Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: День собаки - Каролин Ламарш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Раньше у меня никак это не получалось, пока я не садился на велосипед. Благодаря этим поездках по автостраде в одиночестве мне удалось найти лекарство от душевного смятения, которое охватило меня, скорее всего, в день рождения Серджио, а не после ухода из «Хелло-фрюи» несколькими днями раньше. Именно в тот момент, когда я объявил во всеуслышание, что остался без работы, и исчезли последние условности.

То, что я оскорбил мадам Луп, управляющую «Хелло-фрюи», доставило мне величайшее удовольствие. Вероятно, тогда во мне и появилась смелость подвести черту под целым периодом жизни, начавшимся в тот день, когда отец выгнал меня. Периодом, когда я перебивался случайными заработками. Что же до моей личной жизни, она заключалась в безбрачии, перемежавшемся с приключениями за кулисами гей-клубов или в саунах. В ту комнату, которую я снимал на седьмом этаже дома в Северном квартале, я никогда никого не приводил, разве что кого-нибудь из друзей, когда тому требовалась поддержка, потому что мое умение терпеливо выслушать и живое участие могли любого поставить на ноги. А то, что порой за этим следовало, скорей можно было назвать мимолетным приключением, чем увлечением или любовной связью.

«Вы давно уже жиреете за мой счет», — сказал я своей хозяйке, смерив ее взглядом. Мадам Луп толстела на глазах: обвисшие щеки, варикозные вены на ногах, ручищи с пухлыми пальцами, как в комиксах, которые продаются на книжных развалах. При этом она всего лишь продавала фрукты — в корзинах и корзинках, в виде причудливых композиций, которые я выполнял на заказ и которые до сих пор кажутся мне весьма оригинальными. «Посмотрите на себя! — добавил я, указывая подбородком сначала на ее живот, а потом на лицо. — Груша на яблоке! Хорошие крупные фрукты, мадам Луп, но гнилые внутри, гнилые, гнилые!» Вся моя ненависть за месяцы унижения выплеснулась в этих словах и убийственном взгляде, которым я буравил ее маленькие круглые глазки.

Все началось с замечаний по поводу моей манеры одеваться. Сначала ей не нравились мои украшения, те, что сделала для меня Лора: брошь с маленьким сапфиром, витая серебряная серьга, цепочка, унизанная гвоздиками с плоским, как у шпателя, концом. Индийская рубашка из прозрачного шелка, которую я носил на голое тело, ей тоже не нравилась. Может быть, ей просто не нравились гомосексуалисты или, по крайней мере, те, в ком их легко можно было распознать. Думаю, она не стала бы возражать против этакого самца с усами и в коже, как, например, Серджио. Не осудила бы ясный взгляд Иньяса, его раннюю лысину и хорошо скроенную одежду. Но ни Иньяс, ни Серджио не смогли бы сделать из бутылки шампанского и фруктов — ананаса, киви, фиги, манго, хурмы, граната, груши, бананов, яблок и винограда — эти безумные или утонченные, в зависимости от заказа клиента, времени года и моды, композиции: для любимой женщины, на День Секретаря, в гостиничный холл, в ложу для звезд, в подарок к свадьбе или к Рождеству. Ни Иньяс, ни Серджио не смогли бы откопать на рынках необычные емкости — корзины из ивовых прутьев, металлические фонари, абажур, вазы, китайские чашки, индонезийские коробочки, мандолину, медный котелок, веер из перьев, — которые становились для клиента настоящим сюрпризом и рождали желание еще раз прийти в лавку. В конце концов, ни Иньясу, ни Серджио, наверное, тоже не удалось бы снискать большей милости мадам Луп, чем этого удостоился я. Но в тех теплых местечках, которые служат им работой, нет никаких мадам Луп, а если таковые и есть, то они растворяются в массе людей, работающих с информационными технологиями или с готовым платьем, в этих рассадниках деловых людей и маститых кутюрье, где не требуется никакого отчета о сексуальной ориентации, им всего лишь надо быть в костюме и при галстуке.

Одежда была лишь предлогом. Наверное, мадам Луп не выносила моей красоты и вдобавок моих неординарных способностей к составлению композиций из фруктов. Объем продаж заметно вырос с тех пор, как я пришел в ее лавку, и, что самое забавное, вслед за продажами рос и объем тела мадам Луп. Она была в том возрасте, когда вместе с первыми волосами исчезают и иллюзии. Ведь женщины тоже теряют волосы, а у мадам Луп, надо отметить, на воротнике ее черного платья их всегда было бесчисленное множество. Я бы даже сказал, ее черных платьев, так как мне кажется, что постоянно возрастающие пропорции тела требовали ежемесячного обновления гардероба. Я ненавижу уродство, не выношу его. Все-таки гомосексуалисты — самые красивые мужчины города, страны и всего земного шара. Так повелось еще со времен греков, а значит, так было всегда. Наш глаз не привык встречаться с уродством и спокойно проходить мимо. Мы заботимся о своей внешности, я не знаю исключений из этого правила, по крайней мере среди своих друзей. Как бы там ни было, мадам Луп испытывала к красоте такую же ненависть, какую мне внушало уродство. Наши отношения были обречены на провал. Но обида, настоящая обида на мадам Луп заключалась в другом: она присвоила альбом, в который я вклеивал фотографии своих оригинальных творений. Подозреваю, что она воспользуется им, чтобы заманивать клиентов, заставляя их верить, что мой преемник столь же талантлив.

