Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции - Борис Михайлович Носик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Уже на первой своей персональной выставке (в 1919 году) Кремень показал свои «красные „ню“», написанные в стиле так называемого «умеренного экспрессионизма». Он показал их в пиренейском местечке Сере, столь любимом тогдашними художниками. После Второй мировой войны Кремень и сам построил себе дом в Сере. Из окна его ателье открывался чудный вид на гряду Пиренеев. Там он и кончил свои дни. Ему был без малого девяносто один год.

Только прославленный псих и богач Сутин не успел обзавестись ни семьей, ни домом. Он был вечный бомж, вечный странник. Даже в «Улье» он ночевал не у себя. От Кременя, у которого он поселился по приезде, он перебрался в келью благодушного Исаака Добринского. Подобно Кикоину и Кременю, Добринский дружил с Модильяни, посещал академии Гранд Шомьер и Коларосси, потом снимал мастерскую на Одесской улице близ Монпарнасского вокзала. Позднее он прятался от нацистов в Дордони, писал картины, выставлялся, кое-что продавал, но еще и через пять лет после его смерти сразу восемьдесят его полотен были проданы на парижском аукционе Друо. Похоже, все это мало беспокоило уроженца украинского городка Макаров, добродушного Добринского.

— Я не хочу преуспеть, — говорил он, — я хочу понять тайну творения.

Он считал, что живопись поможет ему в этом, но никому не рассказал, что открылось ему за долгую его жизнь художника — в Макарове, Вильно, Париже…

В 1923 году появился в «Улье» молодой статный хлопец с Украины — Лазарь Воловик. Ему был двадцать один год, но он уже успел хлебнуть горя. Он родился в Кременчуге, отец его умер, оставив семерых сирот, когда Лазарь был еще совсем маленький. Братья его занимались любительским рисованием. Он решил заняться этим всерьез. Восемнадцати лет он добрался в Киев, начал учиться в академии, потом решил добираться в Париж. Из Севастополя он попал в Стамбул, оттуда вместе с юным приятелем Костей Терешковичем (будущей знаменитостью) без денег и документов они добрались, прячась в трюме парохода, в Марсель, а уж из Марселя — в Париж. Это было в 1921 году. Лазаря приютил лихой человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров, подаривший Франции сразу трех красивых дочерей-актрис, из которых старшая до сих пор памятна русским как вдова Владимира Высоцкого. Два года Воловик подрабатывал, позируя художникам в их ателье, учился в академии Гранд Шомьер и уже в 1923 году выставлял свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы «Удар» в галерее «Ла Ликорн». В том же самом 1923-м Воловик поселился в «Улье», где и жил бы долго-долго, да война этому помешала, совсем недолгим был мир.

В «Улье» Воловик знал многих, всю «левую» молодежь, но больше прочих дружил с земляками — с Кременем, Кикоиным, да еще с «левым» Сэмом Грановским, который хоть и был его старше, но любил путешествия. За неимением лошади ездил «ковбой» Грановский на велосипеде. Вот вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции. А уж более дальние путешествия совершал он позднее с балетной труппой своей жены и ее сестры, потому что даже в «Улье», даже и за работой может найтись для человека жена, если это небом предусмотрено. Но об этом в свой черед.


В этом доме на рю Жюль-Шаплен энергичная дочь Льва Толстого открыла свою Русскую художественную академию, где преподавали многие русские гении. Академию вскоре убил биржевой кризис, но после войны Ирина Гржебина (чей отец был разорен еще большевиками) разместила здесь свой Русский балет. Жил здесь (выйдя из убежища) и художник Воловик со своей женой балериной Лялей Гржебиной. Фото Бориса Гесселя

С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в «Улье» с молодым художником Найдичем. Владимир Найдич родился в Москве (единственный был, наверно, москвич за все существование «Улья») в семье предпринимателя, имевшего также какой-то бизнес в Париже и вовремя (в 1919 году) благоразумно вывезшего туда жену с шестнадцатилетним сыном. Юный Найдич учился прикладному искусству еще в Москве, потом продолжал учебу в парижских академиях Гранд Шомьер и Коларосси, а также у художника Лота, совмещая живопись с курсом химии и математики в Сорбонне. Дружил он с Кикоиным, Кременем и Пуни (входил в «круг Пуни»), писал натюрморты и пейзажи, выставлялся вместе с Воловиком, с ним же на пару приглашал и оплачивал натурщиц. Во время Второй мировой войны мастерская Найдича была разграблена полицией, а сам он еле унес ноги в США.


Лазарь Воловик и Ляля Гржебина возле его ателье в «Улье». Он спокойно относился к шуму и многолюдью, и только война смогла его выкурить из этой привычной норы. Из коллекции Варно

Умер он в 1980-м, а в конце 80-х годов вдова Найдича передала его картины советскому Фонду культуры. В связи с этим русская пресса напоминала, что французский критик Пьер Леви оценивал картины Найдича как «живопись настоящего художника». Впрочем, все это — и Пьер Леви, и вдова, и Фонд культуры — это было больше полувека спустя, а пока на дворе счастливые межвоенные годы, молодые Найдич и Воловик снимают одно ателье на двоих и вместе оплачивают труд натурщиц.

Однажды лихая рыжеволосая дива-натурщица, первая жена Натана Альтмана, решила чуток помочь бедствующим подругам, сестричкам-балеринам Гржебиным, и привела одну из них, Лялю, позировать в ателье Найдича и Воловика. Покойный отец сестричек Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель. Он много доброго сделал для писателей и читателей, выпустил много книг и заодно нарожал много детей. А потом у них с Горьким появилась в эмиграции гениальная идея — задешево выпускать в Германии русские книги (скажем, русскую классику) и отсылать их в нищавшую и дичавшую Россию. Но они сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все книги, как и хлеб, должны держать под железным контролем монополии. Гржебин пошел на большие расходы и был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам он помер. И вот теперь одна из двух дочек-балерин покойного издателя (танцевавшая, как правило, для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, подработать пару копеек для семьи. На молодого Воловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смерти) его свояченица очень трогательно описывала это в иерусалимском альманахе доктора Пархомовского (тоже, между прочим, оказался не слабый издатель, может, не слабее самого Гржебина): «После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: … нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние „шиши“ фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в „Улей“. Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти». Вот так выходили замуж дочки вчерашнего богача-издателя: без раввина, хупы и подарков. У самой свояченицы-мемуаристки, впрочем, все было еще грустнее[3].

Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования у него были, пожалуй, те же, что у других земляков: «Я не искал ни профессора, ни школы. Я понимал, что только работа, только внимательное изучение произведений других художников, только посещение музеев — единственно возможный для меня путь». Воловика относят и к импрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство то с Дега, то с Сутиным, то с Ван Гогом. И все же он сам по себе, он Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кикоинские или красновато— или синевато-кременевские, а все же они по-сутински печальны, и если не трагичны, то во всяком случае — драматичны. Иные из критиков говорят, что эта неизбывная жалоба идет от иудейства, другие — что она идет от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, с чеховской драматургией). А может ведь она идти, эта жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти бегство из Крыма, тяжкий стамбульский год, тайное путешествие в трюме парохода… А потом снова война. Два года прятался Воловик в доме у тещи в Булонь-Бийанкуре: шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями (но были и такие, что спасали жизни). Воловик не мог писать маслом — чтоб ищейки не учуяли запах краски. Не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали рядом с домом. Мастерская его в «Улье» была разграблена. Париж, конечно, не Лондон и не Варшава, бомбили не часто, Воловик не пережил ни настоящих бомбежек, ни голода, но были здесь и мародерство, и предательство, и средневековый расизм…

В отличие от хилого Сутина, от восьми десятков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных неродной французской полицией, Воловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника. Он стал жить на целехоньком Монпарнасе. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета и балетную труппу, ездили с гастролями по свету. Воловик ездил с ними. Он освоил сценографию, проектировал костюмы. Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил живопись. После его смерти работы его выставляли не раз. И может, будут выставлять еще. Память о нем связана с историей «Улья», Парижской школы, русского авангарда, круга Пуни… И, конечно, с судьбой двух милых сестер-балерин, сироток великого издателя.

Евреи из Польши (которая была, в сущности, тоже Россией), первыми пришедшие в «Улей» с востока, не забывали родных обычаев с той стремительностью, с какой забывали украинские и белорусские евреи. Они говорили между собой на идише и даже затеяли издание художественного журнала на идише (едва ли не первого такого в Европе). Иные из них (вроде прожившего чуть не сто лет, да еще кончившего жизнь в Советской России Иосифа Майкова) почти забыты во Франции, другие (вроде Шлайфера) сгорели в печах нацистских крематориев.

Был, впрочем, один веселый краковяк, которого знали все, любили все и помнили долго. Он был красивый гуляка, о котором даже стишок сложили на Монпарнасе — о том, что вот, мол, солнце встает над Парижем, раз из кабака возвращается Кислинг. Моисей Кислинг, Моше Кислинг…

Он был добр, дружелюбен, весел и трудолюбив. Вернувшись из кабака, он весь день писал портреты. Успех его преследовал, и зарабатывать он начал сразу. А в Париж он приехал в 1910-м, двадцати лет от роду. Поселился в «Улье», но там не засиделся — снял мастерскую. Говорили, что клиентам не нравилась обстановка, а он сразу нашел клиентов — портреты его высоко ценились. Среди его бесчисленных друзей на Монпарнасе и в «Улье» был Модильяни, который подолгу работал у него в мастерской. Вот одно из множества воспоминаний, в которых (если не по тому, то по другому поводу) появляется имя Кислинга. На какой-то американской конференции в 1953 году Жан Кокто вспоминал про свой портрет, написанный Модильяни: «Когда Модильяни писал мой портрет, он занимал ту же мастерскую, что Кислинг, в доме 3 на улице Жозеф-Бара. Он мне его продал за пять франков. У меня, увы, не было денег, чтобы взять машину и отвезти это огромное полотно домой. А Кислинг задолжал одиннадцать франков в кафе „Ротонда“. Он предложил хозяину этот портрет в уплату за долг. Хозяин согласился, и так началось странствие этого холста, которое завершилось в Америке, где он был продан за семь миллионов…»

Атмосферу, которая царила в ателье гостеприимного Кислинга, описал другой гуляка, французский писатель, который родился в Аргентине, гостил на Урале у дедушки с бабушкой, шатался по России в войну и, в конце концов, стал членом Французской Академии, — Жозеф Кессель:

«Своим восторженным гостеприимством, врожденной безудержной щедростью… ощущением праздника Кислинг невольно, сам того не замечая, излучал, создавал вокруг себя некое поле, целое пространство, владение, где царили беспечность, песня, дружба, пустяшные или очень важные разговоры и где всякий, богатый или бедный, прославленный или безвестный, более или менее одаренный живописец, скульптор, поэт, философ, вечный студент или просто какой-нибудь сбившийся с пути человек находил для себя, тоже невольно и сам того не замечая, свои лучшие минуты и лучшее место на земле.

Его мастерская выходила окнами на Люксембургский сад… Дверь была открыта, люди входили, выходили. Здесь что-то обсуждали, рассказывали истории, смеялись, ругались… Кислинг у своего мольберта прислушивался к этой суете, шуму, кипению, этим приходам, уходам, к словам, идеям. Это нисколько ему не мешало работать, не отвлекало, напротив, это его подбадривало… Он не вмешивался в разговоры. Но без него не было бы этой горячности, всего этого опьянения… Ночь, друзья заполняют всю мастерскую, до самого дальнего уголка. Теснятся на стульях, на диване, на полу, иногда на полатях… У кого-то с собой гитара, балалайка, у кого-то аккордеон. Шум, галдеж, пение, выпивка, ошеломляющие теории, любовные связи…»

Да это же не Париж — это Краков. Я помню, как пришел туда автостопом лет тридцать пять назад, помню первую ночь разговоров на кухне у гениального Петра Скшинецкого, создателя пивницы «Под баранами». Петр, Збышек Палета, Эва Демарчик… Боже Правый — ведь и Кароль Войтыла тоже из Кракова.

