Мы переносим, по алгебраическому правилу, чтобы получился плюс:
ЛЕВА + ОТЕЦ = ОТЕЦ
ЛЕВА + ДЕД = ДЕДо ведь и:
ОТЕЦ = ОТЕЦ (отец равен самому себе)
ДЕД = ДЕД.
Чему же равен Лева?
И мы стоим у доски в эйнштейновской задумчивости…
Наследник
На берегу нашей знаменитой реки есть место, хотя и в самом почти центре, но еще не одетое в гранит и не заасфальтированное. Там навечно стоят несколько барж, ржавеют и рассыпаются. У самой воды – узкая песчаная полоска, замусоренная корой и прочей дрянью. Из воды торчат полусгнившие сваи, черные и острые. Дома на набережной – особняки, в основном – очень замечательные, старинные. Некоторые из них с мемориальными досками, а некоторые охраняются государством.
Там и находится бывший дворец, а ныне – НИИ, научный центр мирового значения. Там бережно хранятся, исследуются и т. д. рукописи и даже некоторые личные вещи, принадлежащие давно почившим, от одних имен которых не может не забиться всякое русское сердце. Место как бы специально приспособлено для тихих, глубоких и уединенных занятий, внушающих всяческое уважение. Трудно даже представить себе в большом шумном городе, второй столице, другое такое же место, столь же подходящее. На набережной в этом месте почти не наблюдается движения…
С год назад сюда прибыл большой строительный отряд, приплыла по реке всяческая техника, и вроде бы начались работы по реконструкции набережной. Некоторое время сотрудники института отвлекались от своих занятий и смотрели в окна. Там заколачивали сваи. Зрелище это в своей мерности словно специально предназначено для того, чтобы его рассматривать. Казалось, жизнь, до сих пор огибавшая набережную и институт, ворвалась сюда со своим бурным кипением, как врывается она у нас повсюду. Но сваи стали забивать все реже, а рабочие, казалось, в основном обедали или завтракали, рассевшись под поднятой бабой и развернув свои свертки, и достав заткнутые бумажными пробками бутылки. Ели они до того аппетитно, что сотрудник, пробегавший в это время по коридору, очевидно по делу, не выдерживал и спускался в буфет – брал там язык или слойку и проглатывал ее с разочарованием.
Потом и рабочие куда-то делись, и не было видно, как они завтракают. Техника стояла. А движение по набережной, прекращенное в связи с началом работы, не возобновилось. Так что место это в результате стало еще более тихим. Только что и появлялись иногда киношники… Они не могли избежать этого места, по-видимому, потому, что здесь сохранился булыжник. Они расставляли свою технику и бегали во все стороны, появлялась глупая черная пролетка, запряженная невиданными одрами, и снималась сцена конспиративного свидания молодого террориста со своей невестой или другой революционный эпизод.
Это тоже развлекало сотрудников, и свои научные беседы они, по двое, по трое, вели тогда у окна… Небо прочерчивал реактивный самолет, и это оказывался тот самый кадр, который надлежит выстричь.
Здесь и работал Лев Одоевцев. Ему, как никому другому, пристало работать в таком институте. Хотя бы как внуку Одоевцева. Работал Лева хорошо, уже не так увлеченно, как в студенческие годы, но и без скуки, слыл многообещающим. Он писал диссертацию «О некоторых особенностях или чертах…». В ней он интересно разрабатывал одну из веточек посаженного дедом дерева, и диссертация быстро подвигалась. В «ученых» разговорах Лева научился с легкостью различать, когда Одоевцевым называли его знаменитого деда, а когда его самого, и не сбивался, как когда-то, и не краснел, как мальчишка.
Тем более что про себя он полагал, что краснеть ему не за что. Оборачиваясь и поглядывая вокруг, он обнаруживал удобное отсутствие конкуренции: никто ничего не мог, никто ничего не умел и никто ничего не хотел. Лева же – умел и мог (по сравнению…), а вот хотел ли? Когда-то, во всяком случае, и хотел…
Еще в аспирантуре была им написана очень неожиданная, по времени, уровню и обстановке, некая большая статья «Три пророка», о трех стихотворениях – Пушкина, Лермонтова и Тютчева. Статья эта не была опубликована, но наделала «внутреннего» шуму: ее многие прочли, и она произвела… Работа была, может быть, не строго научна, но, пожалуй, талантлива и написана хорошо по-русски, таким летящим, взмывающим слогом, но главное, что и поразило, что и произвело… была внутренне свободна. Мы видели ее однажды на кафедре, уже желтую, с потрепанными ушами… Она там хранилась, по-видимому, как беспрецедентный случай. Ею гордились, не перечитывая, и кое-кому, из-под полы, показывали. Так прочли ее и мы… Статья во многом наивна сама по себе, во многом
И Левина роль в освоении дедовского наследия, и статья «Три пророка», которую все читали, и статья «Опоздавшие гении», которую никто не читал, и статья «Середина контраста» (о «Медном всаднике»), главы из которой кто-то читал, и кое-какие высказанные вслух замыслы, намерения и суждения сыграли значительную роль в создании
У Левы была определенная репутация, то есть та самая неопределенная вещь, к которой все инстинктивно стремятся, но не все обладают. Очень трудно четко выразить, что это такое – репутация – и из чего состоит. Но мы попытаемся окружить ее многими невнятными словами, с тем чтобы потихоньку сомкнуться вокруг понятия. То есть мы хотим попытаться справиться с задачей не словами, которых нет для определения столь любопытного, но ускользающего явления, как «репутация», – а стилем, напоминающим по фактуре ее поверхность…
Итак, у Левы эта определенно-неопределенная вещь была. Левиной особой заслуги в этом, впрочем, не было, она получилась как бы сама собой, но, обнаружив ее, уже существующую, Лева как бы ею воспользовался и постарался в ней утвердиться. Действия его в этом направлении постепенно становились все более сознательными, и он как бы поддерживал ровный огонь в очаге, без его ведома зажженном. Это не требовало особых сил и напряжения и даже отдавало игрой до поры. Репутация эта сводилась в общем к тому, что Лева никогда не делал черную и легкую работу, что в стенах данного института совпадало, а лишь чистую и квалифицированную.