Но все имеет свои пределы, даже талант эквилибриста и мораль, что прочнее стальной нити. Случайные заработки, роль парня, который всегда выкручивается и покоряет неизменной способностью ко всему приспосабливаться… Однажды из-за того, что какая-нибудь мадам Луп выкидывает тебя вон, как собаку, появляется желание быть искренним с друзьями, обнажиться, хотя бы раз сказать о том, что с тобой происходит сейчас, не откладывая этот разговор на потом, когда уже найдешь новую работу. Поэтому на дне рождения Серджио за аперитивом я все и выложил. «Я послал Луп и сделал оттуда ноги, клянусь вам… Представляете, я сказал ей…» Все восхищенно слушали меня, держа в руках бокалы: до этого в рассказах о своем очередном работодателе я лишь рисовал на них карикатуры, выставлял на посмешище, но вообразить, что я наберусь наглости открыто напасть, и вдобавок на мадам Луп, на этого мелкого деспота, представлявшего самый сочный материал для пародии… И, упиваясь этим внезапным почтением, которое компенсировало мне многочисленные вечера, когда я веселил публику, добавил, словно приписку к завещанию: «В общем, работу я потерял». Улыбки застыли на лицах, в то время как я продолжал говорить: «…и мне абсолютно наплевать…» Все это было не так уж ново, и я чувствовал, что разговор вот-вот пойдет свои чередом, но неожиданно с моих губ сорвалась совершенно нагая фраза, и, прежде чем я успел понять, что со мной происходит, она затрепетала среди собравшихся, словно рыба, выброшенная из аквариума. «…Мне надоело искать, достало все время что-то менять, снова и снова посылать свое резюме, напичканное названиями различных контор, которые я успел сменить». Потом как ни в чем не бывало я принялся рассказывать то, о чем всегда молчал, — предысторию личной трагедии; говорил, мол, нужно учитывать тот факт, что двумя годами раньше отец выгнал меня, точнее, сказал: «Либо ты будешь жить нормально, как все, либо уходи и больше не возвращайся». — «Нормально, как все, значит успешно сдать экзамены, найти работу, подружку, жениться, завести детей, так что ли?» — добавил я с вызовом, намекая на Серджио и всех остальных. Одни принялись смеяться, другие, казалось, смутились. Лора подошла ко мне и с сочувствием сказала: «Фил, ты никогда мне об этом не говорил, о своем отце…» — «Лора, детка, — сказал я — то, что я никогда не говорю о себе, не означает, что у меня нет проблем, как у всех остальных». Я окинул всех взглядом и продолжил: «Меня выбросили из дома, без денег, чтобы заплатить за учебу, выбросили на улицу, представьте, гол как сокол, да и сейчас то же самое, конца и края не видно, стоит лишь раз сойти с рельсов, и все, это навсегда, наивно полагать, что кто-то вернет вас в колею, когда попадаешь на таких вот мадам Луп и людей, которым в один прекрасный момент ты становишься больше не нужен. Да и вам-то, вам я тоже больше не нужен. И мне никто не нужен, никто!» Друзья смотрели на меня, потрясенные. И бессильные — потому что я в них больше не нуждался. Я повторил это, и даже Лора замерла, не проронив ни слова. Та, что умела гладить меня по щеке или проводить рукой по волосам, когда ей казалось, что мне это было нужно. И вот все эти так называемые дружеские отношения с ними довели меня до того, что я объявил во всеуслышание, что меня уволили и ко всему прочему с некоторых пор я стал паршивой овцой в собственной семье. До этого признания они верили в меня, верили, что я всегда выкручусь, что я никогда себе не позволю озлобиться против всех и вся… но тогда в квартире Серджио их бессилие бросилось мне в глаза. Я никогда не доставал их и не обременял своими душевными смутами, наоборот я был тем, кому они могли в любое время суток излить душу. А сейчас, когда настал мой черед, никого не оказалось рядом. Естественно. На протяжении всех этих лет я довольствовался единственным лекарством в моей жизни, оно заключалось в том, что я врачевал чужие раны, хотя на самом деле я давил на друзей всей тяжестью своего сострадания. Моя пресловутая доступность была криком отчаяния, подарком, который никто не осмеливался распаковать — так явно от него веяло безнадежностью. А когда эта безнадежность обрела реальные очертания в гостиной Серджио, когда я скупо открыл свое сердце и все увидели, что оно из трепещущей плоти, иссеченной бесчисленными шрамами, тогда молчание моих друзей было куда красноречивей любых слов. Будто все те, кого я считал близкими мне людьми, на деле были таковыми лишь при удобном случае, которым они неоднократно пользовались, чтобы доказать благородство сердца, посвятившего себя благу ближнего, удобным случаем, чтобы дать мне почувствовать себя для них кем-то еще, а не только дежурным клоуном, козлом отпущения для мадам Луп и других рабовладельцев, гордо носящих имя работодателей. У Иньяса и Серджио в силу стабильного или даже блестящего положения не было ни времени, ни нужды сочувствовать, даже Лора делала это лишь от пресыщения, потому что от успеха, которым пользовались ее творения, она могла впасть в самолюбование или возгордиться, и тогда ее образ потускнел бы. Она очищалась тем, что проявляла ко мне интерес, поглаживала, улыбалась, и это, к большому облегчению Лоры, делало ее более человечной. Вот что открылось мне в тот день на вечеринке у Серджио. Меня словно озарило, я понял, что никому больше не стану помогать и что на чужое бессилие теперь буду отвечать собственным.

Собаке тоже не на кого было рассчитывать. Однако я помню, что тех, кто хотел ее спасти, было по меньшей мере шестеро. Тех, кто своими призывами, жестами, лихорадочным стихийным собранием на обочине автострады хотел расписаться в бессилии, бесконечном как небо. Я видел двух женщин: одна не захотела даже выйти из машины, в то время как ее спутница, упитанная девица, была явно взволнована. И двух мужчин: какой-то тип в черной водолазке и щуплый водитель грузовика, который вышел из кабины и делал знаки снизить скорость. Вроде бы была еще одна женщина, но я почти не обратил на нее внимания. Отчетливо помню водителя грузовика, это был первый человек, которого я увидел после того, как упал. Я было подумал, что он хотел привлечь ко мне внимание, так как я довольно долго лежал на земле, пребывая в состоянии прострации — настолько сильной была боль в колене. На самом деле, как и все, кто остановился, он заметил собаку.

Почему же я упал? Или скорее, какая таинственная сила поворотила мой взгляд налево, к собаке, бегущей вдоль центральной разделительной насыпи, когда меж нами в отупляющем гуле неслись машины? Обычно я смотрю лишь вперед. Значит, я был готов увидеть собаку, повернуть к ней лицо, руки, руль, что и привело к падению, сколь неожиданному, столь и болезненному. За время моих одиноких поездок я, сам того не сознавая, по-видимому, достиг дна отчаяния, что привело к ухудшению состояния моей психики. Все это происходило постепенно. В тот же вечер, покинув день рождения Серджио, на котором я всем объявил, что потерял работу, я сел на велосипед и отправился на автостраду. Я опьянел от свободы и воздуха, пахнущего дождем, и с тех пор стал ездить каждый день. В первое время, катаясь по ночам, я держался у самого края стоп-линии, предназначенной для машин «скорой помощи» и автомобилей, вышедших из строя. Эти поездки были нужны мне, как алкоголь или наркотик, я ждал момента, когда упоение, поступавшее и кровь с избытком кислорода, сольется с гудением машин и я впаду в странное состояние кайфа в образе этой серой, монотонно прямой и плоской ленты, способной заменить безумную карусель скорбных мыслей, легко и просто заставить их исчезнуть. Вскоре я решил сменить резервную полосу движения на обычную, подобравшись ближе к машинам, проносившимся мимо меня с гудками, которые из-за большой скорости походили скорее на стон. Потом я решил ездить днем, видимо, чтобы меня заметили, остановили, чтобы в случае повторного нарушения — а оно обязательно случилось бы — меня наказала полиция, суды, общество в целом. Этот дополнительный риск обратил терапевтический характер моего приключения в политический акт, в вызов, брошенный властям, позволившим построить автостраду, уничтожая тропинки, удобные для велопрогулок, живую изгородь, благоухающую вереницу деревьев; разрешившим отравить воздух и обратить в небытие людское общение, ведь каждый заперся в своей коробке на колесах, которая из всех продуктов современной технологии больше всего напоминает гроб. Этим автомобильным гробам я противопоставлял эфемерное скольжение велосипеда, который приводили в движение мускулы и незатейливое желание мчаться вдоль единственной линии, пусть даже запрещенной для движения, дерзко и рискованно граничащей с обычными полосами движения.