Приятели-ваятели

Наряду с живописцами «Улей», это уникальное благотворительное общежитие скульптора Альфреда Буше, пригрел немало знаменитых и не слишком знаменитых скульпторов. Знаменитые здесь жили недолго: уезжали, едва встав на ноги. Архипенко прожил здесь два года, Цадкин — чуть больше (и съехал, не заплатив), а вот Инденбаум прожил здесь добрых шестнадцать лет. Друг Сутина, Маревны и многих других Оскар Мещанинов поселился в «Улье» даже раньше, чем ваятель Архипенко, но приехал не из стольного Киева, как Архипенко, а из вполне захудалого Витебска (будущей, впрочем, славной столицы малевичевского Уновиса). В Витебске Мещанинов учился у того же скромного Ю. Пэна, что и Шагал, но был он Шагала на год старше, а продолжать обучение уехал не в Петербург, а в Одессу, но уже в 1907 году объявился в «Улье». Учился он в Париже в Национальной школе декоративного искусства, потом в Школе изящных искусств у Мерсье, потом еще работал подручным-практикантом (а то и стажером) у одного из прославленных последователей Родена — Жозефа Бернара (их было, включая Бернара, четверо — среди них Бурдель и Майоль). Считают, что славный Ж. Бернар не мог не повлиять на молодого Мещанинова, но практикант был (как, впрочем, и сам мастер Бернар) большой поклонник египетской и раннеантичной скульптуры, а позднее также архаической, романской и готической скульптуры. Все это было в моде в те годы. Напомню, что в 1911-м скульптор А. Модильяни называл заезжую петербургскую возлюбленную (А. Ахматову) «своей египтянкой», и она до конца жизни вспоминала это как высочайший комплимент.

К началу 10-х годов был Мещанинов уже человеком небедным и вполне известным на Монпарнасе: в 1910 году, том самом, когда витебский стипендиат адвоката Винавера Марк Шагал объявился в «Улье», портреты Мещанинова писали Диего Ривера и Модильяни (а в 1919-м писал его все еще бедный Сутин). С 1912 года Мещанинов регулярно выставлялся в Осеннем салоне, в Салоне независимых, его знали маршаны, и он был замечен на родине, в России. В 1915 году в № 6–7 петроградского «Аполлона» появилась статья самого Якова Тугенхольда (через четыре года этот знаток авангардного искусства уже возглавлял крымский наробраз, потом писал книги о Шагале и Экстер, руководил отделом искусств в «Известиях», а умер молодым завотделом искусств в «Правде», не дожив до самого страшного). Хвалебная статья в «Аполлоне» называлась «Скульптуры Мещанинова».

Начиная с того самого 1915 года Мещанинов регулярно выставлялся в таинственном, незнакомом ему Петрограде, но пути странствий пока вели его в чужие, экзотические страны, старинное искусство которых пленяло его еще в юности. Снабженный рекомендательным письмом Министерства иностранных дел Франции (что за связи были у него с этим хитрым министерством, могло бы показать только вскрытие архива), отважный Мещанинов отправился в Бирму, Сиам и Камбоджу, пил бальзам кхмерской скульптуры, посетил развалины древнего Ангкора. Он не стал там (в отличие от будущего французского министра культуры Мальро) тайком спиливать бесценные статуи и прятать их в мешки, но ему все же удалось изрядно пополнить собранными им коллекциями музеи Франции. Позднее он отправился с французской экспедицией в Индию, где изучал скальные храмы Эллоры (в штате Хайдерабад) VI–VIII веков.

Но год спустя его понесло в еще более опасное путешествие: он впервые посетил Москву и Ленинград. В Москве проходила выставка современного французского искусства, и в ее русском отделе показаны были две скульптуры Мещанинова. Одна из них («Человек в цилиндре») и ныне хранится в Третьяковской галерее, тогда как в Русском музее можно увидеть более раннюю работу («Голова девушки»).

Виллу для Мещанинова и Липшица на углу Аллеи Искусств и Сосновой аллеи в Булони построил друг Жака Липшица, знаменитый Корбюзье. Конечно, не одну тесную виллу на двоих, а, так сказать, двойную виллу.

Впрочем, и бурной деятельности Мещанинова в Париже (он был общественник, помогал скульптурному ателье Русской академии, играл заметную роль в Обществе русских художников), и самой Великой парижской эмиграции подходил конец. В 1939 году Мещанинов еще успел показать свою перспективную выставку в парижском Малом дворце, что у моста Александра III (Пти Пале), а вскоре ему пришлось бежать в Америку. Это помогло ему выжить, он работал еще семнадцать лет за океаном. За не сколько лет до смерти он создал («в несвойственной ему экспрессивной манере», как отмечают критики) скульптуру «Мужчина с мертвым ребенком», навеянную трагедией Холокоста…

Умер Мещанинов в Лос-Анджелесе в 1956 году, хотя, если полагаться на сведения, сообщаемые заслуженным знатоком Мещанинова, московским искусствоведом Александрой Шатских, умер Мещанинов вовсе даже во Франции в своей вилле, построенной на берегу океана. Поскольку та же А. Шатских в том же очерке (написанном для альманаха Пархомовского) спутала Риверу с Сикейросом, может случиться, что она спутала тихоокеанский Лос-Анджелес с Булонью-на-Сене. Сложная вещь искусствоведение, а уж заграничная биография с географией и того ненадежней. Скажем, авторша нового альбома о парижском «Улье» Д. Польве, запутавшись в женщинах Монпарнаса (Мария Васильева, Мария Брониславовна Воробьева-Стебельская по кличке Маревна, Мария Васильевна Розанова-Синявская из Фонтенэ-о-Роз), вывела в своем очерке некое загадочное существо по имени Мария Розановна Воробьева.