То есть он не вылезал на тех или иных выгодных идеологических поветриях, чтобы выступить там со статьей или речью лишь для того, чтобы всем стало видно и ясно, за что ее автор и против чего он, и чтобы эта откровенная очевидность сразу была кем надо замечена и пошла данному автору в пользу. Нет, Лева в подобных ситуациях сохранял некую трезвую ясность мышления и не бросался сгоряча кого-то поддерживать, а кого-то осуждать хотя бы потому, что ему было ясно, что этой конкуренции, требующей совершенно тоже определенных качеств, ему не выдержать. К тому же небольшого ума требует, взглянув на все, понять, что выигрыш тут мал и временен и все совершенно вилами по воде писано: выигрыш ли еще это, – а скорее всего, что и нет, потому что необходимость столь определенно высказаться, хотя и с полным обеспечением, может иметь потом, и даже вскоре, самые невыгодные последствия в случае возможной перемены самого обеспечения, и тогда все те, кто не высказался столь определенно, начнут с радостью тыкать тебя носом в собственную определенность и твое падающее знамя будет мигом подхвачено другими, полными готовности руками. Лева все это понимал, даже, может, и не понимал, потому что так понимать – это слишком уж откровенно и цинично, и обвинять в этом Леву все-таки несправедливо, но, во всяком случае, он хорошо это чувствовал.
Он занимался своей незапятнанной стариной и не изменял ей, и эта определенность его снискала к себе доверие в определенной интеллигентной среде, иногда называемой либеральной. Эта-то его чистоплотность, по которой он никогда не лез, вовсе уж забывая о средствах, чтобы что-то себе урвать внеочередное, безмерное, а потихоньку брал свое, в конечном счете выигрывая, потому что обходился тогда хоть и без крупного выигрыша, но и без проигрыша, – эта его чистоплотность была и не чистоплотностью вовсе, а, быть может, лишь инстинктивным или фамильным нежеланием ходить под себя, попросту кое-какая культурная привычка к санитарным нормам, но она именно создала Леве ту его репутацию.
Эта репутация, как правило, считается прогрессивной и невыгодной, но это скорее распространяется теми самыми людьми, которые ее носят, – она по-своему выгодна, потому что, обладая ею, человек попадает в совершенно определенный круг незаметной поддержки, как бы по национальному признаку, и не пропадет. А люди эти, всегда наиболее квалифицированные, сохраняют и поддерживают свою необходимость обществу, и ты сам тогда тоже как бы необходим. В общем, Лева не хотел принадлежать ни к людям, которые только что говорили «белое», а назавтра уже, по внезапной перемене, утверждают – «черное»; ни тем более к людям, которые хотели бы быть столь же подвижными, как первые, но это им не удается, и они всегда немного позже начинают говорить «черное» вместо «белого», несколько позже перестраиваются и оттого попадают впросак; ни тем более к совсем неудачникам, которые совсем уж поздно подхватывают всеобщее поветрие и решаются наконец произнести «белое», когда уже назрело «черное» и самые ловкие уже почувствовали это и, с бросающейся в глаза самоотверженностью, это «черное» уже снова провозглашают. Не хотел Лева принадлежать и к той максималистской, наиболее либеральной группе, которая всегда, подчеркивая свой проигрыш, утверждает обратное официальному мнению, тут он охотно поддерживал то мнение, что такими крайними мерами ничего не добьешься, а скорее, наоборот, все испортишь. В общем, что бы ни утверждали люди: А вместо Б или наоборот, – Лева предпочитал свое, к примеру, В, или даже Щ, пусть не самые актуальные, но остающиеся в своем значении и почти не подлежащие девальвации. Исходя из этой же репутации, Лева не старался выдвинуться по общественной линии, то есть избежал общественной работы, что в принципе просто соответствовало его склонности, фамильной интеллигентской инертности, защитной, впрочем. Такие люди подскакивают в момент крутых поворотов, как постоянные, честные и в то же время не отпугивающие своими крайностями. Лева уже так раза два потихоньку подскочил, в последний раз совсем недавно; он стал редактором-составителем одного важного коллективного труда, ему была почти обещана стажировка за границей, как только он защитит диссертацию. Самое прекрасное, что его кандидатура ни у кого не могла вызвать возражений, Лева не оставлял следов, а потому впереди открывалась ему широкая и гладкая дорога, по которой дальше всего можно пройти незамеченным.