На вечеринке у Серджио я сказал, что послал управляющую «Хелло-фрюи». В тот же вечер, устремившись на велосипеде вдоль автострады, я понял, что снова всех пошлю. По правде говоря, покидая столь неожиданно друзей, я покидал общество людей, которые работают, а значит, имеют право собираться вместе и отдыхать. И я ехал один в ночи, и смеялся, да, я смеялся, представляя их унылые комментарии и угрызения совести, что невесомее пота, который сойдет с них с вечерним душем. Но уже на следующий день, сев на велосипед, я понял, что дело не в том, чтобы на кем-то посмеяться, пусть даже себе в убыток, и не в том торжествующем презрении, что я бросал миру в лицо. Мои поездки — это работа, своеобразное упорное строительство чего-то внутри себя, того, чью форму я еще не различаю, хотя оно обладает дерзостью и хрупкостью дамбы, вставшей на пути бушующего моря. И все это на фоне серой рутины, на фоне дорожной ленты, где нет ни бушующего моря, ни ежесекундной опасности, так ради кого, ради чего ехать? Сегодня мне кажется, что я сел на велосипед, чтобы не убить себя, а значит, из слабости. Сел, чтобы ехать долго и упорно, заставляя исчезнуть саму мысль о самоубийстве. Но в тот момент, когда я посчитал себя спасенным, появилась собака, как воплощение бега навстречу собственной смерти. Тогда-то я и упал.

С тех пор я больше не садился на велосипед. Рана затягивается. Вчера отошла корка: по краям шрама кожа морщинистая, похожая на узел, который затягивается вокруг чистой алеющей плоти, и чем-то напоминает сумку. Этот шрам надолго останется у меня, быть может, на всю жизнь, чье завершение я, как и все, ожидаю годам к восьмидесяти. Как и все, каждый день я буду бороться с мыслью о смерти. Скоро я признаюсь себе, что причина моего страдания — это лишь то, что терпят мои современники, оставшиеся без работы. Не больше, но и не меньше. Бродячая собака подобна механическому кролику, которого пускают перед стаей гончих. Только не было никаких гончих, никакого преследования, не было других участников в этой гонке. Так всегда и получается: молодые люди, наделенные крепким здоровьем и надлежащим коэффициентом умственного развития, бегут изо всех сил, хотя никто за ними не гонится и не ищет, никто, даже лучшие друзья; так зачем же мы бежим? Нет для нас места ни в одной из машин, что несутся по привычному маршруту с безразличным усердием. Разве кто-нибудь остановился бы, зная заранее, что дело того не стоит?

Вчера ко мне приходила Лора. Она утверждает, что надо мной по-прежнему тяготеют отцовское проклятие и — в более широком смысле — гонения Запада, который в память о греках именуется «демократическим», но все же не приемлет гомосексуализма. «Стоит ли падать духом из-за подобного отношения, — добавила она, — почему бы не порадоваться, увидев в этом удобный случай свободно развиваться по своему разумению и создать прямо под носом у унылых умов иное общество, напоминающее настоящую семью?» Именно такой придуманный дружественный мирок можно обрести у Серджио. «Нужно немедля вернуться туда, Фил, вернуться к нам». Она замолчала и надела мне на шею цепочку с кулоном из восьми плоских гвоздиков, расположенных в форме звезды, со сверкающим опалом в центре. Словно это был очень красивый паук.

Ничего не поделаешь

Мне было двенадцать, Нико — шестнадцать, когда мы вместе отправились охотиться на оленя. Нико был гораздо больше меня, высокий и худой, уже тогда его профиль напоминал хищную птицу. Его смех, однако, никак не соответствовал облику. Легкий и ироничный. Хотя это сочетание, на мой взгляд, звучит немного банально для описания смеха Нико. Наверное, мы всегда прибегаем к штампам, когда не можем точно вспомнить интонацию голоса, смеха, выражение лица какого-то человека. Мне кажется, что Нико всегда меня вынуждал. Смеяться. Ходить с ним в лес. Собирать подстреленных уток и кроликов, держать их окровавленные тушки в руках, нести этот груз.

Я хотела увидеть, как умирает олень. Едва мы успели притаиться в специально оборудованном укрытии и начать наблюдение из-за большой сосны, как он появился на опушке леса и двинулся в сторону прогалины, прямо на нас. Трава там росла густая, однако олень не склонял голову к земле и не собирался пастись. Он приблизился к нам и остановился в нескольких метрах, глядя в нашу сторону. Это было животное в самом расцвете сил: рыжая шерсть и подросшие за лето рога. «Замечательный трофей», — подумала я с тоской и повернулась влево, чтобы видеть только отражение оленя в глазах Нико. Замерев в укрытии, положив дуло ружья на деревянный бортик, он в упор смотрел на животное. Мне пришлось сделать усилие, чтобы не закричать, не хлопнуть в ладоши, не отдалить смерть. Тишина была такой тяжелой, словно свинцовая пуля в заряженном ружье. Вскрикнула птица, олень слегка тряхнул головой и медленно удалился по направлению к опушке, так и не притронувшись к траве. Скрылся в тени.

«Не смог выстрелить», — сказал Нико, глядя на меня укоризненно и в то же время с восхищением. Я поняла, что мое молчание и неподвижность не только не погубили оленя, а, наоборот, спасли его. Если бы я пошевелилась, закричала, его бегство заставило бы сработать охотничий инстинкт. Так я добилась уважения любимого двоюродного брата и упустила возможность заглянуть смерти в лицо.

Когда Анна закричала, что вдоль автострады бежит бездомная собака, я почувствовала неимоверную тяжесть в руках, как будто вместо карты я держала окровавленный трофей охотника. Я сразу же вспомнила о Нико, о тяжести его тела, в тот день, когда я прижала его к себе в последний раз.