Кстати, о Маревне, изучавшей Монпарнас чисто эмпирически, по мужской линии. В трудную пору жизни она имела серьезные виды на Мещанинова, ждала от него брачного предложения, но поскольку его не последовало, написала в мемуарах, что человек он был скучный, не такой яркий, как Савинков, Эренбург или Цадкин, и даже не такой пленительно-толстозадый, как Ривера или Волошин: «Оскар приходил время от времени меня повидать… Фишер надеялся, что мой скульптор, который не блистал ни красотой, ни умом, но был работящим и наделен был некоторым талантом, сделает мне предложение выйти за него замуж. Я-то знала, что я на это не смогу пойти, ни ради себя, ни ради ребенка: я его совсем не любила. Но ни разу речь об этом у нас даже не зашла, самое слово не было произнесено».

Думается, что Мещанинов был человек менее экстравертный, чем авантюристы и террористы из монпарнасской компании Маревны. Мещанинов чаще всего помалкивал. Но Маревна умолчать ни о чем не смогла.

Сосед Мещанинова по знаменитой вилле в Булони, построенной Корбюзье, — Жак Липшиц (или Хаим-Якоб Липшиц) был сыном подрядчика из литовских Друскеников, а мать его была дочерью владельца гостиницы. Это мать, тайком от отца, дала ему (уже после окончания хедера, коммерческого училища и гимназии) деньги на поездку в Париж, где восемнадцатилетний Жак учился скульптуре у Энжальбера в Школе изящных искусств. Видимо, в те годы он и жил в «Улье». После поездки на родину он вернулся в Париж и поселился на Монпарнасе. Он знал всех на Монпарнасе, и его знали все (и Модильяни, и Пикассо, и Сутин, и Жакоб, и Диего Ривера). А в 1915 году он встретил красивую поэтессу Берту Китроссер, которая только недавно разошлась со своим мужем-писателем Михаилом Шимкевичем и растила сына Андрюшу. Шимкевичи были из знаменитой петербургской семьи (один из них, видный зоолог, был даже ректором университета). Липшиц стал процветающим скульптором-кубистом и вскоре переехал на собственную виллу в Булонь. Впрочем, наряду с авангардными, «прозрачными» (дырявыми) скульптурами, он делал вполне реалистические бюсты знаменитых людей и собственной жены. Бюсты Коко Шанель и Берты — среди моих любимых скульптур.

В 20-е и 30-е годы процветающий Липшиц очень интересовался большевистскими успехами в России, входил в просоветскую группу художников «Удар» и в коммунистическую Ассоциацию революционных писателей и художников. Революционность повлекла его в 1935 году в столицу художественных свобод Москву, где он надеялся создать скульптуры для московского здания Корбюзье, но получил только заказ на скульптурный портрет охранника свободы Ф. Дзержинского (который он вскоре и отлудил из бронзы). Однако, как пишет искусствовед Шатская, Лившиц в Москве 1935 года «почувствовал враждебную настороженность». Трудно сказать, что бы значило это сообщение. Может, «солдаты Дзержинского», портрет которого он сотворил по их заказу, пожелали, чтоб он отработал гонорар им известными средствами, а скульптор вдруг испугался. А может, уже собравшийся переезжать навечно в Москву Липшиц вдруг ощутил острым нюхом художника затаенную угрозу и без задержки унес ноги. Меньше повезло его пасынку, сыну Берты и Михаила Шимкевича, юному Андрею. Он отправился в Москву к революционеру-отцу, ставшему там крупным военачальником и жившему в знаменитом комиссарском «Доме на набережной». Отец Андрея день и ночь пропадал в штабе, где готовился план окончательного завоевания еще не захваченной планеты, и Андрюша, заскучав в одиночестве, угодил в объятия московской улицы, подружился с беспризорниками, вскоре был арестован, бежал, попался снова, снова бежал и в конце концов отправился обживать сталинский ГУЛАГ на добрых двадцать семь лет молодой жизни. К моменту возвращения из лагерей он почти все забыл из своей французской жизни, но каким-то чудом помнил еще парижский номер телефона. И вот раздался звонок на одинокой вилле в Булони, и бывшая красавица поэтесса взяла трубку. Она уже давно жила здесь одна — знаменитый скульптор-монументалист Жак Липшиц не вернулся из Америки, завел себе там новую семью, детей… Голос в трубке показался Берте смутно знакомым.

— Мама, это я, Андрей…

— Но ты же давно умер. Мне сказали, что ты умер.

— Мама, я жив.

Придя в себя, Берта приоделась и поехала по старым друзьям. Она должна была вытащить мальчика из ихнего «рая». Подруга Эльза Триоле сказала, что ему лучше оставаться в «раю» — он там привык. А здесь у всех такие трудности — у них с Луи Арагоном такие трудности — только что купили графское поместье, но в нем нет… Берта не послушалась бесстыжую и бесплодную Эльзу. Она выцарапала у них своего мальчика. Этому старожилу ГУЛАГа, говорившему на изысканном французском, а по-русски одними матюжками, было в ту пору уже сильно за сорок… Он так и не приобрел ни семьи, ни профессии…


Эту виллу построил для знаменитого скульптора Липшица знаменитый архитектор Ле Корбюзье. Потом на ней жил пасынок Липшица, долгожитель ГУЛАГа (27 лет ни за что ни про что) Андрей Михайлович Шимкович. Фото Бориса Гесселя

Когда я впервые попал в гости к Андрею на булонскую виллу Липшица, построенную его другом Корбюзье, Берты уже давно не было в живых, да и сам Жак-Хаим-Якоб мирно покоился на острове Капри, прожив последние четверть века своей жизни в браке с американской скульпторшей Юллой Хальберштадт, подарившей ему дочь Лолу-Рашель. Видимо, именно эта дочь, а может, и другие американские родственники покойного Липшица пытались в год моего приезда выжить Андрея со знаменитой виллы, насквозь провонявшей Андреевыми кошками. Время от времени Андрея вызывали в суд, но французское правосудие, похоже, больше симпатизировало неунывающему зэку, чем нервным заокеанским богачам.

Кроме многочисленных кошек, у Андрея была собака Мотька, оставались еще несколько старых картинок на стенах и богатейший запас русских лагерных баек. Но французской исторической науке его байки не пригодились: ей хватало учебника русской истории, сочиненного в Москве, на Старой площади, и подписанного Луи Арагоном. Впрочем, Андрея это равнодушие французских экспертов к тонкостям реального социализма мало трогало — у него были свои конкретные заботы.