Как было уже сказано, он поддерживал ровный огонь своей репутации, и до поры это даже отдавало игрой, почти искусством, где художник постоянно использует случайность, им самим нежданную и возникшую лишь в процессе творчества, а из управления этой случайностью – возникает свежая краска. Это было игрой до тех пор, пока репутация упрочилась настолько и настолько набрала сил, что чуть не вышла из-под Левиного подчинения, потому что уже слишком сильно определяла все его действия, то есть выходила из-под власти и заставляла иногда действовать не так, как ему бы хотелось, или не позволяла действовать так, как хотелось. Короче, однажды возникла ситуация, когда Левина репутация заставляла его поступить совершенно определенным и совершенно невыгодным, более того, ставящим все под удар образом. Лева, до сих пор не испытывавший особых затруднений со своей репутацией, не знал, что теперь с нею делать, и устрашающим образом потерялся. Он как бы дрожал в кресте прицела, причем наведены были сразу два пулемета – один на него, другой на репутацию, – от него требовалось лишь «да» или «нет», а он совершенно не знал, как тут быть. То есть, с одной стороны, он очень хорошо знал, что «да», но в этом случае нажималась гашетка одного пулемета – тогда уж «нет», но в этом случае срабатывал второй. Репутация, существовавшая до сего дня как бы сама по себе, бесплатно, потребовала плату –
Дело касалось его старинного друга, самого близкого (настолько, насколько это было возможно у Левы), положение было отвратительное, разбирательство очень тяжелое и чреватое (друг этот не то что-то написал, не то что-то подписал, не то напечатал, не то вслух сказал…). Лева не то был замешан, не то касался боком… От него – требовалось. Он совсем потерял себя и ходил вовсе без лица и без языка, окончательно мычал, и все бы, конечно, кончилось плохо, если бы вдруг не сошлось самым удивительным образом: заболела тяжело мама, подошел отпуск, он был срочно отозван в Москву на совещание, умер дед, одновременно Лева выиграл в лотерею заграничную поездку, к нему на время вернулась старинная любовь, и он заболел гриппом с тяжелыми осложнениями. Короче, на всех этих разбирательствах он был лишен возможности присутствовать, а когда смог, все было решено, и друга уже не было. То есть он был, но где-то уже не в институте, а встретившись раз на улице, не подал Леве руки и как бы не заметил. Лева отнесся к этому почти спокойно, с удивлением обнаружив, что, пожалуй, они и не были такими уж друзьями, как казалось, потому что не нашел никакого в своей душе волнительного движения ни навстречу, ни против друга. Хотя до этого очень переживал, как они встретятся… Вся эта история вызвала в Леве смутное и неприятное воспоминание – тень деда, и он прогнал эту тень. Репутация Левы несколько покачнулась и упала, особенно в умах крайних, у остальных же осталась почти такая же, потому что слишком много объективных неподдельных обстоятельств сопутствовало этой истории и почти Леву оправдывало. Потом вообще время идет и все забывается, и мало ли…
В общем, в таком, незавышенном, виде эта репутация теперь была даже более удобной, спокойной и безопасной. Она была – ее как бы и не было. На Леву чересчур не рассчитывали, а насколько рассчитывали, настолько уж он и не подводил. Лева же стал опасаться слишком близких дружеских и обязательных отношений и стал сохранять в основном приятельские, неблизкие и необязательные. Приятелей оказалось вдруг очень много.
В личной жизни Левы Одоевцева тоже все обстояло, можно сказать, благополучно. Он по-прежнему жил с родителями и пока женат не был. Мама гадала на этот счет безуспешно. У Левы было три подруги, которых мама называла «приятельницами». (Диких их имен, столь характерных для Левиного поколения, она не могла произнести…) Так постепенно получилось, что три, и именно эти три. В первую он был безнадежно влюблен еще со школьных лет. Он бегал за ней, она – от него. Лева даже терял голову и, как говорила мама, «делал массу глупостей», но, несмотря на эту «массу», все оставалось все-таки на своих местах. Эта женщина изредка даже приходила к нему, но в основном уходила. Она побывала замужем, и развелась, и снова теперь собиралась выйти – Лева же был по-прежнему рядом и никуда не уходил. И он и она привыкли к этому. И всякий раз, срываясь в любое время дня и ночи по любому ее капризному звонку, Лева с удивлением думал, что делает это хоть и опрометью, хоть и сломя голову, но и как-то чуть ли не спокойно одновременно. У него уже как бы вошло в норму и привычку обивать эти пороги.