Анна остановила машину у обочины. «Мы должны спасти ее!» — воскликнула она с той порывистостью, что присуща ей в минуты, когда она выходит из своего обычного оцепенения. Она тут же выскочила из машины — я и не пошевельнулась. Но мы обе — она снаружи, я внутри машины — искали глазами собаку. Та, однако, исчезла. Я открыла дверцу и крикнула Анне, что ничего тут не поделаешь. Так часто говорил Нико: «Ничего не поделаешь» или: «Так уж получилось». Мне кажется, до нашей свадьбы он так не говорил, иначе как объяснить то, что он не выстрелил в стоящего в двух шагах от него оленя? Он так говорил в конце своей жизни, когда рак лишил его сил. Помнится, он сказал это, когда не смог поднести стакан к губам, настолько ослаб. В тот день я увидела, как уходит его мужество, точно вода в сухую землю. И следа не остается. Тогда я присела рядом с ним, я умоляла его подумать о том источнике энергии, том нерушимом ядре, что живет в нем, в которое мы оба верили больше, чем в Бога или дьявола. По правде говоря, в последние годы мы верили только в этот сгусток жизни, а не в какого-то человека со всеми его долгами и эмоциональными проблемами, в нечто, чья чистая энергия бесконечно сложнее упрошенного деления на добро и зло. Жить по законам этого источника очень легко, ибо сразу же исключается само понятие вины. Но большинство людей приходят к этому лишь в конце жизни, если вообще приходят. Нам с Нико понадобилось лишь полжизни, без сомнения, из-за рака. И в этом смысле именно рак оказался связующей нас нитью, он сделал возможным абсурд, имя которому супружеская верность. Просто потому, что мы оба знали, что время, отведенное нам вместе, сочтено, и больше не пытались поддерживать любовь всеми теми жалкими способами, которыми изобилуют учебники по психологии семейной жизни. Болезнь сама взяла на себя эту задачу, именно она, управляя нашими действиями, расписанием, планами, избавила нас от безумной гонки навстречу увяданию и приступам счастья. Наша жизнь текла на таком мрачном фоне, поэтому единственное, что нам оставалось, — выбрать краски. Цветная жизнь — удавшаяся жизнь. Моя была окрашена цветом щек Нико после спокойно проведенной ночи, цветом обнадеживающих плакатов, которые я читала в коридоре больницы, ожидая окончания сеанса химиотерапии, цветом воспоминаний, когда я понимала, что болезнь прогрессирует, и чувствовала, что истекает отпущенное нам время. И вместе с тем прошлое становилось все красочней, и часто, когда меня охватывала тоска, я вспоминала об олене, которого мы пощадили, о его коронованной голове и сияющих на солнце боках. Я чувствовала, что становлюсь исключительной женщиной, не в смысле самоотречения, а, напротив, в смысле свободы, которую, несмотря на всю сложность ситуации, обрели мои суждения, память, рассудок. Долг сводился к несению обязанностей, наложенных медицинскими процедурами, и созданию видимости достоинства, которое оградило бы нас от посторонних: в некотором роде самой болезни было достаточно, чтобы привнести необходимое количество дисциплины и серьезности для достижения чистоты супружеских отношений. В остальном Нико предоставлял мне свободу: когда горевать, а когда радоваться, когда надеяться, а когда отчаиваться. У каждой эмоции был свой цвет, яркий не омраченный этой постоянной, навязанной, размеренной семейной жизнью, необходимостью сдерживать свои порывы.

Итак, я присела рядом с Нико, увидев, как его рука бессильно опустилась, он не смог взять протянутый мной стакан. Я сказала ему: «Нико, любимый, сосредоточься, думай о Ядре… Ты знаешь, оно живет в тебе, даже если ты больше не хочешь разговаривать… Дай мне знать, что ты еще веришь в него…» Я держала его за руку и ждала хотя бы легкого пожатия в знак того, что он еще верит в то, что поддерживало нас все эти месяцы болезни. Но ничего не произошло, его рука лежала мертвым грузом в моей ладони. И тут Нико заговорил тихим, усталым голосом, его медленные слова звучали убедительнее и отпечатывались в моем мозгу четче, чем речь политика. «Дорогая…. Когда человек уже не может сам… поднести стакан к губам… вера в Ядро… умирает». Проговорив это, он закрыл глаза. Потом снова открыл. Он смотрел не на меня. Казалось, он рассеянно разглядывал солнечные блики на занавесках, а может быть, в тот момент его мысль собиралась с силами, борясь с наваливающейся усталостью. Тогда-то он и сказал: «Ничего не поделаешь…» В ту ночь мне приснилось, что он стоит на одном берегу реки, а я — на другом. Я звала его со своего берега: «Нико!» Он смотрел на меня с тем же отрешенным выражением лица, с каким произнес накануне: «Ничего не поделаешь», его взгляд был устремлен куда-то сквозь меня, будто я была занавесом, отделявшим его от солнца.

Все, что я делала с тех пор, как умер Нико, точнее, как он перестал меня видеть, потому что умер он спустя два дня после этого, я делала, чтобы стереть в порошок, уничтожить тот период времени, когда Ядро исчезло, оставив мне лишь фразу: «Ничего не поделаешь». Я не замкнулась ни на собственном горе, ни на Анне, я не давила на нее всей тяжестью положения матери-одиночки, покинутой жены. Я не случайно выбрала это слово. Муж меня покинул, бросил. Обидел меня, оставив наедине со всеми этими счетами, по которым нужно платить, перегоревшими предохранителями, взрослеющей дочерью, решениями, которые предстоит принять. Обидел больше всего тем, что заставил в одиночку бороться с воспоминанием о том кратком миге, когда его глаза перестали видеть меня. Я должна была где-то найти силы, которых нам не хватило, закрыть ту брешь, через которую улетучилась наша вера.

Я постаралась стать полезной хоть кому-то. Предложила свои услуги Ассоциации вдов. Я работала их секретарем, помогала редактировать «Бюллетень связи», навещала одиноких женщин, помогала им разобраться в административных и практических вопросах, связанных с их новым положением, подбадривала их. Вместе с тем я училась заниматься домом, садом, банковскими счетами, организовывать свой день, хотя и считается, что на это способен только мужчина. Единственное, в чем я проявила слабость, — я отказывалась водить машину Нико, сама не знаю почему. Скоро у меня будет свой собственный автомобиль, а пока меня возит Анна. Впрочем, это случается редко, потому что я чаще всего хожу пешком, а если идти далеко, сажусь на метро. Мы выезжаем только за покупками и заодно совершаем все необходимые визиты. В день собаки мы ехали в машине с Анной к очередной вдове, муж которой погиб в автомобильной катастрофе, по пути мы еще хотели заехать в новый Гарден-Центр[6], который расположился неподалеку от автотрассы. Думаю, что собака, которую Анна так жалостливо мне описывала, раньше была кому-то нужной. Она лаяла, когда надо, охраняла дверь, создавала иллюзию присутствия надежного стража, а может быть, наоборот, ласкового доброго пса, она прикрывала брешь, наполняла смыслом жизнь своего хозяина. Когда Нико умер, я должна была стать именно такой: кому-то нужной. Это было нетрудно благодаря Ассоциации вдов и заботе о доме, в котором не стало мужчины. Многие ставили меня в пример. На самом же деле я бежала. Я бежала от Анны, от ее пустоты. Она каждый день ела все больше и больше. Ела как сумасшедшая. За несколько месяцев она поправилась на восемь килограммов.

Куда мужественнее было бы заниматься ею — держать за руку, уделять внимание, быть рядом. Но Анна никогда не предоставляла мне такой возможности. Когда она была маленькой, я лишь подносила ложку к ее рту, и она всегда ела сама, так жадно, будто ее единственной целью было наполнить желудок. Когда я играла с ней, ее увлекала лишь сама игра, а мое присутствие, будь то рука, ладонь или фантазия-воображение, — все это было только средством, которое она использовала, стремясь выиграть или непременно проиграть. С позиции сомнительных теорий нетрадиционной медицины, у рака Нико должна была быть какая-то психологическая подоплека, то есть некая дисгармония, нарушившая равновесие в микрокосмосе нашей семьи. Скорее всего, я соотнесла бы эту причину с ранней и чудовищной самостоятельностью нашего ребенка, а может быть, с собственной неспособностью кормить дочь грудью с первых дней ее жизни.

