— Ты хорошо знал этого живописца, — заметил брат.
— Да. Я спас его пуделя.
— Ты заедешь повидать его?
— Нет.
Вскоре после 1989 года Йозеф в Дании получил пачку фотографий новых картин художника, написанных в условиях уже полной свободы: они были неотличимы от миллионов других картин, создаваемых по всей планете; художник мог поздравить себя с двойной победой: он был абсолютно свободен и абсолютно похож на всех прочих.
— Тебе по-прежнему нравится эта картина? — спросил брат.
— Да. Она по-прежнему очень красива.
Брат кивком указал на жену: — Кати очень любит ее. Что ни день она останавливается перед ней. — Потом добавил: — Тотчас после отъезда ты попросил меня отдать картину отцу. Он повесил ее над столом своего кабинета в больнице. Он знал, как она нравилась Кати, и перед смертью завещал ее ей.— И после недолгой паузы: — Ты даже не представляешь себе. Мы пережили ужасные годы.
Глядя на невестку, Йозеф вспомнил, что никогда не любил ее. Его давняя антипатия (она щедро воздавала ему тем же) теперь казалась ему глупой и досадной. Невестка стояла, неотрывно глядя на картину, лицо ее выражало горестное бессилие, и Йозеф сочувственно сказал брату: — Я знаю.
Брат принялся описывать историю семьи, долгую агонию отца, болезнь Кати, неудачное замужество дочери, потом козни против него в больнице, где его положение было сильно подорвано эмиграцией Йозефа.
Последнее замечание было произнесено без укоризны, но Йозеф не сомневался, что брат и невестка с неприязнью говорили о нем, возмущенные тем малым числом доводов, какими Йозеф мог бы оправдать свою эмиграцию, на их взгляд, конечно, безответственную: родственникам эмигрантов режим не сулил легкой жизни.
18
В столовой было накрыто к обеду. Разговор оживился, брат и невестка хотели рассказать ему обо всем, что произошло за годы его отсутствия. Десятилетия витали над тарелками, и вдруг невестка обрушилась на него: — Да и ты одно время был фанатиком. Как ты говорил о Церкви! Мы все боялись тебя.
Замечание удивило его. «Боялись меня?» Невестка настаивала на своем. Он посмотрел на нее: на ее лице, еще несколько мгновений назад казавшемся неузнаваемым, проступали прежние черты.
Сказать, что они боялись его, было и впрямь нелепостью, воспоминания невестки могли касаться только его гимназических лет, когда ему было от шестнадцати до девятнадцати. Вполне возможно, что он тогда высмеивал верующих, но эти слова не имели ничего общего с воинствующим атеизмом режима и относились исключительно к родным Йозефа, не пропускавшим ни одной воскресной мессы и тем самым толкавшим его на всяческие провокации. Аттестат зрелости он получил в 1951-м, три года спустя после революции, и, движимый все той же тягой к провокациям, решил изучать ветеринарию: лечить больных, служить человечеству было предметом гордости семьи (врачом был еще его дед), и ему хотелось объявить всем, что людям он предпочитает коров. Но никто не восхитился и не возмутился его бунтарством; ветеринария в социальном плане считалась менее престижной, и его выбор был истолкован как отсутствие честолюбия, как его согласие занять в семье второе место после брата.
Сейчас он сбивчиво пытался объяснить (им и себе) свою юношескую психологию, но его слова с трудом слетали с уст, ибо обращенная к нему застывшая усмешка невестки выражала неизменное неприятие всего того, что он говорил. Он понял, что ничего поделать не может; что это почти закон: те, кому своя жизнь представляется крушением, начинают охоту на виновных. А Йозеф был виновен вдвойне: как юноша, дурно говоривший о Боге, и как взрослый, уехавший в эмиграцию. Он утратил желание объяснять что бы то ни было, и его брат, тонкий дипломат, свернул разговор на другую тему.