Вторая же приятельница была, наоборот, со школьных лет безнадежно влюблена в Леву – он же ее и вовсе не любил. Тут наступало как бы равновесие: Лева помещался между этими двумя женщинами как бы в середине, как бы не трогаясь с места. Вторая приятельница покорно исчезала каждый раз, когда Лева окончательно расставался с ней, существовала где-то в неизвестности и с поразительным чутьем объявлялась вновь, когда Леву выгоняла первая приятельница. Она появлялась как примочка на ссадине, снимала отчасти Левино унижение, принимая от него – свое, и он позволял ей это.
Третью же приятельницу можно было бы вообще не поминать, разве из авторской дотошности… Никакие сильные чувства их с Левой не связывали. Они вроде бы ничего друг от друга не требовали, хотя что-то друг от друга и получали, они не давали друг другу никаких обещаний и не испытывали никаких обязательств, но тут как раз и наблюдалось некое постоянство и верность, каких не могло быть в первых двух случаях. Какие-то неписаные правила и рамки были, впрочем, и в этих отношениях.
Таким образом, и в этом вопросе у Левы возникло равновесие, ритм, даже режим, настолько размеренный и привычный в своей невыносимости, что легче казалось принять его, чем изменить. Умолять одну, не любить другую, иметь третью… Они существовали порознь, и от каждой он получал свое, но они составляли и что-то одно: ту одну женщину, которой не было, да и быть не могло.
Мы привыкли думать, что судьба превратна и мы никогда не имеем того, чего хотим. На самом деле все мы получаем
В общем, Лева получил свое. И не то чтобы дорожил этим или полагал, что в этом и счастье… Но это была уже не Юность, а
В таком положении обстояли дела с Левой накануне Октябрьских праздников 196… года.
Именно в эти обрядные дни прочной Левиной репутации суждено претерпеть серьезнейшие испытания: столь неожиданно покачнуться, почти рухнуть и все-таки устоять. Это, быть может, и есть, вернее, должна быть – главная история в романе, его сюжетный узел. И что весьма любопытно, угроза эта нависнет без какой-либо политической или идеологической ошибки или промашки с Левиной стороны. Казалось бы, чистый случай, гримаса судьбы, неожиданное помрачение…
На праздники Леву оставили дежурным по институту. Было у них такое заведение. По разным обстоятельствам, одним из которых была предстоящая защита, Леве было на этот раз не отвертеться.
Свой первый же, предпраздничный еще, вечер дежурства Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Он то звонил Фаине, то хватался за диссертацию и впадал от нее в уныние и, впав, начинал перебирать разрозненные свои «сокровенные» заметки. Они казались ему гениальными, и тогда он еще более удручался оттого, что их забросил, и снова звонил Фаине, пытаясь все-таки выяснить отношения и тем самым еще более осложняя их. Хотя куда уж более… Фаина перестала поднимать трубку.
Лева так и уснул на директорском диване, чуть ли не с телефонной трубкой в руке. Приснился ему страшный сон, будто ему надо сдавать нормы ГТО по плаванию, прямо около института, в ноябрьской Неве…
Разбудил его звонок Митишатьева…
. . .
Конец первой части
Приложение к первой части
Две прозы
Они думали, что у дяди Диккенса никого нет, но, опоздав на похороны, из Йошкар-Олы приехала его сестра, учительница в отставке. Кто-то даже что-то вспомнил, что дядя Диккенс что-то как-то говорил, что есть сестра… они еще даже все поспорили, говорил или не говорил. Но сестра, вот она, сидела на кухне у Одоевцевых и, стыдливо и бурно, пила чай из блюдца: пальчики у нее были толстенькие и упорные. От всего, кроме чая, она наотрез отказалась. Она робела и стеснялась, мама была особенно предупредительна – Лева усмехнулся, на них глядя. Она была «другой породы», как сказала потом мама. И действительно, это выглядело так, будто у пойнтера была сестра такса. Она была, наверное, не то в бабушку, не то в маму дяди Мити, не то башкирку, не то чувашку. Об этом тоже как-то что-то говорил дядя Митя… Одоевцевы еще поспорили, чувашка ли. Но чувашка наконец попала в квартирку дяди Мити и сейчас, взглядом цепким и испуганным, фотографировала материальные ценности…
Ничто не упустила отставная учительница, до гвоздя все вывезла в Йошкар-Олу. И сколько ни говорили ей Одоевцевы, рояль-то хоть оставьте, что рояль они купят, что он не вынесет перевозки, что в Йошкар-Оле он никому и не нужен, – губы ее становились все более ниточкой, и она не дала себя провести: рояль поплыл в Йошкар-Олу. Кажется, именно не поехал, а поплыл, потому что так оказалось дешевле, а торопиться ей было некуда. Любопытно, что семьи у нее тоже не было.