У всех женщин есть молоко. Все женщины могут кормить грудью. Нужно лишь немного терпения и любви. Я сама-то не понимаю, а врачи и санитарки и подавно, почему во мне не нашлось ни капли терпения, любви и совсем не прибывало молоко. А ведь я этого очень хотела. Хотела все сделать правильно, попытаться стать хорошей матерью или просто матерью. Хотела подарить миру еще одно живое доказательство любви. Будь Анна беспомощной, вероятно, моя задача стала бы легче. Любить слабых — это так естественно, так же естественна была моя забота о Нико, а после его смерти — помощь вдовам из Ассоциации. Я терпеливо их выслушивала, давала советы. Роды продлились двенадцать часов. Из-за Анны я была измотана, разбита и на все время своего пребывания в клинике прикована к больничной койке; санитарки отпускали малоприятные реплики в мой адрес, когда заставляли меня есть сидя или когда я мучилась с мочевым пузырем. Из-за Анны моя кожа растрескалась, но я так и не смогла дать ей ни капли молока, Анна отбила у меня вкус к рождению новой жизни. Вдобавок она набирала силу. Сначала это был красивый и шумный ребенок, с невиданной скоростью опустошающий бутылочки и путающий день с ночью. Позднее — маленькая девочка, отказывающаяся покидать школьный двор, когда я приходила за ней в четыре часа. Она не желала видеть меня на ежемесячном вручении дневников с оценками или на театральных представлениях, где она играла главную роль. Не рассказывала, что у нее произошло за день, не улыбалась мне утром и не обнимала вечером. Она скрывала от меня свои горести. «Если бы я тебе сказала, ты бы расстроилась». Даже мое внимание было ей невыносимо. Мне кажется, она любила лишь Нико. И позволяла прикасаться к себе, во всех смыслах этого слова, только ему одному. Как с гусиных перьев стекает вода, так мои слова и ласки нисколько ее не трогали. Но по манере прижиматься к Нико, когда она читала или смотрела телевизор, и легкой улыбке, скользившей по ее лицу, я быстро поняла, что сильной и, если угодно, гордой, она была лишь по отношению ко мне. И оборотной стороной ее мира была слабость и чувство защищенности, которое давал ей отец.

В тот день, когда Анна заметила собаку, я, погрузившись в изучение карты, обратила внимание лишь на молоденький кустик, который, казалось, оттуда, с разделительной полосы, махал мне своими веточками. Он был одним из тех весенних чудес, которые распускаются задолго до того, как деревья явят свою первую листву. Я не хотела выходить, предпочитая любоваться облаком из беленьких цветочков, исчезавших и появлявшихся снова в целости и невредимости всякий раз, как мимо проезжала машина. Однако я ощущала оживление людей, остановившихся из-за собаки. Несмотря на то что я чувствовала себя посторонней среди них, они, как тонкие лепестки, будто осеняли меня своим присутствием. Каждый раз, когда Нико проходил сеанс химиотерапии в клинике, я терпеливо ждала его в коридоре, наблюдая за людьми и переплетавшимися между ними потоками энергии. Я слушала их слова, наблюдала за их движениями, как смотрят на августовские звезды, которые сияют над земными драмами, так далеко и одновременно так близко. Я думала: если вдруг в этом больничном коридоре случится несчастье, оно объединит всех и все люди станут братьями и сестрами. Тогда слово «Нико» станет созвучно «звезде», мертвенно-холодной планете, что все же дарует свет, успокаивая людские сердца.

Помню, как, вернувшись домой, где воплощением этого несчастья стало лицо Нико, нежданно лишенного жизни, я в первую очередь подумала: кто же рассмешит меня теперь? Конечно, не Анна, тотчас призналась я себе с безграничной тоской, она всего лишь беспомощный ребенок в семье, состоящей из одних женщин. И мне тут же стало стыдно от этой мысли. Возможно, именно из-за нее и получилось так, что Анна сейчас ест так много, словно она хочет набить рот едой, чтобы больше не смеяться, как она смеялась раньше с Нико, распевая странные песни, которые они сами же и выдумывали вместе. Анна всегда была странной. Мне хочется, чтобы она вышла замуж, чтобы кто-нибудь заботился о ней и ее лишних килограммах, о ней и ее тайных мыслях. Да, кто-то должен полюбить ее так же, как когда-то полюбил меня Нико. Полюбить и избавить меня от нее.

Иногда меня посещает уверенность, что без меня Анна была бы счастливее, что ее жизнь началась бы лишь после моей смерти. Я ношу эту мысль в себе уже давно, с тех самых пор, когда Анна вышла из моего живота. Может бьггь, и раньше, когда она еще в нем плавала. Словно в ответ на это, у меня не нашлось для нее молока. Как, впрочем, слов и жестов. Я должна найти способ умереть у нее на глазах, исчезнуть раз и навсегда. Возможно, в день собаки я это и сделала там, на автостраде, сказав: «Ничего не поделаешь». Если вдуматься, это было именно то, что нужно было сказать, то, что она должна была услышать, чтобы в ней проснулась ее настоящая суть: пламенная девушка, отрекающаяся от матери, чтобы лететь на помощь брошенному животному. Каким взглядом она меня опалила! Никакого сомнения в том, что там, в недостижимом небе, лик отца явился ей. От меня же он скрывается, остается невидимым, отрезанным стеной из женщин в черном.

Все эти стенающие вдовы! Они собираются в теплом чреве Ассоциации и обмениваются соболезнованиями, хотя все, что им нужно, — это наблюдать за работой сантехника или электрика или осмелиться потревожить просьбой банкира или чернорабочего, который копает им грядки. Да, все, что им нужно, — превратиться в мужчин. Но это уже слишком для тех, кто предпочитает дом, предоставленный рабочим для отделки, кто предпочитает пылящиеся счета и цветы, которые выбирали не они сами, лишь бы не расстаться с голосом, что укутывает их одиночество, с рукой, что успокаивает их страхи. Есть ли в этой иждивенческой стране хоть одна женщина, которая, как и я, сама копает грядки или чинит двигатель и при этом весь день остается красивой, хотя и не для кого? Найдется во всей Вселенной хотя бы одно существо, будь то человек или животное, которое могло бы стать моей второй половинкой, с кем я могла бы разделить, свое Ядро, разломив его пополам, словно свежий инжир? Бог и есть инжир, да, почему бы и нет. Я помню, как в самом начале нашего брака Нико дал мне попробовать в ресторане этот плод, черный и налитый солнцем снаружи, но белоснежный внутри. Нико умел жить ярче, чем я. Он заказывал экзотическое блюдо, радуясь оттого, что мог поделиться со мной этим лакомством. К тому же он никогда не зацикливался на чужих несчастьях, чураясь плакс, ипохондриков, желчных и раздражительных людей. Он старался приумножить свою радость, чтобы потом поделиться ею со мной. Это черта сильных, храбрых сердцем, тех, кто инстинктивно чует путь своей жизни. Думаю, он знал, что его жизнь будет короткой и насыщенной, или, во всяком случае, что-то в нем знало это. Ядро. Теперь я вижу его. Единственный в своем роде, редкий плод с мягкими зернышками и ароматной мякотью, черный снаружи, белый внутри. Он целиком поместился бы во рту, если бы я только перестала болтать с женщинами, которые скорее из-за привычки, чем из-за боли отказываются от дара эгоизма и от грязного и тяжелого труда. Да будут прокляты те, кто придет ко мне, стеная от боли, словно поранившиеся дети или брошенные животные. Да оставит меня слава воплощенной мудрости, от которой требуется сила и собственное мнение. По мере того как я поддаюсь сиренам депрессии, я интуитивно придумываю себе роль, становясь важной и пустой. Так я и теряю Нико, воспоминание о его смехе и магической силе, которой он питал Анну.