Его брат: студентом второго курса медицинского факультета он в 1948 году был исключен из университета по причине буржуазного происхождения; чтобы сохранить надежду вернуться позднее к занятиям и стать, как отец, хирургом, он всячески демонстрировал свое сочувствие коммунизму и в конце концов, истерзав душу, вступил в партию и состоял в ней вплоть до 1989 года. Пути двух братьев разошлись: поначалу отстраненный от занятий, затем вынужденный отречься от своих убеждений, старший испытывал чувство (и всегда будет его испытывать), что он жертва; в ветеринарной школе, менее востребованной, менее подконтрольной, младший не обязан был изображать свою преданность режиму: в глазах брата он выглядел (и всегда будет выглядеть) счастливчиком, способным выкрутиться из любой ситуации; дезертиром.
В августе 1968 года русская армия захватила страну; целую неделю улицы всех городов вопили от негодования. Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи — до такой степени чехами. Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на танки. Затем руководители государства были арестованы, под конвоем препровождены в Москву и принуждены заключить наскоро состряпанный компромисс, и чехи, по-прежнему негодуя, разошлись по домам. Каких-нибудь четырнадцать месяцев спустя, в пятьдесят вторую годовщину русской Октябрьской революции, навязанной Чехии в качестве праздника, Йозеф сел в машину и, выехав из города, где помещался его кабинет, отправился навестить семью в другой конец страны. Прибыв туда, он сбросил газ; было любопытно, сколько окон будет увешано красными флагами, бывшими в тот год разгрома не более чем знаком повиновения. Флагов оказалось больше, чем он ожидал: возможно, те, кто вывесил их, поступали вопреки своим убеждениям, из осторожности, охваченные смутным чувством страха, однако действовали они по собственной воле, ибо никто не принуждал их, никто не угрожал им. Он остановился перед родным домом. На третьем этаже, где жил его брат, сиял огромный, ужасающе красный флаг. Не выходя из машины, он долгую минуту рассматривал этот флаг; потом тронулся с места. На возвратном пути он решил покинуть страну. Не потому, что не мог жить здесь. Коров и здесь он мог бы преспокойно лечить. Но он был один, разведен, без детей, свободен. Он подумал, что у него всего лишь одна жизнь и что он хочет прожить ее в другом месте.
19
В конце обеда, перед чашкой кофе, Йозеф подумал о своей картине. Он спрашивал себя, каким образом ее можно вывезти и не слишком ли она громоздка для самолета. Не практичнее ли будет вынуть холст из рамы и свернуть его? Он собрался было заговорить об этом, когда невестка сказала: — Ты, конечно, захочешь повидаться с Н.
— Еще не знаю.
— Но ведь он был твоим большим другом.
— Он и остался моим другом.
— В сорок восьмом все трепетали перед ним. Красный комиссар! Но он много для тебя сделал, не правда ли? Ты его должник!
Брат поспешил прервать жену и протянул Йозефу маленький пакет: — Тут все, что папа хранил в память о тебе. Мы нашли это после его кончины.
Брату, очевидно, надо было вскоре отправляться в больницу; их встреча подходила к концу, и Йозеф вдруг осознал, что картина перестала быть предметом разговора. Как же так? Невестка вспоминает про его друга H., a о картине забыла! Он готов был отказаться от всего своего наследства, от части дома, но картина была его, только его, рядом с именем художника было начертано его имя! Как они могли, она и его брат, делать вид, что картина ему не принадлежит?
Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал.
— Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат.
Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа.
— Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки.
По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?»
20
В своем номере он открывает пакет, врученный ему братом: альбом с фотографиями времен его детства: его мать, отец, брат и во множестве маленький Йозеф; он откладывает альбом, чтобы сохранить. Две иллюстрированные детские книги; он бросает их в корзину. Детский рисунок цветным карандашом с посвящением: «Ко дню рождения мамы» и неумелой подписью; он выбрасывает его. И еще тетрадь. Он открывает ее: его дневник гимназических лет. Как он мог оставить его у родителей?
Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества».
Одиночество. Это слово повторяется неоднократно. Он пытался напугать их, рисуя жуткую перспективу одиночества. Чтобы они любили его, он читал им наставления, точно священник: вне чувства сексуальность подобна пустыне, где умирают от печали.
Он читает, ничего не вспоминая. Что же хочет сказать ему этот незнакомец? Напомнить, что когда-то он жил здесь под его именем? Йозеф встает, подходит к окну. Площадь освещена предзакатным солнцем, и изображение двух рук на огромной стене на сей раз хорошо видно: одна рука белая, другая черная. Над изображением аббревиатура из трех букв обещает «безопасность» и «солидарность». Никаких сомнений, рисунок был выполнен после 1989 года, когда страна освоила слоганы новых времен: братство всех рас; смешение всех культур; единство во всем, единство всех.
Рукопожатия на плакатах Йозеф уже видел! Чешский рабочий пожимает руку русскому солдату! Этот пропагандистский образ, пусть и вызывавший отвращение, был несомненно частицей истории чехов, находивших тысячи поводов пожимать или отталкивать руки русских либо немцев. Но черная рука? В этой стране люди не очень-то и знали, что существуют чернокожие. Его мать ни разу в жизни не встретила ни одного из них.
Он смотрит на эти руки, зависшие между небом и землей, огромные, выше церковной колокольни, руки, перенесшие это место в обстановку тягостно чуждую. Он долго исследует площадь внизу, словно отыскивая следы, оставленные им на мостовой, когда юношей прогуливался здесь со своими однокашниками.
«Однокашники»; он произносит это слово медленно, вполголоса, чтобы вдохнуть аромат (слабый! едва ощутимый!) ранней юности, этого минувшего, затерянного времени, времени заброшенного, печального, как сиротский приют; но, в отличие от Ирены во французском провинциальном городке, он не испытывает никакой привязанности к этому столь робко просвечивающему прошлому; никакого желания возвращаться; ничего, кроме легкой отстраненности; безразличие.
Будь я врачом, я поставил бы ему следующий диагноз: «Больной страдает ностальгической недостаточностью» .
21
Но Йозеф не считает себя больным. Он считает себя проницательным. Ностальгическая недостаточность для него — доказательство малой ценности его былой жизни. Итак, я вношу поправку в свой диагноз: «Больной страдает мазохистской деформацией памяти». В сущности он вспоминает лишь ситуации, вызывающие у него недовольство самим собой. Он не любит своего детства. Но разве ребенком он не получал всего, чего хотел? Разве его отца не обожали все пациенты? Почему же его брат гордился этим, а не он? Он частенько дрался со своими сверстниками, и дрался храбро. Однако, забыв обо всех своих победах, он постоянно вспоминал, как один паренек, который казался ему слабаком, однажды положил его на лопатки и, громко считая до десяти, держал прижатым к земле. До сих пор он кожей чувствует унизительное давление земли. Когда он жил в Чехии и встречал людей, с давних пор знавших его, он всегда удивлялся тому, что они воспринимают его достаточно смелым (он же считал себя малодушным), остроязыким (он казался себе занудой) и добросердечным (он помнил лишь свою мелочность).
Он прекрасно сознавал, что память ненавидела его, что она только и делала, что оговаривала его; поэтому он старался не слишком доверять ее напоминаниям и более снисходительно относиться к собственной жизни. Напрасные усилия: оглядываясь в прошлое, он не испытывал ни малейшего удовольствия и делал это как можно реже.