Даже Пюви де Шаванна, сколько ни объяснял ей Лева, что это всего лишь репродукция, не стоящая ни копейки, а ему дорога как память… – она, передергиваясь от слова «копейка», тоже не дала. Ну да, как память… Можно было вспомнить рассказы дяди Диккенса о фамильной жадности… Одоевцевы их потом, перебирая учительницу, вспомнили.
Только и сумел Лева что стащить «Атлантиду», пока она следила за Левиной мамой, к которой с самого начала отнеслась с необъяснимой пристальностью. Он перечитал ее и растрогался… «В эту тихую, лунную ночь де Сент-Ави убил Моранжа…»
Зато бумаги дяди Диккенса отдала она Леве с легкостью. Их, впрочем, отобрала мама и заперла. Лева не уверен, что она их не почитывала, оставаясь в одиночестве. Однажды она передала Леве «как специалисту» две тетрадки: посмотри, может, тебе будет любопытно… Это были сочинения Диккенса.
Одна тетрадка называлась «Стихотворения», другая – «Новеллы». Лева испытал стыд и боль любви, читая их… Он неизбежно «уценил» дядю Митю по отношению к культивированным детским представлениям. Но эта уценка была не совсем хамской, а многоступенчатой и сложной: низкое удовлетворение от полупадения кумира сменилось разочарованием (не от кумира, а от этого падения), а разочарование – стойкой нежностью. Боль от крушения старого образа оказалась легкой и быстрой, а становление нового – было зато светлым и радостным, уверенным и окончательным – как бы истинным. В общем, Лева лишь сильнее полюбил этот образ, теперь уже не прибавлявший к себе черт.
Стихи были бесспорные: слабые и наивные до неправдоподобия, – но и в них сквозила незапятнанная диккенсовская душа. (С прозой, в отношении оценок, вообще обстоит сложнее… Ее труднее оценивать категорически, как поэзию: поэзия и непоэзия – середины как бы не существует. В прозе всегда что-нибудь да окажется выраженным: намерения ли автора, сам ли автор… Как документ хотя бы она всегда представит частный интерес.) Проза же Диккенса (дяди) нам даже чем-то нравится, и мы оцениваем ее выше, чем Лева, еще не вполне свободный от снобизма. С Левы в данном случае и нельзя спрашивать, хотя он и специалист в этой области более профессиональный, скажем, чем мы.
Он не может судить объективно потому, что чтение прозы Диккенса-дяди для него скорее непосредственный, личный опыт, нежели опыт опосредованный, читательский. У него возникают иные связи, кроме выраженных именно этой прозой. Для него, например, потрясением было некоторое приоткрытие завесы между поколениями, завесы, всегда существующей… Так юный человек, достигнув сам возраста личной жизни и с головой уйдя в нее, вдруг задает себе наивный вопрос: а что, неужели у других так же? – и в поисках ответа вспоминает (кого же еще может вспомнить человек столь юный?) своих родителей и обнаруживает, что ничего-то в этом смысле ему про них неизвестно: любили ли они, страдали ли, какие они были и, может, даже есть для себя и друг для друга, когда его, скажем, нет? неужели они тоже… и т. д. То есть ему, уже взрослому, казалось бы, человеку предоставляется постигать все самому в формах, предложенных его временем, а то, предыдущее, поколение стареет и уходит, так и не раскрыв перед ним карт: жило ли оно вообще? – оставляя ему на всю жизнь запас образов и опыта детства о жизни людей взрослых. Это, наверно, замечательно, и тут есть тайна, нерушимая и святая – охранная. Потому что даже совершенная логическая уверенность, что у других так же, остается пустой и неживой, неоплодотворенной. Это-то, возможно, ценой страданий и позволяет человеку проживать дальше свою жизнь…
Так вот, когда Лева читал сочинения Диккенса-дяди, то завеса эта как бы шевельнулась от ветерка и чуть загнулся край… Никаких «подробностей» в пошлом смысле он там не вычитал, зато образ человека, старого и мудрого, с неким уже сверхопытом, выраженным в одном лишь поведении, где каждый жест является конечным и итоговым, завершает глубокий ряд, – такой образ сильно покачнулся, обнаружив бесконечную детскость, наивность, сентиментальность, отсутствие вкуса и силы. Зато тут же этот образ был заново отштукатурен и раскрашен в трогательность: раньше люди были чище и благородней, раньше люди были разные, раньше они были наивней, трепетней и идеальней – это и есть индивидуальность в истинном, а не в «профессиональном» понимании («стать индивидуальностью»), – все эти «раньше люди были» равнялись одному ушедшему дяде Диккенсу.