Анна. Она словно разбухший плод, стесненный узостью своей кожуры и жадно тянущийся ко рту, его поедающему. Словно маленькая черно-белая душа, с великой болью пробуждающаяся ото сна. В день собаки, там, где она рассмотрела загнанное животное, я заметила всего лишь цветущий кустарник. Анна, мое дитя, вторая половинка Вселенной.

Перед тем как соединиться с Нико, мне будут дарованы дни одиночества и цветущие кустарники. Когда-нибудь мой взор отыщет верный путь. Быть может, именно так, в момент смерти, я смогу вновь увидеть оленя в свете зари. И даже если олень уже точно не вернется, я все равно изменилась. Я даже не увидела собаку, которая пересекла мой путь, и вот теперь-то наконец я мать: я подарила Анне жизнь, отвернувшись от нее. Своим отказом глядеть на собаку я вернула Анне ее силу. И с тех пор она одна. Поскольку все во мне восстает и провозглашает: «Ничего не поделаешь».

Вечный покой

Я сказала маме, что видела, как вдоль автострады бежала собака. «Мам, смотри, бешеная бродячая собака». Мама отреагировала на мои слова не сразу — она что-то искала на карте: то ли как проехать в новый Гарден-Центр, то ли дорогу к очередной вдове. Я сбросила скорость и остановила «ауди», старую папину «ауди», у обочины. Когда я вышла, собака уже исчезла. Единственное, что осталось, — три ряда несущихся мимо машин, и мне подумалось, что сегодняшний день таит в себе опасность. Сердце колотилось в груди (такое бывает, когда я переедаю). До появления собаки я представляла, будто бегу рядом с нашей машиной, бегу до изнеможения и теперь-то уж я точно похудею. Когда я с мамой в машине, одна лишь мысль не дает мне покоя — как похудеть? Поэтому мне и чудится, будто я бегу, бегу из последних сил, умираю, но бегу. А еще мне представляется, что теперь я совсем ничего не ем, но, сглатывая слюну, тотчас вспоминаю о предстоящем обеде и твержу себе, что съем всего пару кусочков, самую малость. Хотя все это, в общем-то, бесполезно: когда я отправляю в рот первый кусок, мне кажется, что я готова съесть целого слона и, если уж я начала, меня не остановить. Сокрушаясь внутренне: «Дохлый номер, ничего не выйдет», я продолжаю есть, украдкой поглядывая на мать, которая клюет как птичка и смотрит в большое зеркало, стоящее позади стола. Когда мы садимся за стол, она всегда норовит предложить мне место спиной к зеркалу, или, может быть, я сама выбрала его раз и навсегда, потому что мне не нравится собственное отражение. За столом мы перекидываемся парой фраз, но мать при этом никогда на меня не смотрит; ее взгляд скользит мимо меня, она ловит свое отражение в зеркале, поправляет локон и легонько хлопает ресницами, будто хочет удостовериться… но в чем? В том, что она красивая? Вообще-то на маму это не похоже, иначе мужчины давно бы уже не давали ей проходу. Ей как будто нужно просто убедиться, что она все еще жива.

Мне же убеждаться не в чем. Потому я и ем. Как только я перехожу границы, которые сама себе установила: полкартофелины, несколько стручков фасоли, кусочек мяса без соуса, — в моей голове не остается ничего, кроме густого тумана. Потом я глотаю уже все без разбора, накладывая себе четвертую, пятую порцию. Когда я одна, мама не видит, я встаю из-за стола, достаю из шкафа шоколад, отламываю кусочек, потом еще несколько, а иногда съедаю целую плитку. После не остается никаких мыслей, лишь бешено стучит перегруженное сердце, пока в желудке переваривается пища. «Ничего не получится», — думаю я и беру еще один бутерброд с маслом и сыром, вслед за ним отправляется кусок торта — мать продолжает печь торты, как будто папа еще с нами.

Желание похудеть стало навязчивой идеей: когда я сажусь в «ауди», мне все время хочется выйти и побежать рядом с машиной. Стоп, а ведь та бегущая собака наверняка была тощей! Никому до этого нет дела, даже матери. «Брось, — говорит она, — ничего с этим не поделаешь». Должно быть, я глупо выгляжу: воспаленные глаза, крепко сжатые зубы, хотя, сколько бы я ни боролась с матерью, я знаю, она все равно окажется сильнее. «Можно подумать, ты в самом деле решила спасти собаку», — говорит она и как будто усмехается, а может, и правда искренне смеется, но ее веселье я не разделяю, она не понимает, что я не с ней, и, хоть пытаюсь казаться веселой, на самом деле мне не до смеха. Я говорю, что на обочине автострады стоит телефонная будка, наверное, мы должны куда-нибудь позвонить по поводу собаки, я объясняю, что мы обязаны предотвратить несчастный случай, который может произойти из-за нее, пытаюсь как можно лучше описать возможные последствия трагедии. Но, как только я начинаю вдаваться в подробности столь важного для меня события, мама напускает на себя такой невыразимо скучающий или даже страдающий вид, и мне начинает казаться, будто моя манера изъясняться так же неуклюжа, как и я сама, что мне ни за что не удастся убедить ее, а самое важное низводится до скучного и неинтересного факта. Мама говорит, что это бесполезно. Она вряд ли стала бы вызывать службу спасения ради собаки. Как, впрочем, и ради меня. Просить, чтобы меня увезли, заставили похудеть, пока не поздно, пока сердце не выскочило из груди, пока не лопнул желудок. Не знаю, как у мамы получается быть в форме, я имею в виду оставаться стройной, активной и все время помогать людям. Если бы я заболела, как когда-то папа, она стала бы ухаживать за мной. Но я всего лишь толстуха. Жизнь той собаки не сложнее жизни отца: она бежит, чтобы спасти свою жизнь, она знает, что нужно делать. А мне хочется, чтобы со мной стряслась большая беда, которая сразу бы все упростила, хочется, чтобы кто-нибудь заинтересовался мной, спросил, сколько таблеток слабительного я принимаю, сколько флаконов успокоительного покупаю каждый месяц в разных аптеках. Я хочу, чтобы мне помогли уснуть, заставили замолчать мое сердце, когда я ложусь в кровать, или растолковали, что нужно делать, чтобы отрыгнуть все то, что я съела; чтобы мне сказали, что я не уродина, и объяснили парикмахерше, чтобы она подстригла меня по-другому, и научили отвечать людям так, чтобы они перестали называть меня «парнем» из-за моих коротко стриженных волос и широких, как у портового грузчика, плеч, из-за маленькой груди и неуклюжей походки.

Я не могу грустить, когда маме так весело. Контраст был бы еще сильней, и к тому же после смерти отца единственный близкий человек, который у нее остался, — это я. Я ем ее торты, поливаю ее газон, вожу ее в папиной машине. Со мной должно произойти что-то необычное, из ряда вон. Пусть не я сама, а кто-нибудь другой причинит мне боль. Пусть мама изобьет меня, а потом бросит на автостраде. Вот тогда я побегу, худая, обезумевшая, а люди, много людей, остановятся, при виде меня их глаза наполнятся слезами, и они скажут: «Давайте спасем ее!» Может быть, они меня не спасут, но все же, хотя бы раз перед смертью, заметят, а потом вспомнят: кровоточащее воспоминание, воспоминание, которое меняет жизнь, заставляет людей задуматься и стать лучше. Быть может, рядом случайно окажется фотограф, и в газетах появится снимок: «Брошенная девушка ищет спасения на автостраде». Или фотография с места трагедии, которая произошла из-за того, что я бежала по автостраде. Чудовищное столкновение, множество раненых, несколько погибших, повсюду кровь. И след, всего лишь один мой след. А может, меня спасет какой-нибудь полицейский: он возьмет меня на руки, худую или, точнее, очень тонкую и бледную, и он тотчас поймет, что я не юноша. У меня будут необгрызенные, красивые ногти и длинные волосы. Мама постоянно твердит, что такие длинные волосы, как у нее, мне не пойдут, потому что у нее они светлые и густые, а у меня редкие.

Бежать, да, я смогла бы вот так бежать. У меня огромная сила воли — я могу ночи не спать. Бежать — именно это мне и нужно, а не сидеть за столом вместе с мамой. Когда я сижу напротив мамы за столом, я становлюсь похожа на трусливую, послушную собачку, которая боязливо поджимает хвост и никогда не перечит. На собачку, которая никогда не выказывает ни привязанности, ни злобы, лишь покорность, у которой всегда непринужденный и благодушный вид, потому что это необходимо, чтобы понравиться матери.

По ночам у меня жжет глаза. Я хочу, как и все, уснуть, провалиться в сон, как падает в воду камень, не оставляя после себя кругов. Но ничего не получается. Малейший крик птицы, скрип половицы, малейшее нарушение стройного течения мыслей не дают мне спать, сердце готово вот-вот взорваться, желудок наполняется тяжестью, и вспыхивают глаза: два огненных уголька, в которых кровь стучит, словно молот кузнеца. Наутро я просыпаюсь почти ослепшей. Спотыкаюсь от усталости, глаза слезятся. Я хотела бы стать красивой и сильной, чтобы доставить удовольствие папе, ведь он наверняка видит меня оттуда, где он сейчас. Папа был красивым и сильным, пока не заболел. Конечно, он был не лишен тех мелких недостатков, которые только прибавляют мужчине обаяния: уши чуть больше, чем нужно, довольно-таки густые брови. Да, прежде всего я хочу нравиться папе, хочу, как и он, смотреть на мир ясными глазами, спокойными, словно горные озера. Темные глаза отца, скрывающиеся под густыми бровями, источали очищающий холод. Глаза, подобные вечности, замершей на уступе скалы. А мои глаза теплые и живые, словно два неугомонных зверька, две змейки или песчаных лисицы. В них есть звериная злоба. И одновременно простота. «Простофиля!» Так называет меня мама, когда ее раздражает моя медлительность или что-нибудь другое, например, если я не могу как следует отгладить блузку или записать для нее сообщение, когда в сотый раз звонят из Ассоциации вдов. Иногда мне кажется, что за словом «простофиля» скрывается другое — «бестолочь».

Я заметила, что несколько месяцев назад (сразу после смерти отца) мое зрение стало ухудшаться. А однажды мама попросила меня передать ей поварешку, а я подала ей свою пятерню, словно рука была каким-то посторонним предметом, который я и протянула матери. Я сказала: «Возьми!» Должно быть, в тот день у меня была тяжесть в желудке и туман в голове от успокоительного. Я признательна маме за то, что она рассмеялась и сказала, чтобы я опустила руку: она не хотела черпать ею суп. Это немного опечалило меня: мне хотелось, чтобы мать взяла мою руку, так же ловко и уверенно, как она берет овощи, чистит, моет и солит их, ставит на огонь, перемешивает и пробует на вкус, как она накрывает на стол, приглашает к обеду свою семью. Вернее, то, что от нее осталось. Потому что папа умер.

Благодаря маме я отдернула руку и не обожгла ее. И я решила каждый день делать упражнения для глаз. Папа каждый вечер полоскал горло. Получались такие забавные, резковатые мелодии, что-то вроде горлового пения. Иногда я подражала ему, набрав в рот немного теплой воды. Так мы с ним и распевали эти песни в ванной. Мне было так смешно, что в конце концов я прыскала водой прямо на зеркало.

Маме сорок лет, а мне — двадцать. Она говорит, что я не умею жить одна, странно себя веду и слишком много ем. Она стала говорить об этом после того, как умер отец. «Он умер, умер, и никуда от этого не денешься», — говорит мама, глядя на себя в зеркало. Но я-то знаю, что он рядом, смотрит на меня, любит меня. Наблюдает за миром, чтобы не пропустить то мгновение, когда придет юноша и заберет меня с собой. И оттуда, с неба, он, подобно сфинксу, протянувши вперед свои руки, образует коридор, куда хотят попасть все хорошие парни, а в конце коридора стою я, без мамы, красивая и стройная с длинными волосами, вот так.

И я жду, когда это случится. Жду мужчину. Например, архитектора, который увезет меня от мамы, чтобы где-то далеко построить собственный дом. И если он не придет, тогда я сама отправлюсь в путь. Пойду, не задумываясь, как тогда я схватила руку мужчины на обочине автострады. Мама осталась в машине, а я подошла мужчине в черной водолазке и молодой женщине в красном, которые, как и я, остановились из-за собаки. Чуть дальше стоял какой-то тип около своего грузовика, еще один, немного странный, сидел рядом с велосипедом. Мужчина, стоявший возле меня, был в преклонном возрасте, почти старик, на вид крепкий. Я бы хотела такого мужчину: без нежности, чтобы он заставлял меня работать и никогда ко мне не прикасался. Никто и никогда не должен ко мне прикасаться, потому что мое тело слишком жирное и податливое; он должен обращаться со мной жестоко: любить меня, но при этом морить голодом, бить каждый вечер, чтобы я крепко спала. Изможденная, я выглядела бы красивой: лицо, покрытое синяками, огрубевшая плоть на выпирающих костях. Я представляю, как сплю, раздвинув ноги, а он овладевает мною. Он будет овладевать мною каждую ночь, по нескольку раз, а я ничего не почувствую.

Иногда, когда я с мамой, я представляю себя мертвой. Я сижу за столом напротив нее или рядом с ней в машине и словно присутствую на собственных похоронах, как присутствовала на похоронах папы. Только на моих похоронах никто не грустит, никто не печалится, даже мама. Может быть, она даже довольна — одной проблемой меньше. Теперь, когда я думаю, что та собака умерла, мне видится несчастное животное на обочине автострады, псина, о которой никто не позаботится, к которой проявят не больше интереса, чем к мешку с песком. Я представляю, как еду в папиной машине на большой скорости, приближаясь к собаке. У мамы, конечно, в руках карта, у меня — руль и я могу делать все, что захочу. Потом я останавливаюсь, она остается внутри со своей дурацкой картой, она не хочет садиться за руль, брюзжит и ненавидит меня. А я хочу увидеть мертвую собаку. «Этот пес потерялся, — говорю я маме, — и хозяин отчаянно разыскивает его, нужно узнать, чей он». — «Нет, — отвечает сердито мама. — Эту собаку бросили, она ничего не стоит, это всего лишь остов, никто ее не ищет и никогда не будет искать». Тогда я перестаю ее слушать, перехожу автостраду, рискуя погибнуть под колесами и стать такой же неподвижной, как труп собаки. Приблизившись к нему, я вижу кровь, боюсь подойти ближе и взяться за ошейник, чтобы отыскать на нем имя хозяина. Я не сразу решаюсь перевернуть окоченевшее окровавленное тело, чтобы рассмотреть ошейник. И злюсь на себя из-за этого. Тогда я спрашиваю себя, почему мама думает, что хозяин собаки не огорчится из-за ее исчезновения. И это наводит меня на мысль о том, что если я умру, то мама не расстроится. Она хочет быть равнодушной, потому что больше не желает видеть кровь и все такое, ей уже хватило с папой, так что ни для чьей крови места в ее жизни уже не осталось. Я же верю, что хозяин будет искать свою собаку и его душа не успокоится до тех пор, пока он не узнает о судьбе своего питомца. Наконец сквозь грохот машин я иду к мертвой собаке, переворачиваю ее и вижу имя «Анна». Это сучка. Ее зовут Анна, как и меня. Я пойду и скажу людям, что Анна умерла, кто-то поведает мне о том, что это была самая преданная собака в мире, умное и чуткое животное, кто-то заплачет, кто-то откажется поверить в ее смерть, кто-то напишет книгу об Анне и ее смерти.

А пока собака, возможно, еще жива. Как она бежала! Потом неожиданно отклонилась от своего маршрута, от центральной разделительной насыпи, резко свернула и бросилась прямо на нас, наперерез трем потокам движения. Больше всего нас поразило то удивительнейшее самообладание, с которым она на бешеной скорости петляла между машинами, словно какой-то высший инстинкт повелевал ей спасти свою шкуру. Я взвыла и схватила за руку мужчину в черном. Он стоял рядом и, как и я, смотрел на собаку. В тот момент я больше не думала об опасности, которая грозила водителям и пассажирам. Все, чего я боялась, — увидеть кровь собаки, ее агонию. Я не хотела стать свидетелем того, как ее собьет машина, и все же не могла отвезти взгляд своих наивных, как у зверька, глаз. Мои пальцы сжимали руку незнакомца так сильно, что, казалось, вот-вот раздавят ее. Вся жестокость, вся моя жестокость вцепилась в руку этого мужчины. Рядом с нами истерично кричала женщина в красном плаще: «Ко мне! Ко мне!» Завидев нас, собака резко свернула в сторону и побежала вдоль обочины — мимо дальнобойщика, мимо того типа, который сидел рядом с велосипедом. Я увидела, как водитель грузовика склонился над велосипедом, как молодой человек приподнялся и снова упал. Собака бежала как оглашенная, машины гудели, склон и кустарники делали ей спасительные знаки, женщина продолжала кричать «Ко мне! Ко мне!», но собака ничего не видела, она не повернула к нам, не устремилась в деревню, она, не сбавляя темпа, растворилась за горизонтом.

Мужчина, что стоял рядом, посмотрел на меня с добротой, которая не предназначалась ни мне, ни моим пальцам, инстинктивно вцепившимся в его руку, с жестокой одухотворенной добротой, которая ни в ком не нуждалась. Он сказал: «Я позвоню» — и скорым шагом направился к ближайшему телефону, который находился в сотне метров. Я мельком взглянула на женщину в красном: она плакала, крепко прижимая руки к груди, словно хотела задушить себя. Я было направилась к ней, но тотчас поняла, что ей я тоже не нужна. Слишком она красивая, чтобы в ком-нибудь нуждаться. Тогда я вернулась в машину, и мама сказала мне: «Ничего не поделаешь». Бедная мама, подумала я и почувствовала, что после этих слов я освободилась. Я больше не буду ее ненавидеть, бороться с ней, мне стало жаль ее. Бедная мама, она не знает, что все еще можно сделать, даже если надежда тает на горизонте, словно тень загнанного зверя. Я прижимаю собаку к себе и шепчу: «Давай, Анна, я с тобой, ты спасешься, моя красавица, моя храбрая». Я среди всех этих людей, беспокоящихся и якобы зовущих на помощь, я одна несу Анну в своем сердце. У меня теперь такие же сильные мышцы, как у нее, безошибочный инстинкт ведет меня, я знаю, что она справится, знаю. Я не плачу, исчезли слабость и немота, открылось второе дыхание, у меня теперь стальные мышцы и воля, которая вытащит меня из этого ада. И терпения у меня хватит, чтобы бежать, пока не появится выход. Люди будут кричать, глядя, как я убегаю с автотрассы. Словно высший инстинкт уверенно поведет меня, не оставляя позади ничего, кроме удивленных и взволнованных возгласов. Я так прекрасна в этом беге: стройные длинные ноги, умное и спокойное лицо, уравновешенная сила. Я осознаю, что могу умереть, но бегу, к жизни ли, к смерти ли, одинаково уверенно. Я бегу в поисках своего хозяина, мужчины моей жизни, того, кто всегда любил и любит меня, понимает, ищет и войдет скоро в тот туннель, который отворяет мой папа — вверху или внизу, где бы он ни был, — своими длинными, худыми руками, простертыми вперед, как у сфинкса. Мой бег вызовет всеобщее восхищение, и, даже если я умру, тот мужчина все равно обратит на меня внимание. Ибо, увидев столь храбрый бег и мое безжизненное окровавленное тело на обочине автострады, он подойдет ко мне, и, пересилив свой страх, осторожно повернет меня и прочтет: «Анна». И узнает, что я умерла, пытаясь соединиться с ним.



Поделиться книгой:

На главную
Назад