Он хотел убедить других, да и самого себя, что покинул родину потому, что не в силах был видеть ее порабощенной и униженной. И он говорил правду; но тем не менее большинство чехов, чувствуя себя, как и он, порабощенными и униженными, все же не сбежали заграницу. Они остались в своей стране, поскольку любили самих себя и любили себя в той своей жизни, что была неотделима от места, где они ее проживали. Но так как память у Йозефа была зловредной и не предлагала ему ничего из того, что могло бы сделать его жизнь на родине привлекательной, он перешагнул границу легко, без сожалений.
Утратила ли заграницей его память свое вредоносное влияние? Да; ибо там у него не было ни повода, ни случая будить воспоминания, связанные со страной, где он больше не жил; таков закон мазохистской памяти: по мере того как отрезки жизни погружаются в забвение, человек избавляется от всего, чего не любит, и чувствует себя более легко, более свободно.
И самое главное, за границей Йозеф влюбился, а любовь — это апофеоз настоящего. Его привязанность к настоящему прогнала воспоминания, защитила его от их вторжений; память его не стала менее зловредной, но, заброшенная, отодвинутая подальше, утратила свою власть над ним.
22
Чем неохватнее время, оставленное позади, тем неодолимей голос, зовущий нас вернуться назад. Эта сентенция кажется самоочевидной, однако она неверна. Человек стареет, близится конец, каждый миг становится все дороже, и уже недосуг тратить время на воспоминания. Надо понимать математический парадокс ностальгии: сильнее всего она в ранней молодости, когда объем прожитой жизни совсем незначителен.
Из дымки того времени, когда Йозеф был гимназистом, передо мной проступает образ молодой девушки; она длиннонога, красива, она девственница, и она печальна, поскольку только что рассталась с юношей. Это ее первый любовный разрыв, она страдает, но ее боль не так сильна, как удивление, которое она испытывает, открыв для себя время; она видит его таким, каким не видела никогда прежде.
До сих пор время открывалось ей только в форме настоящего, которое, продвигаясь вперед, заглатывает будущее; она боялась его стремительности (когда ожидала чего-то тягостного) или возмущалась его неспешностью (когда ожидала чего-то прекрасного). На сей раз время представлялось ей совсем иначе; это уже не торжествующее настоящее, что завладевает будущим; это настоящее, побежденное, плененное, похищенное прошлым. Она видит молодого человека, который отделяется от ее жизни и уходит, навсегда недосягаемый. Завороженная, она только и может, что наблюдать за этим отдаляющимся куском ее жизни, она может только наблюдать за ним и страдать. Она испытывает совершенно новое чувство, называемое ностальгией.
Это чувство, это неодолимое желание вернуться назад сразу открывает перед ней существование прошлого, силу прошлого, ее прошлого; в доме ее жизни появляются окна, окна, обращенные назад, к тому, что она пережила; ее жизнь без этих окон отныне будет немыслима.
Однажды вместе со своим новым возлюбленным (разумеется, платоническим) она оказывается на лесной тропе близ города; это та же тропа, по которой несколькими месяцами раньше она гуляла с прежним возлюбленным (тем, что после их разрыва заставил ее впервые испытать ностальгию), и это совпадение волнует ее. Она нарочно направляется к полуразрушенной часовенке на пересечении лесных троп, ибо там первый возлюбленный попытался обнять ее. Необоримое искушение влечет ее снова пережить мгновения ушедшей любви. Ей хочется, чтобы две любовные истории скрестились, породнились, смешались, подражая одна другой, и обе благодаря их слиянию возвеличились.
Когда прежний возлюбленный в этом месте попытался остановиться и привлечь ее к себе, она, счастливая и смущенная, ускорила шаг и помешала ему. Что же произойдет на этот раз? Теперешний ее возлюбленный тоже замедляет шаг, намереваясь обнять ее! Зачарованная этим повтором (волшебством этого повтора), она, покорившись императиву подобия, устремляется вперед, увлекая его за руку.
С той минуты она отдается очарованию этих схожестей, этих затаенных соприкосновений настоящего и прошлого, она ищет эти отзвуки, эти соответствия, эти взаимные переклички, позволяющие ей ощутить дистанцию между тем, что было, и тем, что есть, временное измерение (столь новое, столь удивительное) ее жизни; у нее возникает чувство, что таким образом она покидает отрочество, становится зрелой, взрослой, а для нее это означает: стать той, что познала время, что оставила позади себя отрезок жизни и может обернуться, чтобы его разглядеть.
Однажды она видит, как к ней спешит ее новый возлюбленный в голубой куртке, и вспоминает, что прежнему возлюбленному тоже шла голубая куртка. В другой раз, глядя в ее глаза, он превозносит их красоту, употребив весьма необычную метафору; она очарована, ибо, отзываясь о ее глазах, прежний возлюбленный дословно произнес ту же необычную фразу. Эти совпадения изумляют ее. Никогда она не чувствовала себя в такой мере пронизанной красотой, как теперь, когда ностальгия по ее прежней любви совпадает с сюрпризами новой. Вторжение недавнего возлюбленного в переживаемую ею историю для нее не тайная измена, оно лишь усиливает нежность к тому, кто шагает рядом.
Повзрослев, она усмотрит в этих схождениях досадное единообразие индивидов (которые ради объятия останавливаются в одних и тех же местах, предпочитают одну и ту же одежду, льстят женщине одной и той же метафорой) и утомительную монотонность событий (которые не что иное, как вечное повторение одного и того же); однако в своем отрочестве она воспринимает эти совпадения как чудо, жадно стремясь разгадать их значения. То обстоятельство, что ее теперешний возлюбленный странно походит на прежнего, делает его еще более исключительным, еще более оригинальным, и она убеждена, что он таинственным образом предназначен ей.
23
Нет, в дневнике и намека нет на политику. Никаких примет эпохи, кроме разве что пуританства первых лет коммунизма с его — на заднем плане — идеалом сентиментальной любви. Внимание Йозефа привлекает признание девственника: он запросто осмеливался погладить грудь девушки, но должен был превозмогать собственный стыд, чтобы коснуться ее зада. У него было особое чувство точности: «Во время вчерашней встречи я посмел коснуться ее зада только два раза».
Зад смущал его, но тем сильнее он жаждал чувств: «Она уверяет меня в своей любви, ее обещание соития — моя победа...» (похоже, соитие как доказательство любви было для него важнее самого физического акта); «...но я разочарован: в наших встречах нет ни капли экстаза. Мысль о нашей совместной жизни ужасает меня». И далее: «Как утомительна верность, когда в истоке ее нет подлинной страсти».
Экстаз; совместная жизнь; верность; подлинная страсть. Йозеф задумывается над этими словами. Что они могли означать для незрелого юноши? Они были столь же объемны, сколь и расплывчаты, и их сила коренилась именно в их туманности. Он был в поиске ощущений, которых не знал, которых не понимал; он искал их в своей партнерше (выслеживая на ее лице малейшее проявление чувства), он искал их в самом себе (на протяжении бесконечных часов самоанализа), но всегда оставался неудовлетворенным. Тогда-то он и сделал эту запись (Йозеф должен признать удивительную проницательность этого замечания): «Желание испытать сострадание к ней и желание заставить ее страдать — одно и то же желание». И в самом деле, он вел себя, словно руководствуясь этой фразой: чтобы испытать сострадание (чтобы достичь экстаза сострадания), он делал все, дабы увидеть, как страдает его подруга; он истязал ее: «Я заронил в ней сомнения насчет моей любви. Она кинулась ко мне в объятия, я утешал ее, я купался в ее печали и на мгновение почувствовал, как во мне вспыхивает огонек возбуждения».