Тут наблюдался один эффект, который наводит нас на одну легкую мысль о природе прозы, и мы не можем удержаться от этого намека…
Эффект этот заключается в том, что, внезапно наткнувшись на страничку человека, хорошо знакомого или даже близкого, но про которого мы не знали, что он «пописывает», и с непонятной жадностью прочтя ее, мы тут же начинаем знать о нем как бы во много раз больше, чем знали до сих пор путем общения. И не в каких-либо секретных или ревнивых фактах дело. Доказателен как раз пример, когда подобных фактов для любопытства или ревности мы бы на этой страничке не нашли. Именно в этом случае нам ничто не заслоняет и мы узнаем про автора еще больше. Та непобедимая любознательность, с которой мы поднимаем при случае подобную страничку, – есть не что иное, как жажда узнать «объективную» тайну – тайну «без нас», а такая тайна – это облако, на котором мы живем. Что же мы узнаем из этого листка, если в нем нет сплетни? Стиль. «Тайну», о которой мы говорили, несет в себе стиль, а не сюжет («ревнивые факты»).
Кроме задач и фактов, поставленных автором к изложению, получившаяся проза всегда отразит более его намерений, проявившись самостоятельно от автора, иррационально, почти мистично, как некая субстанция… (У нас есть опыт неожиданных удивлений перед ней.) Человек, впервые взяв перо в руки, еще смущенный этим неожиданным позывом, еще защищающийся пренебрежительной ухмылкой (хотя его никто не видит, он улучил этот момент) от возможного своего фиаско, а на самом деле инстинктивно (здоровье!) страшащийся того, что сейчас не с ней (с прозой) – с ним будет… этот человек уже столкнулся с феноменом литературы: хочет или не хочет – он выдаст свою тайну. С этого момента он всегда может быть изобличен и узнан, пойман – он виден, он зрим, он – на виду. Потому что стиль есть отпечаток души столь же точный, столь же единичный, как отпечаток пальца есть паспорт преступника.
И здесь мы приходим к давно любезной нам мысли, что никакого таланта нет – есть только человек. Никакого такого отдельного таланта, как рост, вес, цвет глаз, не существует, а существуют люди: добрые и дурные, умные и глупые – люди и нелю́ди. Так, хорошие и умные – талантливы, а плохие и глупые – нет. И если у человека есть ум сердца и он хочет поведать миру то, что у него есть, то он неизбежно будет талантлив в слове, если только поверит себе. Потому что слово – самое точное орудие, доставшееся человеку, и никогда еще (что нас постоянно утешает…) никто не сумел скрыть ничего в слове: и если он лгал – слово его выдавало, а если ведал правду и говорил ее – то оно к нему приходило. Не человек находит слово, а слово находит человека. Чистого человека всегда найдет слово – и он будет, хоть на мгновение, талантлив. В этом смысле про талант нам внятно лишь одно: что он – от Бога.
Поэтому так неловко, так страшно, так стыдно и опасно узнать о близком человеке, что он «пописывает». Поэтому же мы обязательно воспользуемся первым же случаем узнать об этом… Писать – вообще стыдно. Профессионал защищен хотя бы тем, что давно ходит голый и задубел и закалился в бесстыдстве. Он так много о себе уже сказал, разболтал, выдал, что уже как бы и сократил полную неожиданность информации о человеке, которая есть литература. И мы снова о нем ничего не знаем. Человек во всем имеет цель быть невидимым (защита) другим, и к этому есть лишь два способа: абсолютная замкнутость и полная открытость. Последнее – и есть писатель. О нем мы знаем все и ничего. Поэтому так пристально (с той же неподвластной жадностью, что и подглядывание в чужой листок…) начинают после его смерти устанавливать, кто же он был: письма, воспоминания, медицинские справки, – и не достигают успеха. Этот человек, проживший так открыто, так напоказ, так на виду, – оказался самым скрытным, самым невидимым и унес свою тайну в могилу.
Чтобы было так, писатели должны быть гениальны, графоманы – кристально искренни и чисты.
В тетрадке «Новеллы» было до десяти масеньких штучек. Все они были написаны на фронте летом и осенью 1944 года. В самой маленькой было чуть более ста слов, в самой большой – не более трех страничек.
Вот новелла, события которой, видно, и послужили толчком ко всему циклу – «Одиночество». Герой («Он») приезжает на побывку в город и приходит к любимой («Она»), чтобы еще раз (без надежд и посягательств) заверить ее в своей любви.
–
Потом он бродит весь день по городу, всю ночь простаивает на мосту…
Очень одиноко жилось дяде Мите! Тем с большим уважением отнесемся мы к его независимости. Вот он встречает на дорогах войны сиротку («Девочка»):
Дальше идут новеллки, свидетельствующие о том, что никаким скептиком или циником не стал этот человек, поддаваясь жизни… Столь искренна и простосердечна его ненависть к немцам:
А вот и то и другое вместе, сплав:
Замечательно это «в конечном счете»! И мы верим, что Диккенс был настоящий солдат. Одиночество его судьбы, безответная любовь, вечная война, боль за отечество – какими немногими чистыми и сильными линиями набросан его автопортрет! Чувствительный и романтичный… и мы чуть ли не впервые принимаем и прощаем романтику – для этого потребовалась лишь кристальная чистота.
