ареста хирурга: «Я имел удовольствие видеть там, что такое умение скрывать истинные мысли и чувства, какое можно наблюдать только в России… Особы, связанные с несчастным графом Лестоком самыми тесными узами, старались выказывать особенную игривость»[334]. Среди этих особ, без сомнения, была и великокняжеская чета. Какое бы «горе» Екатерине ни причинила «потеря близкого друга»[335], о чем она признавалась в одной из редакций мемуаров, надлежало делать вид, будто лейб-медик ей посторонний человек. Этого потребовал от нее и сам Лесток.
Накануне ареста он столкнулся с великой княгиней вечером во время карточной игры у императрицы. Екатерина хотела подойти к нему, но хирург остановил ее и сказал вполголоса: «Не подходите ко мне, я в подозрении». Царевна решила, что он шутит, но тот повторил: «Я человек заподозренный». Через день, причесывая госпожу, Тимофей Евреинов сообщил: «Сегодня ночью граф Лесток и его жена арестованы и отвезены в крепость»[336]. Это был гром среди хмурого неба. Обитателям малого двора следовало затаиться.
Пока разворачивалось дело лейб-медика, прусский посланник спешно паковал чемоданы: понятий о дипломатической неприкосновенности еще не существовало, иностранного министра могли арестовать, подвергнуть допросу с пристрастием и отправить в Сибирь, и это считалось даже менее оскорбительным для его монарха, чем формальная высылка из страны, потому что в первом случае наносился удар по подданному, а во втором — по престижу государя. 22 ноября 1748 г. Фридрих II удовлетворил просьбу Финкенштейна об отставке, и посланник, не задерживаясь, отбыл домой. По одному этому факту можно судить, что дело заварилось нешуточное. Сколько бы прусская сторона ни изображала невинность, страх изобличал ее с головой.
В середине декабря двор отправился в Москву. Великокняжеская чета ехала в большом возке, на передке которого размещались дежурные кавалеры. Днем Петр садился в сани с Чоглоковыми, а Екатерина оставалась в возке и тогда могла перекинуться парой фраз с теми, кто сидел впереди. От камергера князя А. Ю. Трубецкого она узнала, что Лесток в крепости «в течение первых одиннадцати дней своего заключения хотел уморить себя голодом, но его заставили принять пищу. Его обвинили в том, что он взял десять тысяч рублей от прусского короля, чтобы поддерживать его интересы… Его пытали, после чего сослали в Сибирь»[337].
Екатерина ошиблась: старого друга императрицы отправили в Устюг Великий. Если бы он не воздержался от рассказа о связях с молодым двором, великокняжеская чета нажила бы новые, возможно, очень крупные неприятности.
Обратим внимание; как вели себя супруги в этой тревожной обстановке. Петр, чтобы не вызывать подозрений, все время находился с Чоглоковыми, буквально прилип к ним. А Екатерина, улучив момент, все-таки расспрашивала, узнавала о судьбе прежнего союзника. Положение великого князя было незавидно. Пойдя в 1746 г. на поводу у Бестужева, только чтобы досадить Брюмеру, он совершил ошибку. Не приобрел союзника в лице канцлера и лишил остатков силы партию, поддерживавшую Голштинский дом. А сам оказался заперт в клетке. Это был наглядный урок — не стоит спешить избавляться от ненавистных людей, иной раз они представляют собой опору. Над этим уроком Петр не задумался. А вот Екатерина сделала соответствующие выводы: уже став императрицей, она годами работала с оппозиционными вельможами, коль скоро их ум и талант шли на пользу.
«Делить скуку»
Делом Лестока Бестужев не только окончательно разгромил прусскую партию, но и завершил нейтрализацию молодого двора. Случившееся очень напугало великокняжескую чету. Недаром в последующие годы оба буквально дули на воду, стараясь не вызвать неудовольствия императрицы. Екатерина сделалась крайне щепетильной во всем, что говорила — ибо каждое слово использовалось против нее, — и еще больше в том, что делала.
В это-то время среди гостей при малом дворе появился брат фаворита Кирилл Григорьевич Разумовский. Еще пару лет назад Мардефельд прочил ему «завершение» брака за великого князя. Видимо, именно теперь Елизавета Петровна посчитала, что пора. Момент был удачный — двор вел кочевую жизнь, при которой неизбежно некоторое нарушение этикетных строгостей.
Все лето 1749 г., после приезда в Москву, императрица путешествовала, устраивая паломничества в Троице-Сергиеву лавру. Великого князя с женой поселили в маленьком одноэтажном домике на даче у Чоглоковых в Раеве. Там имелись всего две комнаты и зал. Прислуга жила в палатках. Великий князь тоже. Под крышей оставались только Екатерина и одна из ее гофмейстерин, спавшие в разных покоях, разделенных залом. Трудно найти диспозицию удобнее: достаточно открыть окно и впустить возлюбленного, никто ничего не заметит.