— Я беру в аптеке 90-градусный спирт, развожу пополам, — объяснял он. — Остается достать пустую бутылку из-под «Московской» — и я готов к приему гостей. Так что пенсии мне хватает…

Лагерный друг Андрея, московский поэт Рома Сеф, и его жена Ариела рассказывали мне, что Андрею удавалось даже откладывать кое-что из своей пенсии «на черный день». Он также оставил в шкафу большой запас консервов — тоже «на черный день». Бывший советский зэк знал, что бывают черные дни.

Бывший отчим Жак-Хаим-Якоб Липшиц оставил более внушительное наследство (или даже наследие) — монументальные композиции из серии «Образы Италии», композиции «Мир на Земле», «Народное государство», «Между небом и землей», «Мать и дитя», «Прометей»… Ну и мемуары, конечно, оставил, и виллу в Булони, и еще виллу, и еще кое-что по мелочи.

Однако больший след, чем знаменитый Липшиц, оставил в памяти парижан другой обитавший в «Улье» скульптор русского происхождения, русско-еврейско-французский гений, уроженец то ли Витебска, то ли Смоленска, Осип Алексеевич (а может, и Иосель Аронович) Цадкин. Судя по некоторым отзывам, он себя и не считал евреем, даже не совершил традиционной поездки в Израиль, предпочитая французский департамент Лот (где у него был старинный дом), почитавшие его Голландию и Бельгию, а также свой парижский домик-ателье напротив Люксембургского сада. А любимыми героями его скульптур были Орфей, Арлекин, Бах, Ван Гог, Пушкин…

В его парижском доме нынче Музей Цадкина, а его статуи время от времени вдруг появляются на парижских площадях и нынче, через сорок лет после его смерти. Он больше двух лет прожил в «Улье», прежде чем переехать на улицу Руссле (дом № 35) близ Монпарнаса. Он был монпарнасский человек, посетитель салона баронессы Эттинген, друг того, другого, третьего, увлекался литературой, писал стихи и прозу, написал несколько книг, в том числе и книгу воспоминаний. К этой книге, конечно, и тянется в первую очередь за сведениями о жизни его жизнеописатель, но напрасно тянется: как всякий великий человек, Цадкин вам будет подсказывать, где искать первые толчки или истоки гения, а как писатель — он будет выстраивать свою жизнь в соответствии с собственным, своим о ней представлением и придуманным сюжетом. Как всякий художник, человек бесконечно гордый, ранимый и застенчивый, он будет сбивать вас со следу и бросать уже знакомую нам по прочим мемуарам и автобиографиям «нить лже-Ариадны». А мы с вами не любим, чтоб нас морочили, так что обратимся к документам, которые никак не стыкуются с цадкинскими «Воспоминаниями о жизни» («Молоток с долотом»), однако сообщают сведения до крайности любопытные. Мы узнаем, например, что Цадкин действительно родился в Смоленске, где его еврей-отец преподавал древние языки то ли в школе, то ли в семинарии, но что детство он отчего-то проводил в Витебске, где учился в том же самом четырехклассном плотницком ремесленном училище, что и знаменитый Шагал (который был его на три года старше). Узнаем, что уроки рисования он брал у того же, что и Шагал (и Эль Лисицкий), старого доброго «академика» Юрия (Иегуды) Моисеевича Пэна (узнать бы еще, отчего он покинул наш свет в 1937-м). Становится понятным, отчего Цадкин до отъезда в Англию ни слова не знал на иностранных языках (если не считать русский или идиш иностранными языками). Но обо всем этом из «воспоминаний о жизни» Цадкина мы не узнаем, ибо все эти сведения могли бы лишить его автобиографию уникальности и некоего налета аристократизма (какой-то Витебск, местечко, дядя-подрядчик). Когда Цадкину исполнилось пятнадцать, родители решили послать его к дальнему родственнику Джону Лестеру, жившему в английском местечке близ портового Сандерленда. Дело в том, что матушка будущего скульптора происходила из обрусевшей шотландской семьи Лестеров, пригодившейся некогда великому русскому императору-плотнику для его судоходных затей и осевшей в России. Правда, с тех пор прошло полтора столетия, но вот мебельщик Джон Лестер, почти «дядя», соглашается принять мальчонку в ученики (все это рассказано в цадкинском «Молотке с долотом» до крайности туманно).

— Заодно научится английскому и хорошим манерам, — добавила матушка со вздохом.


Во дворике музея Цадкина. Фото Бориса Гесселя

По дороге в Лондон была задержка — пересадка, и не где-нибудь, а в Роттердаме. В хорошей прозе должен быть сюжет, он нас приведет в конце концов в Роттердам.

В английском местечке под Сандерлендом (графство Дюрхем) у доброго дяди Джона русскому провинциалу Цадкину было скучно. Днем он работал у дяди в ателье — вырезал узоры для мебели, а вечером — куда деться? Да и английскому он все никак не научится, так что и друзей нет. Развлечения у здешней молодежи деревенские, местечковые, в местной художественной школе его заставляют лепить маску гудоновского Вольтера… В конце концов, дядя отпустил русского племянника в Лондон, где он подрабатывал в столярных мастерских, ходил в музеи, занимался на вечерних курсах в Политехнической школе, а потом в Школе искусств и ремесел. В 1909 году с согласия родителей Цадкин уехал в Париж, некоторое время занимался докучливой, «традиционной», немодерной лепкой у Энжальбера в Национальной школе, а в 1910 году поселился в «Улье» и перестал ходить к Энжальберу: «Я был счастлив, что перерезал пупо вину, все еще связывавшую меня с Учреждением. Я чувствовал себя голым и ничтожным, но готовым начать новую жизнь. Да, я уснул счастливым».

Но счастье было недолгим. Публика из «Улья» раздражала Цадкина (как и Шагала). Напоминала, откуда он пришел и как ему далеко еще до признания и успеха. Недаром в своих мемуарах он не может вспомнить ни одного русского соседа по «Улью» — разве что вот помнится Ортис де Зарате. Не вспоминать же некоего Шагала из Витебска…

Жизнь кипела на бульварах Сен-Мишель и Монпарнас. Там были венгерские друзья, Меклер и Анненков. Приходилось ходить пешком от «Улья» в центр, хорошо хоть потом провели линию метро, и все же: «…мне нужно было почаще убегать от зловещего спокойствия „Улья“. Когда я возвращался туда, в самые мои легкие проникала здешняя затхлость, замшелость. Было впечатление, что я попал на задворки, в глухую дыру. Я задыхался, точно самый кислород был выкачан здесь, всякое подобие мысли изгнано. Все более настойчивая потребность бежать с этого дырявого судна подступала мне к горлу. Немедленно бежать из этого крошечного замшелого и грустного мирка, вернуться в Париж…»

Таким представлялось молодому Цадкину, провинциалу, ожидавшему увидеть настоящий Париж, кипенье толпы, успех — таким представлялось ему скромное общежитие папаши Буше. Ему чудилось, что незаурядный талант его и художественные открытия его не признаны неблагодарным миром, что он обойден, обделен: «Нас было несколько человек, живших так среди всеобщего безразличия. Наши идеи вызревали в глубоком безмолвии. Нам приходилось полагаться лишь на свой внутренний жар… Без сомнения, жар этот не был пустым гореньем, потому что некоторым из нас удалось создать оригинальные творения».

Этими словами завершает Цадкин свой рассказ о жизни в «Улье». Обиженный на весь мир и отчего-то заодно на щедрого папашу Буше, двадцатидвухлетний скульптор вручную катит к витым железным воротам тележку с пожитками. Привратник, поглядев, не увозит ли он чужое имущество, отпирает ему ворота, а между тем…

«Я уезжал, ни копейки не заплатив за последние полгода проживания… — гордо сообщает Цадкин в мемуарах. — И теперь, полвека спустя, я могу без стыда признаться, что почти все, что было у меня на тележке, я подобрал во дворе у месье Буше».

Цадкин разочарован не только «Ульем», но и Лувром, где так много копий вместо подлинников, а также парижскими выставками-Салонами и живыми скульпторами Франции — исключение он делает для одного Родена. Он жаждет новизны, авангарда, хочет придумать свое, придумывает… На самом-то деле и кубизм, и выпукло-вогнутые поверхности, и отверстия в скульптурах, и рисунки на скульптурах были придуманы уже и до Липшица, и до Цадкина… И увлечение Египтом, архаикой, романской и раннеготической скульптурой было тогда на Монпарнасе повальным, хотя и авангардным, то есть повально-авангардным…


Цадкин за работой

В 1911 году Цадкин выставляется в Независимом и в Осеннем салонах. Поначалу всю его резьбу пренебрежительно зовут «африканской», но в конце концов у него появляется первый щедрый покупатель и покровитель — князь Поль Родоконаки, живущий в престижном парижском предместье Нейи-сюр-Сен.

Цадкин посещает теперь салон баронессы д'Эттинген, знакомится с Аполлинером и Сандраром, даже попадает в перечень знаменитостей, о которых возвещает Аполлинер в «Парижских вечерах»:

«Сотрудники регулярно собираются в доме 278 по бульвару Распай у баронессы д'Эттинген, сестры Сержа Фера. И большинство тех, чьи имена известны в области живописи, поэзии, современной музыки, бывают здесь. Среди самых частых посетителей можно назвать Пикассо, который, оставив Монмартр, обосновался в мастерской на улице Шельшер, что близ Монпарнасского кладбища, Кислинга, Ф. Леже, Цадкина, Архипенко, Мориса Реналя, Ирэн Лагю, подругу Фера, Дализ, Сандрара, Модильяни, загадочного Макса Жакоба с его моноклем и с коробочкой гуашей подмышкой, всех итальянских футуристов — Северини, Софичи, Кирико с его братом Савино, сокрушающим фортепьяно…»

И все же, хотя на Монпарнасе Цадкину живется намного веселее, чем в «Улье», воспоминания его звучат с неизменной грустью. На счастье, мы можем взглянуть на нашего героя и со стороны — глазами мемуаристки, хорошо знавшей (и познавшей) Монпарнас. Это все та же блондинка-художница Маревна, которая и экзотическим псевдонимом, и началом своего богемного пути обязана любвеобильному буревестнику революции. Она родилась где-то в Чувашии, близ Чебоксар, в жилах ее была гремучая смесь то ли польско-русской, то ли польско-чувашской крови, а детство и отрочество она провела в знойном Тифлисе. Уже в Грузии юная блондинка начала ходить в художку, потом год поучилась в московской Строгановке (позднее говорили «в Строгане»), а девятнадцати лет приехала в Рим, где ее и заметил Горький, который немедленно пригласил ее на Капри, где он жил широко, по-барски, в окружении прекрасных жен и друзей. Еще больше, чем Горькому, она понравилась сыну очередной «гражданской жены» писателя, большевистского агента М. Ф. Андреевой. Этот сын даже последовал за блондинкой в Париж, но там показался ей, как она сообщает, менее интересным, чем на Капри. В Париже она продолжает обучение в Русской академии у Булаковского, в академиях Коларосси и Булоага, пишет картины в духе кубизма и пуантилизма, участвует в салонах, но, в конце концов, не одна живопись на уме у молодой веселой блондинки, приехавшей «от самого Горького». Для живописи не так уж много оставалось времени. На исходе седьмого десятка лет (она после Парижа и Лазурного Берега осела тогда в Англии) Маревна написала групповой портрет, «посвященный монпарнасским друзьям» (а заодно и мемуарную книжку, выходившую под разными названиями, в том числе «Жизнь с художниками из „Улья“» и «Жизнь бродяжки»). На групповом портрете, в центре которого — обнаженный до пояса Модильяни, можно узнать также Пикассо, Риверу, Цадкина, Сутина, Эренбурга, Горького, Волошина и многих других, с кем близко сводила судьба неугомонную Маревну в ее поисках «мужчины жизни». Вот как она сама писала об этом в мемуарной книжке:

«В сущности, я могла бы вести и более упорядоченную жизнь… Быть лишь разумной, непосредственной и романтичной, в согласии со своей природой. Но именно природа моя, в соединении с тем обстоятельством, что я жила в окружении мужчин — главным образом художников, — она и мешала мне все время себя обуздывать. Я не хотела ведь ни остаться старой девой, ни быть монашкой. Всем своим телом и душой я нетерпеливо и с любопытством ждала встречи с мужчиной, который внушил бы мне доверие и сделал меня женщиной, а не рабой. Именно в этом заключались мои проблемы! Ни в одном из окружающих меня мужчин — и видит Бог, было их немало — я не узнавала „мужчину моей жизни“».

Как вы можете понять из мемуаров, Маревна искала неустанно — не только русские (вроде террориста и экс-министра Бориса Савинкова, скульптора Мещанинова или немытого Эренбурга), но и безликие иностранные граждане (Ллойд, Фишер и др.) не выдержали (или не захотели держать до упора) приятный экзамен на «мужчину жизни». К тому же у Маревны были вкусовые особенности: ей нравились, например, толстозадые мужчины (вроде Волошина и Риверы), и вдобавок после революции отец не мог больше присылать ей вспомоществование из России. Волошин остался, вероятно, глух к зовам блондинки в Биаррице, предпочитая мирно писать акварели на туалетной бумаге из цетлинского сортира. А вот великая любовь к неверному Диего Ривере, многомесячное напряжение страстей, борьба с его женой (Беловой), беременность и рождение дочери немало осложнили жизнь художницы. Однако не нужно думать, что жизнь, полная любовных приключений и материальных лишений, вовсе уж истощила мать-одиночку. Восьмидесяти пяти лет от роду она еще писала что-то и выставлялась в фойе какого-то захудалого английского театра «Хаммерсмит», там же, в фойе, танцевала ее шестидесятилетняя дочь-актриса, а также демонстрировался документальный телефильм, снятый Би-Би-Си и посвященный им обеим («Маревна и Марика»). Легко догадаться, что и мемуары неунывающей монпарнасской секс-бомбы Маревны носят менее литературно-торжественный характер, чем мемуары и стихи литературно одаренного Цадкина, который без конца мучительно вспоминает, как пахло весной это русское дерево — то ли черешня, то ли черемуха. Зато Маревна, писавшая без черемухи, держалась ближе к монпарнасской реальности и к живым людям.

«Цадкин, — пишет Маревна, — был прелестным дружком, и в нем было много ребячества. Мы прогуливались, как очарованные и слегка влюбленные друг в друга подростки, держались за руку, проходя под сводами ароматных и пышноцветных каштанов. Он заходил ко мне, и когда ни у него, ни у меня не было денег, я сдавала целые сумки пустых бутылок, чтобы купить сосисок с жареной картошкой, мы ели бутерброды с дешевым жиром и пили чай.

Цадкин любил смеяться, шутить и целоваться со мной тоже! Он был горячий, как кипящий котел, который вот-вот взорвется. Мы любили поддразнивать друг друга и игрались, как два молодых зверька, целуясь и больно кусаясь. Он был умница, но жить с ним было нелегко. У него была слишком ярко выраженная индивидуальность».

Маревна рассказывает, как они занимались любовью в ее квартирке над тюрьмой Санте накануне очередной казни, и описание это вносит некоторое разнообразие в цадкинскую историю восхождения на пьедестал. Впрочем, есть еще один персонаж, который вносит теплую ноту в эту историю, — любимый цадкинский пес Колюш…

Перед Великой войной покровитель-меценат Родоконаки помог Цадкину найти новое ателье, на улице Русле (35, rue Rousselet), близ метро «Вано». В это ателье к нему заходил однажды сам Матисс. Цадкин часто посещает в эту пору и салон баронессы на бульваре Распай, и кафе «Клозери де Лила» (этот угол Монпарнаса всегда приводит ему на память «Утраченные иллюзии» Бальзака). Он уже знает всех, весь Монпарнас, вспоминает, что он ухаживал за Беатрис Хастингс (которая показалась ему пресной) и познакомил с ней Модильяни (который вовсе не находил эту безумную даму пресной). Не будем умножать список тогдашних знаменитостей, попавших в мемуары русского скульптора, тем более что подходит первое большое событие века — Великая война.

Многие из мужчин с Монпарнаса рвутся на войну. Редко кого берут (из-за слабого здоровья или беспаспортности). Серж Фера послан санитаром в госпиталь, куда привозят с перевязанной головой боготворимого им Аполлинера.

Цадкин уходит на войну добровольцем, служит в пригороде Эперне, в русском военном госпитале, на машине скорой помощи. В грустную минуту он пишет письмо своему (точнее, их с Шагалом и Лисицким) витебскому учителю Ю. Пэну:

«Дорогой Юрий Моисеевич, как живете-поживаете? Я солдат в русском амбулансе во Франции и пишу с фронта.

Как и что живете-делаете? Как наши друзья — Лисицкий, Либаков, Мазель, Меклер и Шагал живут? Ради Бога, ответьте. Буду очень рад узнать что про всех.

Я здоров, но надоело все — одно безобразие, притом холодно душе. Хотелось бы, чтоб кончилось.

Работаете ли Вы и что делаете? Напишите.

16.11.1916.

Ваш Цадкин».

Вот вам живой голос двадцатишестилетнего Цадкина, не искаженный претензиями на литературу и гениальность. И как точно: «одно безобразие». Знал бы он, какие безобразия их ждут впереди. Знал бы, что два года спустя собственные его отец с матерью помрут от голода, а Шагал (вооруженный комиссарским мандатом) и Лисицкий встанут во главе витебского искусства. Знал бы, что ждет его самого — через день, через час…

Впрочем, не все были на войне. Женщин, как правило, на войну не брали. Прекрасная женщина баронесса Елена д'Эттинген уехала с поскучневшего Монпарнаса на Лазурный Берег, в Ниццу на Кап Ферра. Там в пору войны собрался целый круг художников, которым руководил человек, хотя и не писавший картин, но самой природой созданный для руководства и самых разнообразных (иногда вполне кровавых) художеств, — Борис Савинков. К кружку этому примыкали Архипенко, Модильяни, Зина Озанфан, бельгийский поэт Франц Хелленс, Блез Сандрар (так трогательно воспевший когда-то и сам «Улей», и Зину)… Примыкал к нему и поселившийся у баронессы (еще в Париже) художник Леопольд-Фридерик Штюрцваге, которому Аполлинер в 1917 году, в связи с первой персональной выставкой его в Париже придумал более удобное для французского пользования (и более в той ситуации благозвучное) прозвище — Сюрваж. Именно так решил назвать его Аполлинер в своем предисловии к каталогу. Тридцативосьмилетний уроженец Москвы Штюрцваге стал Сюрважем, благополучно прожил с этим новым именем еще полвека и скончался в Париже, увенчав это новое имя славой. Впрочем, и Россия может претендовать на отблески этой славы, ибо родился все-таки художник в Москве, говорил по-русски, первыми его наставниками в искусстве были русские художники, а до 1917 года он успешно обходился, как и в Москве, своим финским именем, которое к началу Великой войны уже было вполне известно в кругу художников, а особенно — в кружке баронессы Елены д'Эттинген (надолго ставшей его музой) и ее «брата» Сержа Фера.


Блез Сандрар в армии. Досталось тогда и ему, и бедняге Аполлинеру-Костровицкому, и всей Франции. С тех пор наследники Наполеона успешно избегали войн

Всю свою жизнь Леопольд Штюрцваге-Сюрваж одержим был идеями «ритма в цвете», ритмического движения цветовых форм, и эта одержимость, возможно, уходит корнями в московские детство и юность художника. Не пугайтесь — мы не будем прибегать к психоанализу, и даже маму-датчанку трогать не станем, просто отметим, что у отца будущего художника, финна Леопольда Штюрцваге, была в древней русской столице фабрика роялей. На этой фабрике и вынудил папа Леопольд семнадцатилетнего Леопольда-Фридерика работать по окончании гимназии чуть не пять долгих лет. Только в 1901 году решился юноша порвать с семьей и поступить в знаменитое Московское училище живописи, ваяния и зодчества, где он учился живописи у К. Коровина и Л. Пастернака, а дружил (или просто общался) с такими будущими знаменитостями, как М. Ларионов, Н. Сапунов, С. Судейкин, Д. Бурлюк… Даже уехав после смерти отца во Францию (в 1909 году), еще работал тридцатилетний Леопольд-Фридерик настройщиком роялей в Доме Плейель, так что фортепьянная музыка до конца его долгой жизни звучала у него в голове, подсказывая столь несомненные для него ритмы движения красок.



Участники развеселого бала русских художников в 1929 году (Музей культуры и истории иудаизма с полным правом выставил и эту фотографию)

Что до самих красок, то он начал выставлять свои картины еще в Москве — сперва на выставках училища, потом на первых выставках московских авангардистов — «Стефанос» и «Бубновый валет». В Париже он уже в 1911 году выставлялся в Осеннем салоне, а в 1914-м показал в Салоне Независимых работы из цикла «Три формы действия ритма в цвете». Он предлагал воплотить свои идеи в фильме и даже представил их техническую разработку во Французскую Академию наук. В том же году была напечатана в «Парижских вечерах» баронессы, Сержа и Аполлинера его статья «Ритм в цвете».

Вообще, годы войны были годами расцвета его творчества. И море, и Ницца, и круг друзей, и соседство этой замечательной женщины, чью красоту, красочную и безудержную живопись (под псевдонимом Франсуа Анжибу), чью поэзию и прозу (под другими псевдонимами) он так высоко ценил. Сюрваж написал ее сложный, полный символов портрет в стиле, который иные из критиков называли кубическим сюрреализмом. Вернувшись в Париж, он вместе с Архипенко (который был с ними в Ницце) и великим Глезом учредил общество «Золотое сечение», участвовал в его выставках по всей Европе, да и в Москве выставлял картины, проектировал декорации и костюмы к опере Стравинского «Мавра» (в постановке Б. Нижинской), вместе с Пикассо, Ларионовым и Гончаровой оформлял бал «Булье», и еще, и еще… А сорок лет спустя о нем самом уже снимали фильм, и только восьмидесяти девяти лет от роду он выставил в Париже последнюю свою картину — «Космическое появление и исчезновение». Понятно, что после долгих шестидесяти лет трудов исчезновение его самого не могло быть бесследным.

Однако вернемся в военные годы, когда в теплой Ницце бурлила жизнь авангарда. Тем, кто оказался на фронте, в те же годы пришлось хуже.

Во время эвакуации раненых санитар Цадкин попал в немецкую газовую атаку и был отравлен газами. Он был демобилизован в начале 1917 года и вернулся в Париж, где его пригрел все тот же добрый меценат Родоконаки. Оклемавшись, Цадкин устроил выставку (вместе с Модильяни и Кислингом), где были показаны двадцать пять его военных рисунков. Выставка имела успех, но настоящий успех пришел к Цадкину из-за границы, из ближних Бельгии и Голландии. В 1920 году в брюссельской галерее «Кентавр» у него прошла первая персональная выставка. Потом прошли выставки в Голландии и США. Именно в 1920-м Цадкин (как, впрочем, и Липшиц) окончательно вырабатывает свою пластическую систему, навеянную архаикой и кубизмом, использующую выпукло-вогнутые плоскости. В эти годы Цадкин много работает, и главным образом в живописном уголке Руэрга, южнее Вильфранш-де-Руэрга, всего километрах в сорока от Монтобана. Приятель из кафе «Ротонда», художник Анри Райе, пригласил однажды Цадкина в свою деревню Брюникель, очаровавшую гостя: старинные каменные дома, часовня, и замок над обрывом, и старая резьба по камню, и горный воздух, напоенный ароматами трав, и местные легенды, и горы, и солнце… Парижанин Цадкин, кажется, приходит к мысли, что жить и работать надо в деревне. Но не одному же там жить…



Поделиться книгой:

На главную
Назад