Проза Диккенса (дяди) бесспорно выражает его больше, чем он – ее. Он, пожалуй, и не подозревал, насколько она его выразила… Но сам он так для нас хорош – что лучше любой, самой крепкой прозы, и мы благодарны Прозе, что она нам его выразила.
Для чистого человека и чистой бумаги не жалко…
Вот самая длинная его новелла.
Это было давно, очень давно – в дни моей далекой молодости, когда я был влюблен в одну девушку. Звали ее Настенькой. Может быть, она была не так красива и не так хороша, может быть, даже не так умна, как другие, но я ее любил, как только может любить пылкое сердце молодого человека. Любил безумно, страстно, неистово – любил, как говорят, до преступления – и в то же время чувствовал всю безнадежность своих мечтаний, всю тщетность своих порывов.
Я был беден, даже очень беден – и это мешало мне осуществить свои надежды и быть более смелым и решительным. В конце концов, не в силах более сдерживать свою страсть и честные намерения, я пал к ногам Настеньки, прося у нее руки и сердца.
Настенька не удивилась, не возмутилась и не пала мне на шею. Она только ответила: «Пойдите к папеньке. Без папеньки я не могу».
Как мне ни было тяжело, я все же вынужден был это сделать.
Как и следовало ожидать, я получил отказ. Отказ суровый, категорический.
Я был взбешен, оскорблен – я готов был застрелиться с горя, – и вдруг случай иль сама Судьба повернулись мне навстречу, обнадежили золотыми лучами и толкнули на путь искать счастье другой дорогой.
Мой приятель, лучший мой школьный товарищ, надоумил меня «украсть» невесту, обвенчаться с ней втайне, помимо желания родителей… Я, как сумасшедший, ухватился за эту мысль, побежал к Настеньке и поделился с ней своим планом. Настенька страшно испугалась, замахала руками, но в конце концов согласилась и даже заинтересовалась будущим путешествием.
Все было готово к назначенному дню и часу. И крытая бричка, и пара добротных лошадей, и верный ямщик. Вот – я с Настенькой сижу в бричке и едем в село, от нашего города верстах в 40–50. Едем молча, невесело, а тут еще подула непогода, закрутилась метель по дорогам, замела все пути и перекрестки. Снег валит, ветер… одним словом, нахлынула вьюга, метелица, света божьего не стало видно.
Настенька нервничает, грызет губки, но молчит и ни о чем не спрашивает. Я сижу, сдерживаясь от бешенства, готовый перегрызть горло всякому встречному существу – зверю, лошади, готовый разбить окна в бричке и собственными руками задушить ненавистную метелицу.
Я потыкаю ямщика, ругаюсь с ним, злюсь – но кони стоят на месте, а вьюга все больше, все нещадней заметает следы и мою бричку.
Уже стемнело, когда мы въехали в какую-то совсем незнакомую деревушку. Вьюга стихла. Снег перестал падать. На небе всходила луна, большая светлая луна, как серебряный рубль иль обеденное блюдо.
Настенька плакала и просилась домой. «Хочу к маменьке, хочу домой», – поминутно всхлипывала она и настойчиво требовала возвращения.
А я… я понимал безутешность настоящего горя, непоправимость обстановки – и был подавлен несчастьем, обманут безжалостной Судьбой, – и ничего уже не мог поделать перед охватившим меня ужасом.
К ночи мы с трудом добрались до города. Настенька вылезла из брички, даже не попрощавшись со мной.
С тех пор я ее больше не видел. Память о злополучном приключении до сих пор живет в моем сердце, волнует меня и заставляет переживать прошлое.
Как наяву я и теперь вижу Настеньку, сидящую в бричке, закутанную в шубку и тихо-тихо плачущую. Я вижу синие глаза, растерянный вид милого личика – вижу красивые, детски капризные губки, вздрагивающие от нервности, – и вижу светлые, как хрусталь, слезинки, пробивающиеся из-под темных густых ресниц.
Это было давно, очень давно, когда я был молод и влюблен, – и, как все молодые и влюбленные люди, я должен был заслужить прощенья в своем легкомыслии и неистовых юношеских порывах. Но я не просил прощенья и даже не искал в чьих-либо глазах сожаленья. А теперь я слишком стар, чтобы менять свои привычки и вкусы.
И все же это все очень грустно, мой дорогой читатель.
И мы настолько поддаемся такой прелести, что не можем удержаться и не привести еще одной новеллки, хотя и так все уже ясно. Но у вас не будет другого шанса прочесть это – и мы приводим здесь еще одну… (Это последняя новелла в цикле: все началось с приезда и кончилось возвращением.)
После многих лет странствований и скитаний по дикой местности, где иной раз месяцами не встретишь ни человека, ни зверя, – я попал в местечко, где ютились люди со своим скудным хозяйством, обычной беднотой и грязью.
Меня приняли гостеприимно и разместили в небольшом домике, показавшемся мне уютным и симпатичным.
По какой-то странной случайности в комнате оказался и камин – и это еще более привело меня в хорошее настроение. Наконец-то я смогу отдохнуть и привести себя в порядок!