Йозеф силится понять девственника, встать на его место, но он не способен на это. Сентиментальность, замешенная на садизме, все это полностью противоречит его вкусам и его сущности. Он вырывает чистую страницу из дневника, берет карандаш и переписывает фразу: «...я купался в ее печали». Он долго рассматривает оба почерка: прежний слегка неуклюж, но буквы той же формы, что и в нынешнем. Это сходство ему неприятно, оно злит его, оно возмущает его. Как у двух существ, столь чуждых друг другу, столь противоположных, может быть один и тот же почерк? В чем же состоит эта общая субстанция, которая делает единым существом его и этого сопляка?
24
Ни девственник, ни гимназистка не располагали квартирой для уединения; соитие, ею обещанное, пришлось отложить до летних каникул, до которых было далеко. В ожидании этого они, взявшись за руки, проводили время на тротуарах или на лесных тропах (в те дни молодые влюбленные были неутомимыми ходоками), обреченные на одни и те же разговоры и на прикосновения, которые ни к чему не вели. В этой пустыне без экстазов он однажды сообщил ей, что их разлука неминуема, ибо он вскоре переезжает в Прагу.
Йозеф удивлен прочитанным: переезжает в Прагу? Этот замысел был просто нереален, ибо его семья никогда и не думала покидать свой город. И вдруг из забвения вновь проступает воспоминание, неприятно ощутимое и живое: он на лесной тропе стоит перед этой девушкой и говорит ей о Праге! Говорит о своем переезде и лжет! Он прекрасно помнит, что сознавал свою ложь, он видит себя, как говорит и лжет, лжет, чтобы увидеть слезы гимназистки!
Он читает: «Рыдая, она сжала меня в объятиях. Я был исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания и сожалею о том, что не могу вспомнить точное количество ее всхлипов».
Да возможно ли такое? «Исключительно внимателен к каждому проявлению ее страдания», он подсчитывал количество всхлипов! Мучитель-счетовод! Это был его способ чувствовать, жить, наслаждаться, воплощать любовь! Он сжимал ее в объятиях, она всхлипывала, и он считал!
Он продолжает читать: «Потом она успокоилась и сказала: „Теперь я понимаю тех поэтов, которые до самой смерти хранили верность". Она подняла ко мне глаза, губы ее дрожали». В дневнике слово «дрожали» было подчеркнуто.
Он не помнит ни ее слов, ни ее дрожащих губ. Единственное живое воспоминание — это минуты, когда он лгал насчет своего переезда в Прагу. Ничего другого в памяти не сохранилось. Он силится воскресить более определенно черты этой экзотической девушки, которая ссылалась не на певцов или теннисистов, а на поэтов; поэтов, «которые до самой смерти хранили верность»! Он смакует анахронизм этой тщательно выписанной фразы и проникается все большей нежностью к этой девушке, столь мило старомодной. Единственное, в чем он может упрекнуть ее, так это в том, что она была влюблена в такого мерзкого сопляка, который только и желал, что терзать ее.
Ах, этот сопляк; он видит, как он пристально вглядывается в губы девушки, губы, которые дрожат вопреки ее воле, бесконтрольные, не подвластные контролю! Он, верно, был возбужден, как если бы наблюдал оргазм (женский оргазм, о котором не имел ни малейшего понятия)! Возможно, у него была эрекция! Наверняка!
Довольно! Йозеф, перелистывая страницы, узнает, что гимназистка вместе со своим классом собиралась целую неделю кататься на лыжах в горах; сопляк запротестовал, пригрозил ей разрывом; она объяснила, что это входит в ее школьные обязанности; не желая ничего слышать, он пришел в ярость (еще одна разновидность экстаза! экстаз ярости!): «Если ты поедешь, между нами — конец. Я клянусь тебе, это конец!»
Что она ему ответила? Задрожали ли ее губы, когда она услышала его истерический вопль? Наверняка нет, ибо это непроизвольное движение губ, этот девственный оргазм, настолько возбуждал его, что он не преминул бы упомянуть о нем. Похоже, на сей раз он переоценил свою силу. Ибо больше нет ни одной записи, упоминающей гимназистку. Следует несколько описаний пресных встреч с другой девушкой (он перескакивает через эти строки), и дневник завершается одновременно с окончанием седьмого класса (в чешских гимназиях было восемь классов), как раз в ту пору, когда женщина старше его (эту он хорошо помнит) открыла ему телесную любовь и направила его жизнь по другому руслу; все это он уже не записывал; дневник не пережил девственности автора; весьма короткая глава его жизни завершилась и, не ведая ни продолжения, ни последствий, была отодвинута в темный закуток забытых вещей.
Он принимается рвать страницы дневника в мелкие клочки. Жест, разумеется, чрезмерный, бесполезный; но он чувствует потребность дать выход своему отвращению; потребность уничтожить сопляка, дабы однажды (даже если это только в дурном сне) не перепутали его с ним, не ошикали вместо него, не взвалили на него ответственность за его слова и его поступки!
25
Раздался телефонный звонок. Он вспомнил женщину, которую встретил в аэропорту, и поднял трубку.
— Вы вряд ли меня узнаете, — услышал он.
— Что ты, я прекрасно тебя узнаю. Но почему ты со мной на «вы»?
— Если хочешь, могу и на «ты»! Но ты же не можешь знать, с кем говоришь.
Нет, это не та женщина из аэропорта. Это был один из тех скучливых голосов неприятного носового тембра. Он растерялся. Она представилась: дочь от первого брака женщины, с которой он развелся после нескольких месяцев совместной жизни, лет тридцать назад.
— В самом деле я не мог знать, с кем говорю, — сказал он с натужным смешком.
После развода он ни разу не видел их, ни своей бывшей жены, ни своей падчерицы, в его памяти все еще остававшейся девочкой.
— Мне надо поговорить с вами. С тобой поговорить, — поправилась она.
Он пожалел, что обратился к ней на «ты». Эта фамильярность была ему неприятна, но делать нечего: — Как ты узнала, что я здесь? Никто об этом не знает.
— Тем не менее.
— И все-таки?
— Твоя невестка.
— Я не знал, что вы знакомы.
— Мама знает ее.
Он тотчас понял, что между двумя женщинами спонтанно возник союз.
— Выходит, ты обращаешься ко мне вместо твоей мамы?
Скучливый голос зазвучал настойчиво: — Мне надо поговорить с тобой. Это совершенно необходимо.
— Тебе или твоей маме?
— Мне.
— Прежде всего, скажи, в чем дело.
— Ты хочешь меня видеть или нет?
— Я прошу тебя сказать мне, в чем дело. Скучливый голос стал агрессивным: — Если не хочешь видеть меня, скажи прямо.
Ему претила ее настойчивость, но он не находил в себе смелости вежливо отказать ей. Держать в секрете причину требуемой встречи было со стороны падчерицы удачной уловкой: он встревожился.
— Я приехал сюда всего на несколько дней, я тороплюсь. На худой конец я мог бы выкроить полчасика... — И он назначил ей встречу в Праге, в кафе, в день отъезда.
— Ты не придешь.
— Приду.
Повесив трубку, он почувствовал что-то вроде тошноты. Что они могли хотеть от него? Совет? Когда нуждаются в совете, агрессивности не проявляют. Они хотели ему досадить. Доказать, что существуют. Отнять у него время. Но если так, зачем он согласился на встречу с ней? Из любопытства? Где уж там! Он уступил из страха. Он поддался старому рефлексу: чтобы иметь возможность защититься, он всегда хотел заблаговременно все знать. Но защищаться? Сегодня? От кого? Конечно, нет никакой опасности. Просто голос падчерицы окутал его маревом старых воспоминаний: интриги; вмешательство родителей; аборт; слезы; клевета; шантаж; сентиментальная агрессивность; сцены гнева; анонимные письма: заговор консьержек.