Я растопил камин и стал обогреваться. Приятная дремота овладела мной. Я старался ни о чем не думать, не мыслить – так приятно было сидеть у камина, но всяческие образы будили воспоминания, залезали в голову, копошились, как черви, и понемногу растравляли мои нервы.
Я вспомнил прошлое, своих друзей, любимую женщину. Вспомнились дни горьких разочарований, несбыточных надежд, одиночества…
Как все это казалось теперь далеким, давным-давно позабытым – и только сердце еще билось в груди, заставляя переживать пережитое.
Да, да! Ты право, мое бедное, измученное сердце.
Я все еще люблю эту женщину – и никакие годы разлуки не смогли заглушить моих чувств и страсти.
Я все еще хочу любить, мечтать, надеяться, я все еще жажду быть обласканным рукой любимой женщины. Ведь я еще не так стар, чтоб не иметь прекрасных желаний, – и разве дороги рано иль поздно не сходятся на жизненном пути, и разве весной реки не всплывают из берегов?..
Все меняется в жизни – и времена, и люди, и чувства. Может, и та, которую я еще люблю до сего дня, осчастливит меня своей улыбкой и нежностью.
Так я сидел у камина, вспоминая прошлое и мечтая, как в былые дни, о счастье.
Вдруг я увидел на стене зеркало – снял его и… рука моя вздрогнула. Старческое лицо, с седыми волосами, с высоким, полысевшим лбом, с тусклыми, провалившимися вглубь глазами, – смотрело на меня.
Нет, нет! – это не мое лицо, это был не я. Я не верил, не узнавал – я был поражен жестокой переменой.
Горькая, какая-то ехидная усмешка скользнула по лицу старика и заставила меня встрепенуться.
Я захохотал – и с отвращением и ненавистью швырнул зеркало в камин.
– «Пусть горит все – и позолоченная рама, и старость, и фантазии!»
Я выпил стакан застывшего кофе и лег спать в теплую, мягкую постель впервые после долгих лет странствований и скитаний.
И если Диккенс (дядя) не столько выразил что-нибудь словом, сколько Слово выразило его чистую душу, то дед Одоевцев, по нашей гипотезе, мог сам что-то выразить Словом (скрыть в нем), поскольку, в нашем допущении, нес в себе (вместо чистой души) черты гения. Попробуем проверить. Две жизни, два достоинства, две смерти, две прозы…
Роясь в дедовых бумагах (их, кстати, сохранилось не так много), набрел Лева на текст своеобразной рукописи, оставшейся незаконченной. Это не был еще зрелый и великий Модест Одоевцев (зрелым ему быть всего несколько лет, а «великим» – для нас, потом…); заметки носили личный, как бы дневниковый характер – «для себя»… Однако сочинение это не было дневниково-беспорядочным, у него явно намеревалось общее строение, свидетельствовавшее о конечности замысла, но в чем он состоял, по этим страницам судить было рано. Называлась рукопись «Хождение в Иерусалим[4] (Записки гоя[5])» и была разбита на главы с чередующимися названиями: «Бога нет» и «Бог есть». И опять «Бога нет» и «Бог есть»… Глав сохранилось не то шесть, не то семь.
Шансов на опубликование такой рукописи не было, однако Леве она так же понравилась, как деду ее писать… «для себя».
И Лева кое-что из нее выписывал, для себя. Вот одна из его выписок, помеченная им: «Из “Бога нет”»:
«Вот отечественная иррадиация: вполне имея от чего страдать, страдать не от того. Как нас, однако, уже успели воспитать (то ли еще будет!..): что что-нибудь непременно у тебя
Что-то, однако, ноет, что именно твоя жизнь прошла… что именно ты провалился в промежуток… что именно тебе не повезло с веком… Вот это-то Она и есть».
Странное это чувство – время! То ли мы это уже писали, то ли кто-то уже читал… Тот же Лева уже читал. Было, стало, сбылось… Какой смысл – про то, что познал, узнать, что это было известно давно? В чем пафос?.. Эта радость нам не понятна… Пусть независимо, пусть даже раньше нас, пусть в 19-м году, пусть до революции даже… Приоритет – вот что нас уже не тронет.
Другое соображение задевает нас: какими бы разрушительными ни казались изменения, происшедшие с человеком, личность в нем, коли она была, остается тою же на всем протяжении, может быть даже, за счет искажения, деформации, даже обезображивания всех прочих обнимающих ее параметров. Поздний дед, ранний дед – нам это уже без разницы: он – был, был – он.
Другое дело – Лева. Что именно в этом отрывке так особенно понравилось ему, трудно сказать. Деду было 27 лет, когда он писал это; Леве – 27, когда он это читал. Но это еще не означает, что прочитано было именно то, что написано. Скорее наоборот. Слишком уж с большим подъемом переписал Лева этот текст. Радостное поддакивание устремило почерк. Против слова «Горький» стоит Sic! переписчика. Однако именно на инерции этого подъема прорвался Лева дальше, в главу «Бог есть»: