Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Парижские письма - Павел Васильевич Анненков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Павел Васильевич Анненков

Парижские письма

I

8-го ноября 1846 года.

С чего начать о Париже? Разве с брошюрного мира, который к новому году заволновался непомерно, словно сумасшедший перед полнолунием. Брошюрная литература в последние три месяца имела, как вы знаете, несколько фазисов. Она шипела по-змеиному около выборов{1}, свистала потом на Ротшильда и компании железных дорог{2}, а теперь разразилась альманахами. Сколько их, сколько их! Социальные, популярные, и проч. и проч. Полфранковики так и скачут у меня за ними: это походит на травлю. Меня более всего тешат усилия каждой партии говорить с народом народно и перетащить его на свою сторону. Уж как они захваливают его и какие шелковые ковры расстилают под ногами его: только удостой немножко поваляться в теории нашей! Один из этих альманахов, «de la France démocratique»{3}, взыскан честью преследования. Его отобрали во всех книжных лавках, еще не известно за что. За литографию ли, изображающую медаль скульптора Давида в честь ларошельских сержантов{4}, за статью ли против палаты пэров, или за простонародные песенки на палату депутатов, которые не совсем глупы. Вот образчик:

Le chambr' c'est un coup d'oeil unique.Et c'théâtre est en véritéBien plus gai qu' l'Ambigu-ComiqueEt plus comiqu' que la Gaité! (bis)Aux pièc's qu'on r'présent-les premièrs,L'jour est sombr'dans c'local fermé,Mais on y voit beaucoup d'lumièresSitoit qu' l'lustre est allumé.

[1]

Остальное все в романтическо-торжественном тоне Пьера Леру, который теперь в своем «Revue sociale»{5} изменил теорию распределения богатств в обществе, так что часть каждого работающего определяется уже не талантом его, а действительною нуждой (selon le besoin). Но где мерило? Эта крайняя степень, до какой может дойти сумасбродство сердца благородного и добродетельного! Остается только распределять общественные богатства по темпераментам, по расположению к брюнеткам и блондинкам (то-то бы хорошо!) и т. д. Странно, что о книге «Cosidérations économiques» до сих пор не говорит еще ни один из журналов{6}. Уж не хотят ли они похоронить ее, как это бывает здесь, молчанием за железную стойкость автора посреди партий и презрение к ним? Говорят, что Луи Блан{7}, доктрина которого разбита в прах автором, поседел от негодования. А что – если бросим в сторону религиозные колебания автора «Considérations économiques», читали ли вы когда-нибудь книгу, которая яснее и убедительнее доказала бы, что цивилизация не может отречься от самой себя, что все ее победы, как-то: машины, конкуренция, разделение работ и прочее, невозвратно принадлежит человечеству, и что единственная помощь для общества заключается не в благонамеренных способах исцеления, предлагаемых со стороны, а только в отыскании закона, по которому богатства развиваются правильно и сами собою?..

Толпы народа бегут в Saint-Germain l'Auxerrois смотреть вновь реставрированный портал его. Нынешним утром потянулся и я за ними и вынес оттуда весьма горестное впечатление, которое намерен разделить с вами. Внутренность портала и ажурные фронтоны дверей заняты фресками Виктора Мотте (Mottez){8}, изображающими историю Спасителя, с распятием над главным входом. Расчлененные столбы, образующие этот портал или галерею, покрыты во впадинах своих фигурами из Ветхого и Нового завета{9}: выдумка весьма неудачная, потому что каждая фигура чудовищно жмется в этом узком пространстве и перегнута на самое себя. Это, впрочем, еще не самое противное. Главные фрески выдержаны в тоне новой римской школы. Уж не говорю о бедном чахоточном колорите, о рисунке без твердости и силы, о разрывчатости всего создания, но замечаю только новый факт в истории мистической живописи: во Франции она стала замещать гримасой – выражение, вместо духовного упоения – является у нее ступидитет[2], с вашего позволения, и страшное, отчаянное отсутствие всякой мысли, делающее то, что произведения ее походят на кафтан, ловко набитый, но висящий на палочке. Так искусство, оскорбленное в существе своем, отмщает ложным пророкам своим!.. Я дожидаюсь выставки, чтобы поговорить с вами на просторе об этом предмете. Знаете ли, что мне кажется? Мне кажется, что живописцы XIV и XV столетия, тречентисты и кватрочентисты, напрасно считаются людьми, переводившими в искусство божество и откровение. Они занимались выражением собственных религиозных созерцаний, а не определением божества, как отдельного мира, как объекта. Это было дело одного византийского искусства, а потому оно одно и свято. Наше отечество частью до сих пор сохранило ее предания, в Европе же искусство это утерялось еще ранее Джиотто и Фан-Дейка{10}, то есть XIV столетия. Вспомните, например, падуанские фрески Джиотто{11}. Тут главная задача, положенная художником, состояла в том, чтобы отыскать красоту формы для религиозных сюжетов и уловить выражение страсти, которая со всем тем проявляется у него еще весьма общно и неиндивидуально. Божественность сюжета тут только данная для посторонней и ему чуждой цели. Указывают обыкновенно на школу Перужино{12}, на его задумчивые лица, спокойствие всех представлений и святую тишину, разлитую в них. Очень хорошо; но надо весьма небольшое внимание, чтоб увидеть, как все это принадлежит только личности художника. Как повторялся до Перужино, так и после него будет повторяться тот неизменный закон, по которому наш ум, силясь разрешить жизненные противоречия, создает грациозную мечту и за нею спасается от всех диссонансов, бурь и треволнений. Что тут есть общего с представлением божества, да и не профанация ли искать его в человеческой слабости, хотя и выраженной глубоко художнически? Перейдем к Фра-Фиезоле{13}, который особенно цитируется приверженцами мнения, оспариваемого мною. Здесь личность выступает еще сильнее. Где ярче выразилось католическое монашеское воззрение на жизнь, как не у этого монаха? Не есть ли каждая его картина призыв к католическому монастырю, к музыкальной обедне, к торжеству обряда, к детям красивым, как ангелы и возвышающим кадила, к толпе доминиканцев, благоговейно стоящих перед престолом? Все это, может быть, очень похвально (а художественно оно чрезвычайно), но общего определения божества искать тут не следует. Другое дело – византийское искусство! С самого зародыша своего имело оно целью чисто и просто напоминать Его. Зная, что лик человеческий не в состоянии дать никакого пояснения в этом случае, оно создало свои условные типы, имея в виду только разбудить частное сознание и поднять его к внутреннему созерцанию божества. Так точно некогда было и в Европе. Кто не видел знаменитой Pala d'ora в храме св. Марка{14} в Венеции? Это собрание мозаичных картин по золотому полю, изображающих события Нового Завета и черты из жизни святого Марка, деланные в самом Константинополе в X столетии. Искусство занято тут не тем, чтоб осмотреть каждое явление со всех сторон и выразить его в наибольшей полноте, а напротив, взять только сторону самую простую, намекнуть ею без всяких подробностей о происшествии и представить все остальное благочестивому воображению самого зрителя. Искусство, как бы пораженное ужасом, отказывается от всех своих притязаний, но это-то самое и упрочивает ему сильное влияние. И так всегда поступает искусство символическое. Все же, что было сделано после Византии, и все, что будет еще делаться, несмотря ни на какие порывы и стремления, всегда было и всегда будет результатом личности человека, принадлежать только человеку и объясняться его понятиями, наукой, историей и никогда не выходить из этого круга! Не так ли?..

Мне случайно попался здесь на днях один славянский «Сборник»{15}. Так как я давно уже не имел в руках русской книги, то с радостью пробежал первую статью: «О современном направлении искусств пластических»{16} (прилагательное на конце для колорита). Мы с вами, кажется, говорили когда-то о невыгодах сильного литературного образования.

Знайте же, что самый блестящий пример способности беседовать о всяком предмете без изучения его находится, к великому моему изумлению, не здесь около меня, в Париже, под колоннадой Магдалины, а там около вас, под стенами Китай-города. Мастерство вводить лица и сказать о них именно все то, что – смею выразиться так – связано почти со звуками их имен, но сказать особенным оборотом, как будто заключающим новую мысль, это мастерство очень порядочно развито у вас. Иногда, конечно, от трудности работы бывают и промахи. На стр. 34, при суждении о Меркурии скульптора Джиованни Болонского{17} я встретил, например, следующий период: «Не просто, непосредственно вылилась она (статуя): художник стремился придать особенную легкость и подвижность фигуре, утончая и облегчая формы тела: он не чувствовал, каков есть, не знал, каков должен быть Меркурий, и потому в произведении заметна какая-то односторонность…» Я подходил к этому периоду и справа, и слева, и en face[3]: все напрасно. Он, как чудовищный сфинкс, продолжал смотреть на меня тупо и безжизненно. Прибавьте еще к этому старческую, особенно неприятную хитрость избегать результатов собственных положений, когда они открывают существенную, светлую сторону противной партии. Самая религиозная школа живописи в Италии, по мнению автора, была Умбрийская{18}. Она несомненно выросла в лоне латинизма, но чтобы отделаться от уважения к нему, автор придумал следующую фразу (стр. 45): переход Умбрийской школы к другому направлению «доказал бессилие западного католицизма удержать в пределах религии ни живописи, ни тем более других искусств» и проч. и проч. Очень ловко! Еще одна любопытная черта в этой статье. Некоторые из периодов ее до такой степени общи, что, как флаг, могут развеваться по воле ветра во все стороны. Так и видно, что у них нет корней ни в труде, ни в мысли. Впрочем, мне иногда это кажется следствием тех софистических и праздных диспутов, за которыми большая часть нашей молодежи теряет всякое чувство истины. Посмотрите сами (стр. 43): «Но сильное развитие других сторон жизни, независимых от искусства, и внутреннее сознание самого художества, пробуждаемое теоретическими направлениями, препятствует искусству удалиться от жизни действительной, как это было во время цвета академии»… Поставьте вместо препятствует способствует – мысль будет в той же степени верна, как теперь: так отвлеченна она и так походит на тему для диспута! Статья эта заставила меня крепко задуматься о нашем образовании, о классе общества, который его получает, и об употреблении, какое он делает из него. Уяснилось мне одно следующее: замечание о чужой гнилости еще не есть признак собственного здоровия… Но довольно об этом.

Жизнь течет здесь в Париже пока еще весьма тихо и вяло, чему особенно способствует катастрофа орлеанского наводнения. Многие говорят, что и полное издание повестей Бальзака под титулом «Comédie humaine»[4] немало помогло развитию общественной грусти. Не могу удержаться, чтобы не передать вам одно замечание о Бальзаке, слышанное мною или в театре или за обедом: «Сочинения Бальзака походят на корзинку ходячего стекольщика: каждое стекло само по себе весьма тускло, а вместе взятые, они составляют массу, непроницаемую для света». Очень мило!.. Движение около театров однакож начинает, видимо, усиливаться. В Ambiqu Comique имела успех, и, что называется, колоссальный, новая драма Сулье «La closerie des genêts»{19}. Дело тут в двух отцах, подозревающих каждый свою дочь в незаконном составлении ребенка и вследствие сего позволяющих себе самые отчаянные тирады и поступки. Все улаживается, впрочем, благополучно после многих испытаний и страхов. Умный посредник, маркиз из помиренных легитимистов, успевает освободить обольстителя от жены, насильно ему навязавшейся, и возвратить его к ногам жертвы, между тем как он, сам маркиз, берет, вероятно, за комиссию, невинную ее подругу. В первые представления одобрение публики близко подходило к энтузиазму. Это заставило меня еще раз серьезно подумать о болезни, полученной мною еще в молодости, и которую, за неимением лучшего, я называю: позывом к художественности{20}. Всякий раз, как удавалось задавить этого червячка, гнездящегося во мне, глаз мой прояснялся, и я чувствовал себя здоровее. Нынче, выгнав его одною художественною статьей из славянского «Сборника», о которой уже упомянуто, я тотчас понял причину общего восторга и законность его. Все лица драмы взяты из жизни и верно выражают уровень, проходящий по всем слоям французского общества. Бретонский мужик с крестиком св. Лудовико за Вандейскую войну{21} подает братски руку наполеоновскому генералу с почетным Легионом{22}. Блестящий замиренный маркиз{23} стоит между крестьянскою девушкой и барышней в дружественных отношениях, понимаемых и тою, и другою. Отпускной солдат из Алжира{24} идет рука об руку с артистом из Парижа. Не забыта даже дама большого света, родословная которой начинается в бедной хижине; но она несколько оклеветана, и это чуть ли не существенный недостаток пьесы. Вот на каких лицах зиждется вся драма, и теперь понятно, отчего с первого раза вызвала она сочувствие публики.

Вам, может быть, приятно будет узнать новую шутку неугомонного Кабе{25}. Он уже давно на последнем листе своего «Populaire» печатает похвальные письма самому себе, получаемые от лиц всех сословий. Ныне сообщает он новый вариант панегирика. Какой-то господин, будучи при смерти, поместил в завещании: «объявить Кабе глубочайшую благодарность за минуты наслаждения, доставленные мне, завещателю, чтением икарийской системы»{26}. Почтенный покойник! Это, однако, еще не лучшая шутка Кабе. Он повздорил с фаланстерианцами{27}. Спор вышел, кажется, из того, чтоб узнать, которая из двух партий более облагодетельствовала человечество. Из желания очистить поскорее этот пункт Кабе предлагает Консидерану{28} нанять общими силами большую залу в хорошем квартале города и держать публично диспут о достоинстве обеих теорий, как во времена Абеляра. Дело остановилось за безделицей – за позволением. Вероятно, администрация, мало заботящаяся об интересе писем из-за границы, лишит меня удовольствия видеть одно из любопытнейших заседаний, какие представляло последнее десятилетие. Это тем более правдоподобно, что «National» возбудил презрительный смех в консерваторах, потребовав для работников публичных заседаний и права говорить о выгодах и невыгодах снятия таможен, как о деле, в котором они всего более заинтересованы, между тем как противники таможен, пэры и мануфактуристы, получили позволение составить общество и иметь заседания. Какая же тут, бога ради, зала для фантасмагорий Кабе и Консидерана и для публичных прений о том, чтоб узнать, где будет слаще пить и есть, в Икарии или в фаланстерах?

Сегодня хоронят старика Дюперре{29} у Инвалидов, но на дворе холодно и сыро – и у меня нет охоты смотреть эту церемонию…

До следующего письма.

II(а)

[Когда Париж денно и нощно стучит у вас под окнами, но [эти] и это имеет занимательность. На слишком гладкой дороге приятно встретить бревно и попотеть около него, а потом ведь всегда есть возможность плюнуть и обойти препятствие.] Многие находят, что обыкновенные сумасшествия французского карнавала в нынешнем году достигли крайнего развития, за которое вряд ли и перейти могут. Замечено именно в полицейских сержантах невыразимое снисхождение к условным жестам и позам [лореток] гризеток на балах Оперы, Variétés, Валентино, и относят это к нетвердому положению министерства. Всем известно, как долго страдала Франция от чистоты нравственных убеждений муниципалитета и катоновской строгости{30} правил таможенных приставов. И тем, и другим нанесены страшные удары. Допущение живых картин, сделавшихся источником дохода для трех театров и забавным зрелищем публики, так крепко связывает греческую цивилизацию с парижскою, что даже эстетика и филология противятся вмешательству цензора в кивере и красных эполетах. Развитие публичных балов доконало совсем это установление, уже потрясенное живыми картинами. С годами пропадала в них интрига, значение маски, таинственность и умение сочинить маленькую повестицу, а все более выказывалась потребность судорожного потрясения организма и усилия сделать назло официальному опекуну{31}. Несколько лет маскарад был войной между публикой и блюстителем благочиния. К ужасу моему должен я вам сказать, что последний побежден, по крайней мере на эту зиму. Галопад, который теперь танцуют, уже не может быть бешенее, вскрик уже очень близко подходит к настоящей лесной дикости, и речи, которые вам держат на ухо, сохраняя умеренность, требуемую духом языка, уже имеют весьма ясный благоуханный запах примитивности и наивного пребывания в природе. Причину упадка маскарадов Оперы полагают, главное, в том, что умные и добродетельные лоретки, уже вышедшие из точки отправления Руссо{32} к более широкой системе шотландского эмпиризма г. Дюгальд-Стюарта{33}, разобраны и Оперу не посещают. В этом они походят на лучших профессоров Франции, которые, сделавшись пэрами, и лекций более не читают{34}.

Что касается до посягновения на таможенных, оно вышло из общества свободного обмена{35}, для ясности скажу: du libre échange. Я был на последнем его заседании в Salle Montesquieu. На трибуне величались все знаменитости политической экономии: Дюноэ{36}, Бланки{37}, Шевалье, Бастиат{38}, Леон Фоше{39}, Горас Сей{40}, а внизу до трех сот человек избранной публики собралось посмотреть на них. Известно, что противная партия, составившая комитет для защиты национального труда, а для ясности скажу: comité pour défendre le travail national, вместо опровержений профессорских теорий в какой-нибудь другой зале, взволновала мануфактурные департаменты Франции и послала грозный циркуляр администрации, объявив, что при первой уступке ее свободным обменщикам она, партия защиты, вооружит врагов династии. Вы видите, экономисты рассчитывают на красоту своего слова, мануфактурщики – на величие вооруженной силы; те опираются на непреложные законы ума, а эти – на твердость и самоотвержение кармана. Старик Дюноэ открыл заседание выговором противной партии за грубость употребляемых ею средств и призывал ее к спокойному, дельному обсуждению вопроса. Бланки визгливым голоском опровергал упрек в дерзости новой реформы, ограничивая ее на первый раз уничтожением в тарифе параграфа совершенных исключений и понижением пошлин с некоторых предметов, как кофе, какао и проч., которые от увеличившегося потребления вознаградят снисхождение правительства к ним с избытком. Он объявил также, что по милости мануфактуристов нынешние палаты неподвижнее палат двадцатых годов и что мануфактуристы не имеют даже права подавать голоса в настоящем вопросе, будучи судьями в собственном деле. Тогда воздвигся Шевалье и тоном жреца, только что беседовавшего с Аписом{41}, произнес громовую речь против мнимого патриотизма защитительной партии и ее претензий блюсти выгоды работников{42}. Хорош этот патриотизм, который из личных выгод уничтожил блестящие начатки таможенного союза между Францией и Бельгией, который из мелочного расчета не допустил в государство сезама{43} и тем лишил Францию нескольких миллионов и возможности поднять торговую морскую силу! Хороша претензия, когда фабрики мануфактуристов суть вертепы распутства, огрубения и уничижения человеческих способностей! Вот как говорил он! В больших собраниях [любезный друг Боткин] я заметил, что слушающие бывают иногда любопытнее говорящих. Например, немаловажное значение приобрело для меня обстоятельство, породившее в самую жаркую минуту речи Шевалье громкий и продолжительный смех. Увлеченный бесом ораторства и естественным желанием как можно более напакостить враждебным фабрикантам, Шевалье поставил им в пример один американский город до 30000 жителей, в который приходит со всех сторон 18000 хорошеньких работниц, никогда не подвергающихся опасности защищать свою невинность и добродетель. Взрыв безумного смеха, встретивший слова эти, убедил меня, что по сю сторону океана эти 18 тысяч целомудренных дев весьма бы поуменьшились и что здешняя публика не понимает благородной терпимости публики американской. Это меня глубоко опечалило, как вы догадываетесь. Наконец, Горас Сей заключил заседание, убеждая нас, слушателей, к распространению, по мере сил и возможности, идеи свободного обмена, которая, – говорил он, – должна обойти весь мир. А до тех пор можно, я думаю, заметить, что идеи редко распространяются посредством приглашения. Вообще эта борьба чистой теории с живыми интересами, сделанная под влиянием английской реформы{44} и без всяких других средств, кроме правильности выражения, весьма походит на забаву ученых. Это – их Тиволи{45}.

Любопытнейшую сторону парижской жизни представляют в эту минуту, без сомнения, новые произведения промышленности, выставленные магазинами. Целую неделю ходил я по лавкам и признаюсь, давно не испытывал такого удовольствия, как в этом изучении тайной мысли, двигающей современную производительность. Право, любопытно было бы определить, каким образом формируется эта мысль, называемая вульгарно модой, а что она вдруг проносится от одного конца государства до другого, светится в разнороднейших произведениях – в ножевом клинке и в куске материи, и имеет корни в общественной настроенности – это, мне кажется, очевидно. В эту минуту, например, факт, что вся изобретательная способность индустрии движется воспоминаниями искусства и образа жизни XVIII столетия{46}, этот факт для меня столько же важен, как недавнее арестование одного № «National» за статью против возвращения правительственной системы к старому порядку вещей. Вы легко свяжете, [друг мой,] страсть, которая овладела многими, собирать вещи и игрушки прошлого века с наклонностью настоящего к полному наслаждению собой и жизнью. Здесь образовались для первой целые магазины. У Дивильруа (passage Panorama) любовался я коллекцией старых опахал, роскошно обделанных в черепаху, золото и перламутр и на которых кисти учеников Вато{47} и Буше{48} изобразили беседу дам и кавалеров в присутствии амуров, поясняющих содержание ее, сельские праздники, даже мифологические события под деревьями, где в листьях таятся воркующие голуби. У Рого, на Монмартрском бульваре, это еще полнее. Там выставлены золотые табакерки с тончайшею живописью идиллического содержания, весьма мало закрывающего настоящую мысль сюжета, перстни, брошки и, наконец, те маленькие фарфоровые статуйки, в которых под видом пастухов и пастушек прошлый век рассказывал анекдоты из собственной жизни. Но промышленному искусству предстояла на этой реставрации недавней старины трудная работа заключить дух ее в непогрешительную чистоту линий, в художественную форму, снять угловатость с представлений ее и умерить выражение. За этою работой промышленность нынешнего года показала талант неимоверный. В магазинах Жиру я видел дамские туалеты, рабочие столики, вазы, сервизы и бюро для письма, в которых главный мотив составляет эмаль по фарфору, прорезанная тонкими золотыми нитями и покрытая живописью, где цветы и амуры переплетаются в удивительном рисунке. С трудом можно отвести глаза, и только ярлычки с ценами 2 т., 3 т., 4 т. франков заставляют их, так сказать, войти в себя. Этот tour de force[5] или ловкость современной промышленности еще яснее видна в магазинах Таксана, на углу бульваров и улицы de la Paix. Он приготовил к новому году доброе количество ларцов, несессеров, пюпитров для письма, garde-bijoux[6] и проч., из которых каждый есть образец отделки и, в некотором роде, поучение плодотворное. Круглота формы, любимая восемнадцатым столетием, образовала здесь превосходный рисунок: золотые полосы вместо старой путаницы завитков разрешились в художественные арабески, и линии, подражающие старой оковке ларцов, пересекаются удивительно свободно и красиво, а живопись, сохраняя тон нежной аллегории, выдержана строго и вместе тепло. Каждая вещь в этой форме может быть принята за светлое воспоминание отжившего столетия. Смотря на нее, хочется быть богачом, и покуда не отнимут ее от глаз, страдаешь жаждой обладания. Обиднее всего, что имена рисовальщиков, дающих первую мысль этим вещам, совершенно потеряны для публики, которая знает только человека, приведшего ее в исполнение. Бронзовые произведения, требующие, как вы знаете, настоящего творческого таланта, и притом в весьма сильной степени, уже гораздо слабее. Одна часть их навеяна бытом Алжира, который имеет сильное влияние и на самою живопись: так много тешит новая колония народное самолюбие{49}! Это борьба бедуинов с гренадерами или эпизоды африканской жизни, где барс и степной лев меряются силами с кавалеристом французской армии и проч. Вторая часть их, весьма полно представляемая магазином Сюса, находится в крайнем противоречии с первою: это женщины в сладострастных положениях несмотря на то, выражают ли они робкую стыдливость или безграничное упоение, скромность или увлечение. Любопытно, что многим из них основным типом послужила великолепная, несравненная Венера Милосская из Луврского музеума. Художники только, вероятно, из тонкой лести мещанству представили эту энергическую, страстную женщину в ее вседневных занятиях: в расческе роскошной косы, в омовении чудного тела ее и даже в перемене хитона; можно подумать, что все это злая нескромность горничной девушки Венеры. Впрочем, истинное выражение искусства находится не в произведениях, где забота о дешевизне, старание сделать доступным приобретение неимущему эстетическому карману порождает непременно, некоторую мелкоту представления и выделки. Я совсем не приверженец системы, выдуманной, полагаю, старым ночным колпаком и состоящей в том, чтоб умельчать великие вещи ради доставления удовольствия экономным супругам или бедным молодым людям, подающим надежды. Она рождает подлог вместо дела, производит иллюзию вместо поучения, портит в одно время и образец, и того, кто наслаждается подражанием ему. Для бедных [как мы с вами, друг мой] есть музеумы, выставки, собрания: вот настоящая подмога бедности. И какое приобретение может с ними сравняться, и какой богач имеет то, что каждый день может видеть всякий! Европа поняла дело лучше, чем человеколюбы сантиментальные: между тем как публичные кабинеты и коллекции распространяются везде и неимоверно, фальшивые древности, подражания монетам, бисквитные статуйки, уродливые копийки беспрестанно падают. Все это я вам говорю по случаю магазинов серебряных дел мастера Мореля в улице des petits Augustins. Там все дорого, но каждая вещь кажется упреком обветшалому, древним неизвестному разделению ремесла от искусства. Начиная с золотого набалдашника для палки до серебряного сюрту[7] для пиршественного стола, все имеет у него в основании поэтическую, художественную мысль, которая отзывается на всех подробностях и наполняет собою как главную фигуру, так и самую дальнюю черту произведения. Я видел, например, кубок, у которого кристальная чашка покоится на двух золотых фигурах – тритона и нереиды, между тем как вьющиеся широкие растения ползут по двум краям чашки и чудно завиваются вверху, составляя ее ручки. Везде верность раз взятой мысли поразительная. Из множества вещей помню еще один браслет с жемчугом. Что может быть обыкновеннее этой данной мысли? Но две серебряные резные русалки на золотом фоне, взятые в ту минуту, когда выносят они со дна морского корзинку перлов, сообщают обыкновенному браслету оттенок художественности и высокого искусства. Особенно ими помечена одна серебряная холодильница шампанского. Подножие ее составляют три пантеры, головы которых повторены еще и на золоченой крыше; на круглых же боках ее развивается удивительный рельеф: внизу спят вакхическим сном четыре лица четырех разных возрастов, между тем как над головами их носится вереница женщин, изображающая горькие и страстные видения каждого. Присутствие творческой силы тут уже так ясно, что у Мореля просили позволения перевесть рельеф этот на слоновую кость и украсить им стены богатого кабинета. Однакож заговорился я о промышленности, но ведь она тоже принадлежит к явлениям здешнего карнавала, о коем здесь и пою преимущественно.

Но самое несомненное достояние его суть две театральные пьесы, два обозрения на театре du Vaudeville и на Палерояльском. В первом является новая планета в бюро «Иллюстраций»{50} (г-жи Дош{51} и Жюльет{52}), и последняя показывает первой, называя ее сестрицей, все, что происходило нелепого в Париже. Идут пародии на театральные пьесы прошедшего года, новые открытия, объявления, романы, спекуляции. Планета чуть-чуть с ума не сходит от ужаса и бежит опрометью к себе на небо, где она с начала веков вела спокойную и добродетельную жизнь. Палерояльское обозрение еще смешнее. Там хлопчатый порох (poudre-coton), в образе Сенвиля{53}, идет с приятелем своим, центробежною дорогой, изображаемою г-м Грасо{54}, взрывать монмартрские копи и отыскивать клад. Вместо клада попеременно являются им на Монмартре: «Клариса Гарлов»{55}, «Найденыш» Сю{56}, «Вселенная и свой уголок» Мери{57}, драма Сулье{58}, госпожа Магодор, аристократические купальни, «Роберт Брюс» Россини, битва кашемиров, театры, экономическая щетка, сам Александр Дюма с новым театром{59}, где люди будут с столовыми, гостиными и конюшнями и проч. Неудержимый хохот носится во все время представления этой пьесы, имеющей большой успех и которая, наконец, делается невыносима по изобилию уморительных глупостей и сумасшествию веселости, не дающих вам отдыха ни на минуту. Оставляю до будущего письма [Боткин] печальную историю появления великих сценических произведений, которых ожидала публика с таким замиранием духа: «Agnès de Méranie» Понсара{60} и оперы «Роберт Брюс» Россини. Было бы неуместно говорить о них тогда, как Париж, несмотря на сильные холода, денно и нощно бегает по улицам, словно спасаясь от всякого дельного слова и от всякого напоминовения о литературных и жизненных треволнениях.

[1-ое Генваря 1847 – С сим числом вас поздравляю. Я пишу к вам в Москву, но не знаю, где вы. Повторите ваш адрес, да на всякий случай приложите адрес того Современника{61}, к которому можно писать в случае нужды. Мне это необходимо. Кудрявцев{62} мерзнет жалостливым образом.

П. Анненков]

II(б)

В Collège de France и в Сорбонне не все по-старому [любезный В. П.], Вы знаете, что в первой Эдгар Кине отказался от кафедры по случаю перемены, сделанной в его программе, и южные литературы, таким образом, не имели представителя в Париже. Вероятно, тени Дантов и Камоенсов{63} громко требовали удовлетворения от Сальванди{64}, потому что он, при открытии нового курса, отдал кафедру Кине{65} г. Гинару{66}; но этой кафедре, вероятно, суждено переменять беспрестанно обладателя. Кине, разумеется, протестовал против назначения ему адъюнкта без его согласия, но, убежденный потом самим г. Гинаром, объявил, что если уж нужен непременно адъюнкт, то лучше г. Гинара не найти. Все, казалось, было слажено; однакож с приближением курсов последний проведал, что студенты, вполне признавая его добросовестность и многие хорошие качества, все-таки собираются освистать его при первом появлении, не находя другого, как самый лучший способ оказать симпатию свою к его предшественнику. Не чувствуя в себе способности на самопожертвование, Гинар, под предлогом глубокого уважения к Кине, отказался вовсе от кафедры, и зима эта, таким образом, должна пройти для нас без единого слова об инквизиции, Колумбе, ореолах Жиотто и воплях Бруно{67} и проч. Это жалко. Впрочем, поведение Кине во всем деле было чрезвычайно достойно и благоразумно. Кине живет точно так, как говорит – несколько напыщенно, но очень звучно и твердо. В Сорбонне произошло нечто посерьезнее. Знаменитый Дюма{68}, вероятно, уже снесясь с администрацией, предложил от собственного имени [совету] факультету des Sciences[8], где он старшина, просить совет университета об образовании третьего факультета – механических искусств, ремесел и земледелия, студенты которого могли бы получать все ученые степени первых двух факультетов. Так и сделано. Вы понимаете [,друг мой], что утвердительный ответ на эту просьбу будет одним из самых важных происшествий нынешнего года во Франции. Впервые промышленность и землепашество станут наравне со всеми другими учеными занятиями, почислятся детьми современной цивилизации, и снимается с «их последнее урекание в корыстности и неблагородстве, оставшееся от средних веков. Гораздо менее будет вам понятно, что мера эта встретила [самое] первое жаркое сопротивление [как бы вы думали где?] в демократической партии. При этом случае особенно ясно выказались узкость и ограниченность ее понятий о морали, которая все еще держится на старом эпитете d'un homme irréprochable[9], то есть на достоинстве быть бедным с удовольствием и заниматься только невещественными вопросами самой первой величины. Едва разнесся слух о нововведении, как партия («National») объявила, что им оскорбляется величие науки, принужденной заниматься теперь торгашами, спекулянтами, фермерами вместо того, чтоб смотреть в небо, открывать идеи, совершенствовать человечество. Равнять людей, говорила она, – которые если и изобретают что-нибудь, то изобретают для собственной пользы, – равнять их с бескорыстными тружениками кабинетов есть позорная выдумка, достойная развратного общества, которое хочет освятить наукою собственную болезнь – жажду золота. Так они поняли эту меру. Дюма, разумеется (к случаю пришлось), растерзан в куски. Вообще [,друг Боткин,] моральные идеи оппозиционной Франции – вещь любопытная и заслуживали бы некоторого разбора, который, однако, оставляю до того близкого случая, когда писать будет не о чем. В это время я [тоже] вам скажу, что воззрение самого автора «Systèmes des contradictions» на жизнь до такой степени сухо{69}, хоть и верно логически, что если жизнь не захочет быть добродетельною по его системам, право, хорошо сделает. В этом будущем письме я укажу вам на вторую часть увража его, где семейный быт так прекрасно определяется, как домоводство, ключничество и скопидомство, где еще приложено нечто в роде математической таблицы для особ обоего пола, с обозначением, в какой возраст и какою любовью любиться им следует, где еще, именно по этой природной глухоте к биению жизни, не понято значение искусства и артист назван развратителем общества! Тогда же обращу я ваше внимание на замечательный факт, недавно мною слышанный: говорят, что Прудон и Жорж Занд, при взаимном уважении, терпеть друг друга не могут. Как это понятно! Наконец, я заключу письмо мое указанием на «Лукрецию Флориани», этот перл романов Жорж Занд, в котором не знаю чему более удивляться – широте ли кисти, глубине ли характеров, мастерству ли рассказа и которое многие приняли за снятие всякого запрещения, между тем как он есть, напротив, самое строгое наложение правил на праздношествие страстей, по моему мнению, разумеется, и моральный вопрос разрешается превосходно{70}.

В полемике, возбужденной решением сорбоннского факультета наук, было уже несколько любопытных случаев. Прилагаю здесь один. Министр предоставил самому факультету обсудить предложение и подать ему рапорт подробный, что и было выполнено. Журналы тотчас же объявили, что рапорт этот составлен г. Дюма и фальшиво им выдается за мнение самого факультета. Три члена последнего протестовали против несправедливого утверждения, и в числе их свежая знаменитость, г. Леверрье{71}.

Вы знаете, с каким триумфом поднят он был на щитах за открытие планеты. Награды, похвалы и даже стихотворения посыпались дождем. Меня немножко посмешило, что при исчислении первых помечено было и позволение содержать табачную лавочку, данное сестре его; но я перестал смеяться, когда вспомнил народное происхождение почти всех здешних ученых и бедность, с какою боролись их семейства вначале. Итак, теперь наступила для Леверрье минута пережить другую сторону предмета; началось разложение его репутации. Известно, как это делается: миру, удивленному громкою славой, показывают те дудки, которые служили для произведения звука, и работников, нанятых сообщать им воздух из собственных легких. Это больно со стороны, но вместе благодетельно. Человек перегорает на огне полемики и выходит именно только тем, чем создала его природа. От души можно поздравить Леверрье, что гонение началось так рано. Оно как оспа: чем скорее, тем лучше.

Остальное в Collège и в Сорбонне по-старому; те же профессоры, то же направление, хотя многие из них выбрали новые предметы. По мере того, как с течением зимы все они будут яснее определяться, я буду сообщать вам известия. Вне круга официальных преподаваний замечательны три курса: Огюста Конта[10] – о положительной философии, Араго{72} – популярной астрономии в обсерватории и Рауль-Рошета{73} – истории древних архитектур по оставшимся памятникам в королевской библиотеке. Возвращаюсь опять к университетскому вопросу, с которым не могу расстаться, – так он мне кажется важен, а главное так живо затронул он здесь всю литературную часть публики. «Journal des Débats» еще с переформовки университетского совета сохраняет в отношении к Сальванди, вы знаете, некоторого рода оскорбительный тон недоверия. Ожидали от него сопротивления новой мере – и не ошиблись. Еще задолго до появления рапорта г. Дюма посетители Collège de France были несколько изумлены вступительною лекцией Сен-Марк-Жирардена, одного из главных редакторов журнала, как известно. Предмет, им выбранный на нынешний год, – литература XVIII столетия, подал ему случай горько посетовать на материальное направление нашего века, в котором может погибнуть – говорит он – духовное наследство отцов французских. «Промышленность – дело полезное, – внушал он нам, – согласен даже, что результаты ее достигают иногда поэтического эффекта, но когда мысль всего общества устремлена единственно на промышленность, я принужден сказать: есть опасность!» Слушатели были приведены в умиление, чему, вероятно, особенно способствовало воспоминание об акциях железных дорог, полученных журналом «des Débats» от компании{74}. Вслед за Жирарденом и Филарет Шаль открыл свой курс северных литератур. Вступительная лекция этого второго редактора была еще смелее. Он просто объявил, что все современное поколение Франции представляет ужасное зрелище духовной немощи, подавлено мелочными интересами, но что близко время, когда молодежь, погрязшая теперь в легких и часто неблагородных удовольствиях, очнется, пробужденная опасностью, какая угрожает основным идеям отечества… И тот, и другой профессор были правы; но согласитесь, что сходство этих причин с истинами, преследуемыми самим журналом, в котором эти профессора участвуют, могло произвести некоторое замешательство в умах. Все объяснилось строгою статьей «des Débats» касательно меры. Они («des Débats») проведали именно, что, кроме своего официального смысла, мера еще имеет затаенный смысл – отнять непомерную важность, данную в народном образовании латинскому и греческому языкам. Это посягательство на основное качество литератора должно было соединить пишущую часть публики всех цветов, и действительно, в эту минуту совет университетский имеет приятный случай наблюдать, в какой форме выражается одно и то же осуждение у разных лиц, смотря по их темпераменту и любимому чтению каждого.

Одна «La Presse» делает исключение… Я всегда удивлялся способности этой газеты, стоя на одной ноге с «Débats», говорить всегда наперекор им{75}. Этим она выражает свое стремление к успеху, который, впрочем, должно понимать не иначе, как успех в подписчиках, К этой потребности противоречия следует отнести и то, что она открыла по вопросу о свободе торговли колонны свои г. Видалю{76}, который равно беспристрастно называет слепцами и pro[11]-тамож, ников и contra[12]-таможников, а говорит об организации государственного обмена, условливающем просветленное позволение и таковое же запрещение. Мне не нравятся [Боткин] эти обоюдоострые статьи, порожденные заразительным примером Прудона и, как у всех подражателей сильного образца, лишенные настоящего значения; но это в сторону. Одобрение «La Presse» не спасает университетской меры, которая под всемогущим осуждением, а главное, под могущественным veto[13] «Journal des Débats», вероятно, бедняга, и зачахнет. «Так из чего же было занимать меня этим вздором, и еще во время карнавала?» – можете вы сказать весьма основательно. А я вам отвечу с нахальством, всегда приходящим по мере писания и развития предмета на бумаге, что весь проект имеет для меня особенное значение. Он мне кажется симптомом сознания, пробуждающегося в самой Франции, касательно разъединения, существующего здесь между потребностями общества и официальным преподаванием. Я исключаю точные науки и говорю только о нравственных, философских и исторических. Идеи, которые кружатся в народе, ничего не имеют общего с Сорбонной. Каждый труд, немного дельный, находится в явном противоречии с кафедрой. Collège de France, установленная с целью выражать частное воззрение, личный опыт, упала до совершенного произвола в назначении лекций, в предметах их, в способе изложения [все вещи, крепко удивлявшие нашего Кудрявцева]. Франция думает, судит, открывает совершенно помимо касты своих наставников, которые, наконец, потеряли способность и понимать ее. Мудрено ли, что борьба между духовными нуждами общества и стоячестью официальной науки проявляется то посредством учено-религиозного вопроса, как прежде, то посредством учено-индустриального вопроса, как теперь? Я люблю подчиняться всеобщему приговору и, несмотря на блеск последней меры, сначала ослепившей меня, уступаю голосам, которые находят в ней опасность для нравственного влияния государства… Им, конечно, лучше знать настоящее его величие, чем иностранцу, хотя бы он и принадлежал к числу друзей ваших; но, соглашаясь, что проект, может быть, не зрел, для меня остается еще убеждение, что он выведет за собою другой, полнее. Нельзя же, чтобы в обществе, особенно отличающемся стремлением к единству материальной и духовной централизации, воспитание и жизнь шли рядом, не заботясь друг о друге, как в азиатских городах турка, данный в провожатые немецкому археологу. [Высказав это самым торжественным тоном, какой бир-бас породить может, жду вашей меткой и прозорливой оценки.]

Из новых публикаций замечательны особенно, во-первых: «Histoire de la domination romaine en Judée» par S. Salvador, II части{77}. Кроме увлекательной занимательности рассказа о всей политике римской в Сирии и Палестине, яркой картины разнородных партий, существовавших в Азии с Помпея{78} до Тита{79}, и пояснения многих событий туземными нравами, книга эта еще развивает и героическую сторону в характере еврейского народа, забытую теперь почти совсем. Вместе с тем она доказывает упорство еврейской мысли, сохраняющейся даже ныне в самых образованных людях этой нации, так что воззрение Сальвадора в 1846 году на историю иудеев можно легко связать с понятием о ней санхедрина{80} времен последних Маккавеев{81}. Обращаю внимание ваше на эту книгу, которая вместе с «Филиппом II и Перецем» Минье{82} и с посмертным изданием: «Histoire de la poésie provençale» Фориеля{83} составляет венок исторических произведений французской школы [изданных], появившихся в этом году. Не мешает вам знать, если еще не знаете, что Дидот издаёт в дешевом издании 12 томов «Bibliothèque des mémoires relatifs au XVIII siècle»{84}, которая начинается с последних годов Людовика XIV строгим выбором любопытнейших достоверных записок, как-то: г-жи du Hausset, барона de Bézenval{85} и проч., а окончится на временах терроризма записками госпожи Роланд{86} и другими. Уже серия этих записок открылась мемуарами m-me Delanay, горничной девушки герцогини Менской{87}, в которых Сент-Бёв отыскал так много тайной грусти, недовольства своим положением и разочарования! Вообще, с годами способность Сент-Бёва к анализу едва заметных оттенков в характере, любовь его к утонченному проявлению чувства и мысли, снисхождение ко всем болезненным и расслабленным организациям чрезвычайно усилились. Пример – его статья о Теокрите{88}, помещенная в «Journal des Débats». Это переносит меня к другому, не менее замечательному критику, Филарету Шалю. Из своих лекций, из статей, разбросанных по обозрениям, выдал он четыре тома (дешевого издания) «Le dix-huitième siècle en Angleterre», «Études sur l'Antiquité»{89} и прочее, и обещает еще продолжение. Это – чтение самое разнообразное, в основании которого положена бездна эрудиции, беспрестанно вас обманывающей и оставляющей только в раздражении любознательность чтеца. Всякая мысль у него покидается тотчас, как показалась новая сторона предмета, мелькнет и [предмет] пропадет, плодотворное объяснение вдруг останавливается посереди дороги; это даже обидно. Так и кажется, что он спешит приколоть идею в том виде, как она блеснула в голове из сознания неспособности своей обработать ее. Это мне объясняет врожденное отвращение Шаля к системе и методе, проповедуемое им и с кафедры. Не могу умолчать о маленькой книжке Александра Вейля «La guerre des paysans»{90}, которая очень бегло рассказывает страшную драму, грозившую поглотить реформу Лютера, но основные черты которой собраны здесь в их последовательности и во всей их дикой энергии. Вот, [любезный Боткин], реестр изданий, обративших здесь особенное внимание. [Из поверхностного моего отчета вы увидите, что можно всех их прочесть и остаться в первобытной простоте, и это будет единственное поучение, какое вы из него извлечете.]

Еще одно слово: знаете ли вы статью де Молена{91} («Journal des Débats» 17 ноября) о Пушкине по поводу перевода его поэм и некоторых стихотворений господином Dupont?{92} Вообразите же: он судит о нем с политической точки зрения вместо художественной и эстетической, как бы [следовало] другой сделал, и находит крайнее ребячество там, где каждому русскому слышится глубокое слово! Так тяжело еще понимать нас иностранцам! Вот еще черта любопытная: Де Молен проходит без внимания мимо «Бориса Годунова», мимо «Дон-Хуана» и останавливается с любовью и умилением перед «Евгением Онегиным»!..

[Прощайте. Жду ваших писем.

4-го Генваря.

Я. Анн<енков>]

III

[20-го фев<раля>. Париж.]

[Здравствуйте, неоцененный мой.]

Может быть, не совсем скучно будет вам [,друг мой,] пересмотреть все шедевры здешних театров. Каждый из них приготовил, как это обыкновенно бывает, свою капитальную пьесу к зиме, и как все эти пьесы теперь уже налицо, то по ним можно судить вполне о драматическом движении во Франции. Признаться сказать, для меня они имели еще другую занимательность, именно как вопрос: чем занята общественная мысль; но это я оставляю про себя и от души позволяю вам думать, что всякая театральная пьеса сделана для того, чтоб быть театральною пьесой, а совсем не вопросом, который только в следственном деле бывает у места. Начинаю с «Роберта Брюса», французской оперы. Вам, вероятно, уже известен неслыханный поступок г-жи Штольц при первом представлении{93}. [Оскорбленная шиканьем, а может быть, и собственными фальшивыми нотами – она стала сперва иронически приседать перед публикой, потом ходить большими шагами по сцене, всплескивая руками, потом разорвала на мелкие куски платок, и так как ярость публики росла вместе с яростью певицы, то многие ожидали, что она кинется в партер и будет им разорвана. Однако порядок кой-какой восстановился благодаря усилиям капельмейстера.]

В следующие представления было мертвое молчание со стороны публики, бесчисленные фальшивые ноты со стороны г-жи Штольц, и так идет до дня сего ради всеобщего желания не остановить представлений. Никто не предполагал, что по части скандальёзных происшествий будет в нынешнюю зиму нечто получше. Процесс Александра Дюма с журналами «Constitutionnel» и «Presse»{94} [доказал, что парижская публика во всех сомнительных случаях имеет право надеяться на своего любимого автора. Господин этот обязался первому журналу поставить в продолжение года 9-ть волюмов[14] романов, столько же второму, вместо того дал им волюмов пяток, и за ним теперь осталось не то 150 тысяч, не то 200 тысяч, положенных обоюдными контрактами. Об этих именно ненаписанных строчках идет дело. Редакторы журналов складывают их к подножью фемидиного престола и взывают о правосудии. Не то чтобы автор исписался или изнемог под тяжестью неблагоразумных контрактов их. Взяв с редакторов тысяч 30 фр. задатка (каждый том Дюма ценится нынче в 4500 фр.), автор вдруг стал писать пять разных фельетонов для пяти других журналов, потом поехал в Испанию показать ей гений французского народа в своей особе{95}, потом поехал в Алжир и застрелил всех львов и тигров существовавших под вековой тенью Атласа, потом переехал в Тунис и спас жизнь французскому отряду. Взял и совершенно забыл об этих геркулесовских работах. Все это он сам рассказал в знаменитое заседание коммерческого суда, с прибавкой только непередаваемого хвастовства, нахальства и [торгашества] кичливости маркизским происхождением своим. Жалко, что нет нынче ни одного истинного комика во Франции, подобные явления умрут, может быть, незамеченные, а их бы стоило увековечить.] В речи Дюма каждая фраза была гасконада, каждая мысль – нелепая претензия и каждое слово – уморительное самохвальство. Это – Хлестаков в самом крайнем, колоссальном своем развитии{96}… Но возвратимся к пьесе. Несмотря на восхитительные мелодии первого акта, на превосходный финал второго (третий очень слаб и вполовину наполнен балетом), эта опера Россини решительно не имеет никакого характера, не оставляет по себе никакого образа и до того лишена основной идеи, что до сих пор публика не знает, принять ли ее за шутку или за серьезное произведение болонского маэстро. Так всегда бывает с пьесами, составленными из разных посторонних клочков, хотя бы каждый отдельно из них и был превосходен. При этом случае следует упомянуть об удивительной обстановке, которая в соединении с превосходным хором произвела во втором акте (финал) сцену, постоянно электризующую публику. При перемене декорации открывается ущелье в шотландских горах, покрытых войском, ожидающим прибытия короля Роберта (Баруале)[15]. Ряд бардов длинным строем приближается к авансцене с арфами в руках и начинает военный гимн, который прерывается маршем короля Роберта, появляющегося со своей свитой. Тогда марш и гимн соединяются в одно целое поразительного величия, и ему отвечают с гор восторженные клики войска, колебание знамен и щитов. В это же время публика всего театра подымается, и крики энтузиазма из партера смешиваются с последними нотами хора. На этот отклик настоящего народа, сохраняющего еще до сих пор воинственную черту в характере, Россини, конечно, не рассчитывал, но именно это невольное движение и довершает полный эффект, начатый на сцене. Кстати, я видел одного немца, который нисколько не был увлечен им, потому что говорил – в XIV столетии не было бардов в Шотландии. Слова эти мне доказали еще раз всю пользу старого ученого образования. Нечто подобное, касательно энтузиазма, происходит при некоторых частях новой симфонии Берлиоза «La Damnation de Faust»{97}, особенно при так называемом венгерском марше, последние темпы которого всегда заглушаются френетическими[16] рукоплесканиями. Что касается до целого, то оно уже страдает не от разорванности, а, напротив, от вычурности. Я убежден, что в России только прачка, которая на плоту крутит белье, выжимая из него воду, может иметь понятие о творческом процессе, свойственном Берлиозу [любопытно еще]. Между Берлиозом и Виктором Гюго есть, по моему мнению, сильное духовное родство, хотя первый, как талант, выше второго. Оба страдают жаждой новости, образов вне исторической и просто психологической поверки и гениальность полагают в том, чтобы произвести человека или идею, которые не имели бы ни с кем и ни с чем ничего общего. Как это любезно! Род человеческий за таковую к нему предерзость обыкновенно отомщает помрачнением головы неучтивца. Трагедии Виктора Гюго свидетельствуют это, и Берлиоз был тем же наказан. В своем либретто «Фауста» он приводит хор подземных духов и заставляет их петь следующий куплет, заметив сперва в выноске, что, по уверению Сведенбога{98}, это настоящий язык чертей:

Tradioun marexil Trudinxe burrudixe,Fory my dinkorlitz Hor meak omévixe!Ürakaiké!Murakaiké![17]

и проч. и проч. Он перелагает потом этот прекрасный диалект, ни мало не уступающий языку, каким у нас пишутся некоторые драматические фантазии, на соответственную ему музыку, и, действительно, выходит чертовщина совершенная, да только многие сомневаются, может ли такая гадкая поэзия существовать где-нибудь, даже в преисподней. Ее бы с Александрийского театра{99} согнали. Несмотря на все эти недоразумения, есть чудные проблески в этой симфонии, мотивы несомненной свежести и оригинальности, увлекательные по выражению легкости и игривости хоры, как, например, сильфов[18] и гномов во второй части. Поэтому выходишь из концерта в том запутанном состоянии души, в котором должен был находиться известный античный герой, когда, нежно поцеловав детей своих, он отправил их на казнь{100}. Я думаю, не без расчета также выбрал Берлиоз и театр оперы Comique для исполнения своей симфонии и драмы. Софистическому уму его, вероятно, улыбнулась противоположность огласить стены этого театра, посвященного шутливой и грациозной музыке, сильным и могущественным произведением.

В течение зимы опера Comique дала четыре оперы новых композиторов, и всякий раз, сидя в ее покойных креслах, окруженный старыми и юными щеголями, предавался я удовольствию следовать бессмысленно за звуками, прислушиваться к нежным переливам оркестра, к томному романсу, к веселой песенке и благодарить за всякую фразу, лелеющую ухо. Вы, может быть, несколько усумнитесь в возможности наслаждаться только чертами, только линиями, только звуками без образа и с едва видимым содержанием? Но послушали бы вы только здесь «Gibby la cornemuse» господина Клаписона{101}, с г. Роже{102} и госпожою Делиль{103}, новую «Ne touchez pas à la reine» господина Буассело{104}, исполненную г. Одраном{105} и госпожою Лавуа{106}! Да что это я так умеренно говорю? Я, как Мария Стюарт у Шиллера, имею право сказать: «Святая осторожность, лети на небеса!» Знаете ли вы похвальную речь покойному Ррйе-Коллару, произнесенную господином Ремюза{107} в академии? Что такое Ройе-Коллар! Человек, всю жизнь колебавшийся между двумя направлениями, изменивший [попеременно] добросовестно им обоим и, наконец, отыскавший способ привести в теорию собственное бессилие, что и сделало его патриархом позднейших доктринеров{108}. Все были уверены, что сказать настоящее похвальное слово Ройе-Коллару по мелкоте самого лица нет никакой возможности, и, однакож, после речи Ремюза Париж целую неделю только и бредил ею! Отчего же Париж целую неделю бредил ею? Ради фразы, звука и оборота, словом, ради только формы ее. Действительно, это chef-d'oeuvre[19] французского языка в XIX столетии. Гибкость, тонина выражения, остроумная умеренность каждой мысли, меткость каждого слова, ясный, но не совсем выговоренный намек, все качества, к каким только способен французский язык, приведены тут были в дело автором «Абеляра» и увлекли меня вместе со всем читающим миром. Надеюсь, что этого оправдания достаточно, а если все еще совесть у вас неспокойна, я, пожалуй, приведу в оправдание и целый народ. Возьмите итальянцев, которые до дня сего мастерство сказать что-нибудь поставляли конечною целью литературы и весьма мало обращали внимания на то, что сказано. Прекрасный народ, один из всех европейских народов, который может прийти в восторг от сцепления, падения, интонации слов! Правда, теперь начинается реакция{109}, благодаря неугомонному Бианки-Жиовини{110}, исторической драме, открытой Ревере{111}, и нынешним сардинским брошюрам: погибель красного слова, видимо, приближается, исполняя рот мой прахом огорчения.

Это само собой переносит меня к здешнему Итальянскому театру и к Верди, который тоже принадлежит, в сфере музыки, к семье вышеупомянутых нововводителей{112}. Опера его «I due Foscari»{113} имела здесь успех колоссальный. Колетти{114} в роли старого дожа, Гризи{115} в роли молодой Фоскари были превосходны. Публика парижская смотрела если не друг на друга, что было бы грамматически неправильно, то по крайней мере внутрь себя и спрашивала: где же заунывное andante[20], где фигурные аллегро с бесчисленною гранью фиоритур?[21] В andante слышалась твердая жалоба, аллегро против обыкновения выражало упрек и иногда угрозу, а потом хоры необычайной энергии, которая все растет, растет, как волна в бурю… Жены богатых мануфактуристов спрашивают у мужей своих: «Что такое сделалось с итальянскою музыкой? Уж не завели ли там обществ свободного обмена?» Но будет о музыке. Я и так, верно, наговорил множество ересей, огню подлежащих, но ведь я и отречься готов, хоть сейчас: не упорен я.

Перехожу к драматической литературе. Теперь вам уже известно падение «Агнесы де Мерани» г. Понсаро в Одеоне. Печальнее этого зрелища трудно вообразить себе. На первое представление съехалась публика, решившаяся заранее быть увлеченною во что бы ни стало. Ложи были наполнены всеми парижскими знаменитостями, не исключая Гизо, присутствие которого в театре как бы оправдывало весь запас восторга, предусмотрительно сделанный публикой на всякий случай. В продолжение первых актов чем более ослабевал автор, тем благорасположенней становилась к нему публика. Она придиралась к каждому стиху, несколько удачному, к каждому порыву актеров, тоже выходивших из себя ради соревнования. Можно было наблюдать, как партер не верит собственной своей скуке и соблюдает над собою род полиции, отгоняя все черные мысли и все ожидая: вот появится настоящее чувство и вырвется страсть. Все напрасно. Переваливаясь с ноги на ногу, шел автор к пятому акту, разговаривая с самим собою в каком-то непонятном состоянии немощи и тупости. В пятом акте обессиленная публика уже сохраняла мертвое молчание и разошлась, наконец, со всеми признаками изумления к способности некоторых пьес падать неудержимо, против всех и всего. Да зато и пьеса же! Недостатки «Лукреции»{116}, как-то: отсутствие жизни и наклонность к резонерству, достигли чудовищных размеров во второй трагедии Понсара. Каждое лицо с начала до конца рассуждает: кто – о важности папского запрещения, кто – об обязанностях королевского сана, женщины – о любви, кавалеры – о благочинии. Понсар способен заставить рассуждать ребенка о лучшей манере извлечения молока из материнских сосцов – ведь заставил же он в пятом акте, при смерти отравившейся Агнесы, рассуждать папского монаха о том, подойти ли к ней с изъявлением сострадания или удержаться, умерив оное! Чудно! Падение «Агнесы» нанесло удар так называемой школе здравого смысла{117}, которая образовалась из академиков, избранных, то есть неизвестных литераторов и людей хорошего тона. Школа эта, поставив Понсара во главе своей, хотела посредством его противодействовать драматическим вольностям Гюго, Дюма и проч. Увы! Последствия доказали, что здравый смысл может производить точно такие же нелепости, как и всякий другой смысл, и даже хуже – производить скучные нелепости! На кого же надеяться теперь и в кого веровать, когда и самый здравый смысл может так страшно падать? В отчаянии своем и, вероятно, еще для того, чтоб оправдать принятое ею название, школа эта через одного из своих членов запретила все пародии «Агнесы» на других театрах. Немного строго, а впрочем, в них, действительно, надобности нет.

Мне приятно при этом случае заметить [Василий Петрович], что ласковая снисходительность, проявившаяся в отношении «Агнесы», сделалась, кажется, основною чертою здешней публики и распространяется не на одни сценические представления. Куда ни обращался я, везде видел я внимание, беспристрастную оценку, похвальный разбор противоречащих мнений, с отдачей каждому должного. Я исполняю обязанность друга, предостерегая вас от некоторых иллюзий, всегда рождающихся, когда мы издали судим о народе по словам и актам людей переднего плана. Эти по необходимости должны быть горячи, странны, эффектны, запутанны, а публика, тоже по необходимости, может хладнокровно разбирать, насколько в них было жару, странности, эффектности и запутанности. Таким образом, все свое дело делают, и от этого разделения занятий рождаются те несомненные благие плоды, какие мы видим на глазах наших: укоренение существующей гражданской формы, занятие более собственными делами, всеобщее спокойствие. Есть люди, которые объясняют это арифметическое направление публики довольно коварно; говорят: она хладнокровна, потому что не верит ни в себя, ни в других, а не верит этому, потому что занята иною, новою, неизвестною мыслью{118}. В этом утешении, мне кажется, есть много мечты, а также много бессилия. Мысль, которая никак не может найти надлежащей формы для действительного, политического своего направления, вряд ли и называться таковою может. Она может быть высокою думой для будущего и походить на знатную даму, которая считает неприличным связываться с настоящим ходом дел, но зато и весь мир, с достодолжным уважением к ее породе, проходит мимо без всякого внимания. Все это говорю я, чтобы спасти настоящую деликатную умеренность публики от оскорбительных подозрений и злой недоверчивости.

В цирке дают пьесу под названием: «Révolution française»[22]. Она дурно составлена и по характеру театра занимается более военною стороной эпохи. Вербовка волонтеров на Pont-Neuf, Демурье{119} с сотней фигурантов в Бельгии или тридцать акробатов на лошадях скачут по горам и решают дело под Цюрихом{120}, перестрелка, барабанный бой, страшный дым, неистовая музыка и перемена декораций с красным и голубым огнем: таково содержание пьесы. Со всем тем, раза два или три слышится известная песня, от которой так много страдала Франция{121}; раз показывается страшный комитет, в котором говорит устроитель побед{122}; раз даже открывается само ужасное собрание и на кафедре стоит Дантон{123}, декламируя отрывок из настоящей речи, записанной «Монитором»{124}, между тем как президентское кресло занимает молодой человек, названный в афише С. Жюстом{125}. Тут-то всякий человек, которому дороги успехи европейской цивилизации, с удовольствием мог бы заметить, до какой степени притупились некоторые звуки, обессилели некоторые имена. Еще за 7 лет нельзя было бы произнести и показать их, а теперь весь энтузиазм публики сосредоточился на проявлении военной доблести, черт самоотвержения и на жажде славы и побед – вещах, лежащих в основе народного характера и ничем не истребимых. Это успех неимоверный, который я спешу вам передать [я слышал даже]. В доказательство, как одна идея военного достоинства поглотила в народе, по моему мнению, все прочие, привожу достоверный анекдот. Содержатель театра платит в вечер двадцать су больше фигурантам, изображающим иностранные войска, за то, что они беспрестанно отступают. В одном балете крайняя необходимость требовала, чтоб и французские гренадеры отступили [да и то], разумеется, на безделицу, шаг назад, не более, без этого обойтись нельзя было: сделался ропот между фигурантами; едва уговорили, да и то заметив, что это нужно для искусства, а в действительности такой вещи с сотворения мира не было. Говорят, что и теперь, когда приходится делать этот роковой шаг назад, у многих из них слезы на глазах выступают; некоторые бормочут: «Проклятое искусство!»… Смех, да и только.

Я отношу к тому же счастливому направлению смотреть на страшный переворот, о котором идет здесь дело, как на прошедшее, подлежащее хладнокровному обсуждению, и появление большого количества историй, им занимающихся. Книги эти уже не события. Луи Блана волюм имеет строгую критическую форму{126} и ищет начал переворота по разным землям и у Гуса. Волюм Мишле{127} держится на туземной почве и написан с жаром, который, может быть, даст ему мгновенную популярность. Обещают на днях волюм Ламартина (о жирондистах){128}, волюм Эскироса (о монтаньярах){129} и волюм Пожула{130}, который, говорят, будет написан с консервативной точки зрения. Желательно было бы знать мне, успел ли я передать вам этим долгим отступлением мое понятие о настроенности французской современной публики.

В Gymnase dramatique{131} царит безраздельно несравненная Роза Шери{132}, с своею девственною скромностью, с задумчивою улыбкой, полной сдерживаемого чувства, наконец, во всегдашней своей борьбе между искушениями падения и сознанием своего достоинства, которую передает она так тонко и нежно. Нынешнюю зиму она почти совсем вытеснила свой антипод, который, однакож, служил ей как бы дополнением и пояснением, – грациозно беззаботную и вызывающую на падение Дезире{133}. Боюсь я, чтобы по роду пьес, какие стал писать для [нас] Шери Скриб, все ее качества не обратились бы в манеру. После успеха «Шарлоты Гарло»{134} только и есть, что Брессан{135} в виде недостойного любовника, а Роза Шери – в виде девушки, облагораживающей любовника силою чистой к нему страсти.

В новой пьесе «Iréne ou le magnétisme»[23] любовник уже магнитезер, который хочет завладеть девушкой посредством медицинских своих качеств и находит собственное спасение в ее девических мечтах и стремлениях. Разбирая эту пьесу, Ж. Жанен рекомендовал Скрибу написать уж заодно водевиль из новооткрытого действия эфира, который, как известно, поражает человека на несколько минут совершенною бесчувственностью. Действительно, комбинаций при этом случае может быть очень много, и даже моему уму, весьма мало драматическому, представляется несколько крайне обольстительных. Здесь у места сказать, что это открытие, взволновавши весь ученый мир и ныне почти единогласно признанное (Мажанди{136} сомнения все опровергнуты) одним из благодетельнейших для человечества, встречено было в ученом фельетоне «National» сильными нападками{137}, и опять из принципа закоснелой морали: ведь эфир есть, так сказать, аристократия водки, – то употребление безнравственного средства, как пособие, не должно быть допущено. Право, выходит из этих статей, что лучше человечеству умирать в мучениях под ножом оператора, да только с убеждением, что во рту никогда хмельного не было. Если, с одной стороны, отвратительное зрелище представляет презрение к своему достоинству, продажа себя и своих убеждений, то, с другой, и эта исключительность людей с правилами возбуждает жалость. Между тем я сам, собственною особой, в присутствии одного из лучших парижских докторов, вдыхал эфир из красивого сосуда с трубочкой, похожего на кальян, и думаю, вы не почтете меня за это чудовищем разврата. Действие эфира на тех, которые достойны принять его (говорят, есть люди, сопротивляющиеся его влиянию, но для них уже изобретается новая крепчайшая химическая комбинация), большею частью мгновенно. С необычайною скоростью переносит он вас к самому высшему градусу опьянения, минуя вдруг все те более или менее скотские ступени, по которым проходит обыкновенный винный хмель. После нескольких глотков эфира, произведших сперва во мне перхоту, скоро, однакож, отстраненную им самим, именно через две минуты, почувствовал я онемение в ногах, сильное биение сердца и пульса. Голова моя не закружилась, а помрачилась, обильный пот выступил по всему телу. Разница между влиянием эфира и винных паров состоит в том, что первый не обезображивает сознания, а только отнимает его; сходство, может быть, состоит в том, что после первого отвращения наступает род влечения и неудержимой наклонности. В эфире факт этот особенно замечается на женщинах и девушках. При сильных вдыханиях из проводника, со стиснутым особенными щипчиками носом и уже со всеми форменными признаками сильного опьянения, я видел ясно вокруг себя и даже очень хорошо чувствовал, что еще пять или десять глотков погрузят меня непременно в сон, который и должен перейти в совершенное оцепенение. В это время доктор, державший все время пульс [у меня] мой, снял щипчики с моего носа и отодвинул инструмент, не желая, вероятно, приводить меня понапрасну в состояние крота или, может быть, боясь огорчить меня, лишив на несколько мгновений чувствительности, столь необходимой моему сердцу! Замечательно, что также скоро пропадает обаяние этих испарений, как быстро пришло оно. Два или три сильных вздоха освободили меня совершенно от всего: осталась только слабость во всех членах, легкое колотие у сердца, да и те через полчаса совсем пропали. Так вот так-то! Остальные театры не любопытны, исключая Théâtre Français с его «Дон Хуаном» Мольера, окруженным великолепнейшею обстановкой. Это гениальное в первых четырех актах своих произведение заслуживает порядочного разговора, и о нем когда-нибудь после. Все первые сюжеты театров Variétés и Vaudeville – Буффе, Арналь, Дежазе – были чувствительно обижены со стороны авторов и вращались в ролях, как будто нарочно сделанных для того, чтобы закрыть их достоинства. Если случится наоборот, не премину уведомить. Театр Porte Saint-Martin без Фредерика Леметра, который в отпуску; Ambigu судорожно держится за свою доходную «Closerie des genêts[24], a Gaité дал мелодраму Анисе Буржуа «Mystère du carnaval»{138}. где шутовство маскарада развивается рядом с самым невозможным преступлением, так что масленица беспрестанно встречается с предчувствием эшафота, производя этим уничтожающие эффекты. Несколько раз слышался стон ужаса в партере. Впрочем, как же и легко надуть ужасом эту добрую публику, приходящую в театр с добродушною готовностью благодарно принимать решительно все, что подаст автор! Пустите, придравшись к чему-нибудь, отца с ножом на сына – будет ужас. Держите этот ужас часок времени на одном месте, потом растворите задние двери на сцене и велите крикнуть первому встречному и без всякой причины: «Сын, защищайся: это не отец твой!» будет радость и шумный аплодисмент. Так великий знаток человеческого сердца Анисе Буржуа и сделал. Гораздо хуже, что прогулка масленичного быка не удалась{139}: оба дня шел проливной дождь. Сердце разрывалось от горести при виде этого почтенного быка с золотыми рогами, предшествуемого рыцарями, мушкетерами и жертвоприносителями, сопровождаемого колесницей богов, богинь, гениев и обливаемого дождем! Он походил на профессора, говорящего речь при погребении в дурную погоду. Вечером последнего дня масленицы, mardi gras, сам «президент» из драмы «Коварство и любовь»{140} пролил бы слезы при зрелище, какое представляли мокрые бульвары. Тут гремели три бала, свет был от плошек и газовых этажерок, а на тротуарах кричали замаскированные [лоретки] гризетки, придерживая одною рукой мужские свои шальвары, а другою несчастный зонт, выбиваемый ветром. Некоторым подавал я руку, и они позволяли вести себя, куда угодно: так справедливо, что горе умягчает сердце человека! Прощайте. [Крепко благодарю вас за письмо и брошюру, полученные мною по почте уже, не знаю от кого. Перешлите это письмо в Петербург, если найдете любопытным и если поспеет к выходу книжки «Современника». Пусть скажут Белинскому{141}, что здесь есть камфорные сигарки в роде папирос Parisien, помогающих от кашля в груди. Если их нет в П. Б. пусть напишет одно слово: надобно и бросит его моим братьям. Я тотчас вышлю.]

IV

…Вы требуете от меня новостей? Новости есть, да все газетные. Конечно, в новостях этого рода самое любопытное – комментарии. От иногородних скрывается множество подробностей и намеков, ясных только на месте происшествий, но при передаче их является двойная невыгода: то переговоришь, то не договоришь. Корреспондент находится в положении того сказочного героя, который на распутьи двух дорог увидел надпись: «Пойдешь направо – голову сломишь, пойдешь налево – головы не сломишь, да волк съест». Вот, например, недели две или три Париж был взволнован ссорой двух знаменитых особ, кончившеюся на днях радушным примирением{142}. Сколько страстей, ожиданий и гипотез породила эта размолвка! Я наблюдал за нею единственно с литературной точки зрения. Так как одна из тяжущихся сторон занималась прежде историей, а другая обрабатывала с успехом роман, то любопытно было мне видеть столкновение этих двух отраслей цивилизации, возбуждавших такие сильные прения на нашей памяти, в эпоху появления Вальтер Скотта. И со всем тем, никак не могу сообщить вам результата прилежных изучений моих из опасения оскорбить который-нибудь из этих двух великих литературных родов или, что еще хуже, оба их вместе. Пропадай же все комментарии! Так как дело идет о ссорах, сообщу вам и другие, хотя и не столь важного, ученого значения, как та, о которой я говорил. После уморительного процесса Александра Дюма, в котором, как вы знаете, произнес он на самого себя ядовитейший пасквиль, достойный того, чтоб автора посадили в тюрьму за диффамацию[25] себя, – явился процесс Евгения Сю{143}. Из этого процесса Европа узнала, что волюм Сю ценился после «Парижских таинств» в 10.000 франков; да это не беда, а вот беда: «Constitutionnel»{144} и за третий, уже нестерпимо скучный роман{145} Евгения Сю заплатил ту же сумму, да еще книгопродавец подкинул тысяч 30 за право издания, и оба к ужасу увидели, что сочиненьеце-то плоховато из рук вон. Отсюда гнев и придирчивый процесс с целью освободиться от тягостных условий, которые суд, вероятно, удержит в поучение своим и иностранным покупателям невещественных богатств сомнительного достоинства. Вторая ссора достигает пропорций поэтических и связывается с уничтожением журнала «Эпоха»{146}. Улисс спекуляций{147}, достойный такой же многозвучной статьи, какую Гоголь написал про настоящего Улисса{148}, г. Эмиль Жирарден{149} купил у последнего владельца «Эпохи» эту газету, перенес ее станки к себе и всех ее подписчиков присоединил к своему журналу. Редакторы ужаснулись, дня два еще издавали газету и, наконец, бросили. Пошла путаница неимоверная: процесс акционеров газеты с директором, продавшим ее, – господина Жирардена с редакторами, бранившими его за эту покупку, – редакторов с директорами, господином Жирарденом и акционерами, – поставщиков бумаги и других материалов со всеми ими вдруг и прочее. Вся эта масса процессов разрешилась тем, что «Эпоха» окончательно поглощена журналом Жирардена, подписчики ее получают «Presse», a редакторы ее выброшены на мостовую… Ведь это уж не просто спекуляция, а какое-то вдохновение. Что за человек Эмиль Жирарден, что за человек! Для него уже почти нет невозможностей, и я только прошу судьбу, чтоб когда-нибудь не пришло ему в голову объявить «Современник» своею собственностью. После пяти, шести слов, вы, гг. издатели «Современника», сами сознаетесь, что ошиблись в своих правах на издание, и собственноручно вручите ему ключи от вашего бюро. Пропускаю несколько других ссор, еще меньшего достоинства, и перехожу прямо к такой, которая по своей важности требует непременно, чтоб я начал рассказ о ней с красной строки.

Прение между пророками свободного обмена и мануфактуристами перешло теперь на другую почву и сделалось прением между экономами и социальною школой. Этого и должно было ожидать: но никто не ожидал, чтоб оно приняло такой жаркий полемический тон. Мнения двух сторон выступили с озлобленностью и ожесточением, поразившими многих и убедительно доказавшими теперь, что в сущности вопросы эти связаны с политическими верованиями обеих партий. Теории никогда не выражались так крупно. Г. Видаль в «Presse», журнал «Démocratie pacifique»{150} и Луи Блан в последней своей книге («История французской революции») сильно и энергически, тоном крайнего негодования восстают против положений экономической школы. Разумеется, вы не ждете от меня разбора их упреков и крепкого отпора противников, пишущих в своем журнале: «Le libre échange»{151} и в «Débats»; но я не могу воздержаться от одного замечания, показывающего, как время объясняет все положения и ставит каждую шашку на свое место. Неисчерпаемым источником ожесточенных нападок на теорию обменщиков служит предположение, что эта теория снимает спасительную узду с отдельных личностей, подмывает права государства, развязывает руки и пускает каждого на борьбу со всеми. Партизаны свободного обмена отбиваются от предположения всеми силами, не убеждая нисколько социальных и демократических своих противников и даже частенько доставляя им новое оружье оговорками и полудоводами своими. Недавно, например, Видаль разбором их возражений приведен был к заключению, что государство воспитывает под покровом своим истинных врагов своих и гонит в лице социальной партии идею, которая одна стоит за несомненные права его. Кто бы подумал это? «Démocratie pacifique» пошла еще дальше. Она смело объявила, что презрение, какое связывается со словами государственная монополия (monopole de l'Etât), происходит от путаницы понятий, порожденных консервативными анархистами, ныне уже смело подымающими головы. Сама фраза «государственная монополия», ими выдуманная, представляет бессмыслицу: монополия может принадлежать одному лицу, а не государству, то есть всему обществу. Основывая на этом табачную монополию, существующую во Франции, демократия представляет ее за образец, по которому должны устроиться многие другие монополии для блага государства, и, между прочим, важный нынешний вопрос, соляная монополия, которую она и призывает всеми силами своими. Не приходит ли вам в голову, что это кадриль, где в известное время все лица переставились, перешли с места на место? Дальнейшая разработка времени окончательно укажет им настоящие углы и установит приговор о них, который теперь всегда отзовется колебанием, существующим в самой жизни. В заключение скажу вам слова два о маленьких журналах, издаваемых работниками. «L'Union»{152} уже не существует: это неудивительно. Он был так бесцветен, и так много разнородных мнений существовало в его редакции, что падение его можно было предвидеть наперед. Два других журнала: «L'Atelier»{153}, католическо-либеральный, и «La Fraternité»{154}, религиозно-общинный, здравствуют. Любопытно, что в деле обменщиков оба они почти одними словами выразили свое отвращение от новой теории, называя ее только домогательством капитала, а всю распрю – междуусобною войной денежных людей, и не предвидя от нее ни малейшего облегчения в участи работника, плата которому, при всех возможных изменениях тарифа, все-таки будет следовать за ценой хлеба и падать вместе с нею. Голос их в этом движении немаловажен и сообщает вопросу полноту, необходимую для правильного и совершенного ее разрешения, которое, впрочем, еще нескоро предвидится. Еще есть время, слава богу, отравиться мерзейшими сигарами во Франции, выносить пар сотню вонючих сапог в Германии и за банку хорошей помады в Италии заплатить то, что стоит в России паек денщика!..

Мишле, при оглушающих рукоплесканиях, читает в Институте своим задумчивым, прерывающимся голосом комментарий на собственную последнюю книгу, в котором уничтожает всех почти действователей переворота восемьдесят девятого и последующих годов, называя их артистами и дилетантами политической бури, ими не понятой. Нельзя быть более смелым и вялым в изложении, как этот человек!..

Сейчас пришло известие о смерти Мартеня{155}, убитого столь же следствием апоплексического удара, сколько и страшною клеветой, неимоверно скоро распространившеюся, и которая, поместив его в одно из тайных заведений разврата, отдала в руки полицейского чиновника, им самим приставленного. Клевета взяла тут, как видите, манеру современных драматургов…

Начались религиозно-философские конференции в церквах по образцу знаменитых конференций аббата Лакордера в Notre-Dame, имевших нынешнюю зиму большой успех. Так как они теперь напечатаны, то можете сами ознакомиться с ними. От вас убежит только при чтении неимоверная способность проповедника играть фигурами, образами и аллегориями, часто зиждущимися просто на сходстве слов, но которым умеет он придавать искусными оттенками резкого голоса своего особенное выражение и краску. Не знаю, поразит ли вас также, как меня, опровержение некоторых современных теорий не простыми истинами Писания, а другими, весьма произвольными теориями, причем странным образом под сводами готической церкви раздавались имена Магомета, Гегеля и др.

Все три высших слоя здешнего общества решились как будто пройти парадом друг перед другом посредством трех публичных балов в Opéra-Comique, положив 20 франков за право входа. Два из них уже было: артистический – в присутствии всех женских знаменитостей здешних театров и артистов всех родов (он давался в пользу бедных артистов), и буржуазный – в присутствии семейных депутатов, негоциянтов, профессоров и журналистов. Сбор с этого последнего бала, патронируемого королем и принцами, определен на малолетних колонистов земледельческой школы Petit-Bourg. Третий, легитимистский, бал в пользу старых пансионеров Карла X – будет на днях…

Восстановление капитула Сен-Дени{156} на особенных правах, по смыслу которых члены его отходят от ведения епископов в ведение правительства, а примас его будет иметь в распоряжении высшее семинарское преподавание, образуя таким образом нечто похожее на особенное министерство духовных дел, произвело суматоху в религиозных журналах. Кричат, что религия взята ко двору и проч. Я тут плохой оценщик и мало понимаю галликанские резоны, ими приводимые. А вот что сочинение Ламартина о жирондистах, имеющее выйти на днях, возбуждает какую-то всеобщую горячку любопытства, и что на законе о низшем преподавании{157}, только что внесенном, г. Сальванди должен выдержать сильную парламентскую битву, – вот это так несколько очевиднее для меня… Мало развлекло здесь напряженную мысль публики открытие нового театра А. Дюма – Théâtre Historique, предположившего обучать бульвары отечественным событиям посредством своих драм; труппа обыкновенная, драма «La Reine Margot»[26], хоть необыкновенная по длинноте и сцеплению сценических эффектов, не только не превосходит человеческие понятия, но и просто ожидания, порожденные объявлениями. Она имела, что называется, succès d'estime[27], то есть почетное падение. Не так было с новою одой-симфонией «Христофор Колумб» Фелисиена Давида{158}. Энтузиазм, ею порожденный, в котором и я погрешил легонько в первое исполнение, напомнил красные дни «Le Désert»[28]. Как не погрешить, скажите сами? Эта ода-симфония есть торжество сладострастного сенсуализма в музыке, странным образом открытого в ней сен-симонистскою головой{159}. Вы понимаете, что сенсуальная музыка должна непременно быть музыкой описательною и привязываться к предмету, исчерпывая все, что заключается в нем роскошного, грациозного и насладительного. Так и сделано. Каким образом? Не знаю. Тут есть музыкальные ткани прозрачности и тонины необыкновенной; тут есть такие комбинации инструментов, которые производят звук как будто еще нового, неслыханного доселе инструмента; тут есть, наконец, словно несколько голосов самой природы, как падение волн, стон ветра в парусах и пр. Знаю только, что из всего этого механизма выходят картины одна другой ярче: видишь постепенное удаление Колумбова корабля от берегов Испании, ночь под тропиками, дребезжащий свет звезд в волне, обтекающей корабль. В последней (четвертой) и лучшей части многим энтузиастам казалось, что интродукция несет с собою запах цветов и далекой земли навстречу Колумбу и спутникам его, что постепенно развертывается перед глазами их берега Нового Света, и что, наконец, выросли перед ними жемчужные горы и залиты пловцы светом, благоуханием и восторгом! А что после?.. Картина индейской жизни, пляска и песня не в ложном сентиментальном колорите, а в какой-то свежей простоте, в какой-то младенческой прелести. После колыбельной песни индейской матери, привязывающей к дереву колыбель ребенка, где нежность грациозного очерка уже безусловно превосходна, публика потеряла всякое приличие и умеренность в одобрении. Она почти поравнялась с нашею петербургскою публикой, прощавшеюся с Виардо, Рубини и Тамбурини, когда они на время уезжали за границу… Но довольно! Услышите когда-нибудь сами.

Сегодня, 16 марта, во вторник, открывается публичная художественная выставка в Лувре, куда я поплетусь, как только кончу это письмо. На первый раз можете судить о плодовитости французского искусства по следующему факту: 2.100 № содержит новый каталог, и 2.300 № – (картин и скульптурных произведений) отказано в приеме присяжными{160}. И все это делается при возрастающей беспрестанно дороговизне хлеба{161}, при неимоверных усилиях муниципалитетов удержать его в цене, доступной низшим классам, при сомнительных надеждах на будущую жатву и при явном дефиците финансов, который в 1848 году будет представлять почтенную цифру 650 миллионов. Между тем правительство покупает хлеб со всех сторон, посылает свои пароходы во все европейские моря покровительствовать и помогать подвозом его, усиливает внутри войско и сдерживает народонаселение, колеблемое страхом голода. В одно утро Париж был грустно потрясен в своих художественных, экономических и литературных занятиях известием, что три лица из наиболее провинившихся в смутах Бюзансе приговорены тамошними присяжными к смертной казни{162}. Надеются на милость короля…

16 марта н. ст.

V

Луврская картинная выставка 1847 г.

Поверите ли, что я должен начать описание выставки возвещением о погибели исторической и религиозной живописи во Франции, по крайней мере в прошедшем году, труды которого собрала нынешняя выставка? Любопытно, что Дюссельдорфская школа{163}, имеющая претензию на сохранение лучших художественных произведений, нанесла первый удар исторической живописи. Она сделала это по излишеству любви и сочувствия к старым нравам и событиям, а за любовь, вы знаете, многое прощается. Желая проникнуть в задушевный, интимный смысл исторических событий и в глубокие оттенки характеров, доступные только романисту, она свела историческую живопись до tableau de ganre[29]. Что сделал Дюссельдорф из любви, за которую многое прощается, то сделала Франция по другому чувству – по отвращению к фразе, официальному пониманию исторических лиц и происшествий, наконец, по сомнению в тех и других. Вот уж это не так похвально, но удивительно, как в иное время и любящие, и не любящие люди бывают похожи друг на друга! Еще на прошлых выставках появились некоторые академики с картинами неслыханных размеров, содержание которых имело ложную торжественность, не оправданную историческими убеждениями народа. Их встречал, вы помните, сатанинский смех публики, и опозоренные им, побледнелые и сконфуженные картины скрывались в какой-нибудь угол провинциальной префектуры или в кассу какого-нибудь полезного заведения. Ныне ничего нет подобного. У старых художников, которые еще решаются появляться на публичную оценку (их немного: знаменитейшие имена Академии, исключая Вернета{164}, ничего не прислали на выставку), заметна робость, нетвердый шаг, как будто недоверие паствы смутило самого жреца. Вы помните, например, того Деверия (Devéria){165}, который несколько лет тому назад взял момент рождения Генриха IV{166} для картины, полной грома, треска и преувеличений. Она находится в Люксембургском музеуме. Eugéne Devéria явился ныне с картиной «Рождение Эдуарда VI»{167} и последовавшею затем смертью матери его Жанны Сеймур{168}, которая на великолепном ложе, окруженная всеми своими дамами, покрытая бархатным одеялом, умирает, бросая последний взгляд на младенца, убившего ее. Уже большое снисхождение сделал художник господствующему вкусу публики, разорвав страданием красоту лица несчастной родильницы, и все-таки публика проходит без внимания мимо картины, находя в ней смерть все еще неестественно учтивою, умеренною, благовоспитанною. Тем менее расположена публика обманывать новые таланты вредным снисхождением. Я был даже удивлен решительным приговором, который произнесла она портрету Наполеона во весь рост, в императорской мантии, написанному Ипполитом Фландреном (Flandrin){169} для одной из зал государственного совета. Самое великое имя, за которым уже многие посредственности находили спасение, не спасло теперь художника от осуждения за голубой фон, на котором вырезывается голова императора, с выражением браминского погружения в самого себя. Так даже ошибка в роде величия, замещение данного характера другим, большим или меньшим, все равно, здесь тотчас же чувствуется историческим тактом массы, толпы. Трудно даже представить себе, как быстро понимает она всякую натяжку возвести до огромного значения происшествие, не заслуживающее этого само по себе, и несмотря на всевозможную ловкость обстановки, которою художник старается иногда подкупить зрителя в свою пользу. Примером этому служат ныне две картины: «Сикст V{170}, благословляющий Понтийские болота» Рудольфа Лемана{171} и «Основание Королевской коллегии Франциском I» господина Делорма{172}. В этих картинах есть все для успеха в любом государстве Европы: движение бесчисленного количества лиц, распределенное умно, группировка их, показывающая художнический расчет, наконец, самые их огромные размеры и заметное изучении предмета. В них нет только гармонии колорита и того, что называется стилем; но не это оскорбило особенно эстетическое чувство французов, а усилие раздуть отдельное явление до смешной важности, в которой теряет оно не только способность действования на других, но и весь свой смысл. Критика сделала несколько весьма строгих замечаний художникам, а публика изобрела для подобных картин название исторических маскарадов. Само собою разумеется, что это требование поставить каждое событие и лицо на свое место и дать им настоящее выражение, должно было породить живописные биографии, занятие частными явлениями, словом, особенный род изображения отдельных происшествий, то есть историческая tableaux de ganre. Конечно, прежде этого не было, да ведь и жизнь была простее за три столетия. Не правда ли? Когда содержание готово, то можно брать формы откуда угодно – с итальянской улицы, с антика, с фигур, уцелевших на старой стене. В такие эпохи художник встречает на перекрестке красивого мальчика и делает из него Крестителя, присматривается к древнему саргофагу и переносит его мотивы в барельеф христианского содержания; тогда Форнарина{173} и Виоланта{174} чудным образом служат типами для изображения римских лиц духовной и светской истории. Не так бывает, когда содержание утрачено для искусства, и нужно отыскивать его в естественном движении современных идей. Произведения художника, который теперь хочет миновать их, всегда будут иметь пискливый голосишко человека, изуродовавшего себя из похвальной цели. Теперь всякому художнику предстоит двойной труд – угадать верное содержание и обработать его в искусство. Но, оставив это в стороне, можно повторить, что критическое направление привело французскую живопись к тем же результатам, к каким немецкая приведена была добросердечием своим и сыновним уважением к предкам.

Это хорошо, да вот какая беда, оказывается: самый род крайне тесен и ничтожен. Подумайте только, два человека в Европе – Лессинг из Дюссельдорфа да Поль Деларош{175} из Парижа – успели дать историческим tableaux de gerne теплоту романа, занимательность посмертных записок и трогательность задушевной исповеди. И с какими пожертвованиями сделали они это! Не принуждены ли они были существом самого дела теряться часто в отделке самых микроскопических подробностей, без которых в подобных картинах нет полноты впечатления? Не походят ли произведения их на живописные барельефы от противопоставления множества лиц, которыми художники должны были заниматься с одинаковой тщательностью и любовью, если хотели быть верными собственному направлению? Я, видевший в промежутке трех месяцев Лессингова «Гусса» во Франкфурте и Деларошевскую «Иоанну Грей»{176} в Париже, в Обществе вспоможения артистам, знаю положительно, сколько было пожертвовано художнических требований старанию уловить историческую истину. А что же после этого сделает из этого рода (tableaux de gerne) фаланга второстепенных талантов? Разорвет событие на анекдоты, на составные его части, это легко, но… увы! ложь может быть так же присуща сказочнику, как и составителю ходульной эпопеи. Она будет только у первого измельчавшая, если смеем выразиться, ложь… Нынешняя выставка всего лучше объясняет мои слова. Роберт Флери{177}, творец «Аутодафе», явился с двумя картинами: «Галилей перед судилищем», произносящий свое знаменитое: «Е pur si muove»[30] и «Христофор Колумб, представляющий Фердинанду экземпляры (!) индейцев, им открытых». Сюжеты, как видно, совершенно в духе tableaux de gerne, что не мешает им быть в исполнении ложными и сухими в одно время. Зверообразно смотрит кардинал на старичка, лукаво произносящего свою фразу в первой картине; с мольбой и негой протягивают экземпляры индианок руки к королю, прося свободы, во второй, и все это в тёмнокрасном колорите; исполнение посредственное, свойственное этому художнику. Обман фальшивой естественности рознится с обманом надутого величия только тем, что первый по плечу всякой ничтожной личности и ею принимается с некоторым удовольствием. Многие буржуа говорят про «Галилея» Роберта Флери нечто вроде: «Старая лиса – так и видно». Это особенная манера выражать сочувствие к великим действователям и понимать их. Пропускаю картину Александра Гессе{178}, изображающую народный восторг венецианцев при освобождении из тюрьмы адмирала Пизани{179}, и другую Жакана (Jaquand){180}, представляющую Карла V{181} в монастыре, выслушивающего выговор другого монаха за рассеяние. Они обе обращают внимание публики именно яркостью ложной своей стороны; публика имеет ухо, чтобы различить диссонансы трескучей живописи, и совершенно беззащитна, когда принимают покорный вид искатели истины. Резкая пестрота и судорожное увлечение в первой кажутся настоящим итальянским бытом; мелодраматический монах во второй соответствует дурному мнению об Испании. Дело только в том, что ложь, согнанная с пьедестала, на котором она непомерно чванилась, оделась попроще, стала добрым малым и теперь гуляет под руку с самыми правдолюбивыми людьми, даже на публичных прогулках, а те и не подозревают, с кем идут они и как компрометируют себя таким сообществом.

При всем моем желании быть кратким, не могу умолчать о картине Шопена{182}, того самого, который уже составил себе репутацию мастерством низводить библейские рассказы до фельетонных повествований: вспомните его «Суд Соломона», «Целомудренного Иосифа» и проч. Он явился с четырьмя картинами, из которых одна – «Молодость Людовика XIV», вылощенная, манерная, холодная и с матовым блеском табакерочной доски, украшенной живописью, особенно хорошо показывает, что оба рода, торжественный и будничный, могут иметь одинаковые результаты. Смешны кажутся версальские плафоны, на которых Юпитеры и Аполлоны имеют профиль и даже позу основателя дворца; странны кажутся богини с ужимками придворной любезности; но спрашиваю: менее ли смешна и странна мещанская сцена, явно рассчитывающая на умиленного зрителя, в которой Анна Австрийская{183} со слезами умоляет Конде{184} о защите малолетнего сына, уже (в противность всем историческим данным) думающего о будущем своем величии, грозного и негодующего? Если сантиментальность подобной картины может действовать на человека, я не знаю, почему и статуя Людовика XIV в парике и тоге на Place de la Victoire[31] не может погрузить его в священный ужас. Разве не одна и та же расчетистая мысль породила их мимо истины, мимо всех свидетельств современных, мимо исторического и иного приличия? Да уж если подумать хорошенько, так смешное обоготворение великой личности, право, лучше этого воззвания к чувствительным сердцам, посредством которого любой bourgeois может связать собственные свои семейные делишки с отечественными событиями. Есть в истории случай, особенно любимый этим направлением, именно – смерть Марии Стюарт. Почти не проходит выставки, где бы происшествие это не явилось в более или менее пошло-слезливом виде. Не обошлась без него и нынешняя, да, вероятно, еще редкая мастерская в Европе не имеет пюпитра с этим эпизодом английской истории. Подумаешь, что человечество из всех поминаний своих предпочитает, разумеется, после проступка нашей прабабушки Евы, одно это, а все потому, что каждая мать семейства, даже не имеющая дочерей, может умилиться перед ним. Какое прекрасное лицо в истории составляет несчастная Шотландская королева, когда все усилия художников опошлить его до сих пор не имели успеха! Говорить ли вам о веренице картин в том же роде, красующихся по стенам бедной Луврской галереи, о принцессах, раздающих милостыню безобразным нищим, о верных служителях с затаенными мучениями любви, о всех этих произведениях, в которых ничтожность мысли спорит с немощью исполнения?.. Одна любительница, г-жа Каве (Cave){185}, изобразила выздоровление юного Людовика XIII{186}, расслабленного и играющего в шашки с важным сановником, полным угодливости и благоговения. Кругом себя я слышал: «Pauvre petit, comme il est souffrant!»[32] Из исторических tableaux de gerne удалась ныне одна, но именно потому, что в ней нет никакого исторического лица и никакого исторического события. Изабе (Eugène Isabey){187} представил толпу разодетых кавалеров и красивых дам в костюмах XVI столетия, подымающихся по большой лестнице Дельфтского собора. Верхняя галерея готической церкви изукрашена знаменами, наполнена музыкантами, и между тем как первые группы уже входят в церковь, приветствуемые звуками труб, другие тянутся по лестнице, а толпа внизу разбивается на пары и торопится следовать за другими. Какая это церемония, кто эти люди, зачем они собрались и что празднуют – неизвестно, но вся картина похожа на беглый взгляд в прошедшее. В ней есть движение, жизнь, а размашистое и несколько поверхностное исполнение еще более придает ей вид прозрения, замеченный многими знатоками с похвалою.

Таково состояние исторической живописи на нынешней выставке.

Что касается до религиозной живописи, вы очень хорошо знаете, что Франция никогда не достигала чистоты духовного созерцания, так сильно заметного в Римской и в первоначальной Фламандской школах. Несмотря на все исключения, какие могут быть представлены, можно утвердительно сказать, что с Лебрена{188} до Горация Вернета включительно в религиозную живопись Франции беспрестанно врывались общественные привычки, условия и даже капризы. Примеров много. На глазах наших завоевание Алжира внесло арабский элемент в представление священных событий; прежде был элемент дворцовый; завтра будет элемент социальных теорий и проч. В ожидании последнего могу вам только сказать, что теперь религиозная живопись Франции представляет такую анархию, какою ни одно искусство в Европе похвастаться не может. Все существующие направления чудным образом смешались с воспоминаниями старой французской школы и порождают произведения крайней нелепости. Часто на одной картине вы видите мотив Пуссеня{189} с манерой Жувене{190}. Глаз и чувство оскорблены на каждом шагу. Еще хуже, когда художник захочет притвориться доверчивым и беззлобным младенцем; тогда из соединения лукавой простоты с хитростью, свойственною французскому гению, в искусстве происходят вещи поразительного безобразия. Нет, не чуток французский ум к тонине, заостренности религиозных ощущений и страшно падает, когда за ними погонится! Пройду молчанием большую часть картин духовного содержания, потому что насмешливый тон был бы здесь неприличен, а они все как будто написаны с целью пробудить самый застоявшийся юмор.

И весь этот длинный обход сделан мною для того, чтоб с достодолжным уважением приблизиться к настоящему зерну этой выставки, к произведениям новой Французской школы, и показать вам ее значение, необходимость, достоинства. Правда, многие из предводителей ее или не прислали картин, или были бесчестно высланы приемщиками (jury)[33], состоящими, как известно, из академиков. Декамп{191}, Руссо{192}, Каба{193} не удостоились попасть на выставку; но и те, которые попали туда, как например: Делакруа{194}, Кутюр{195}, Коро{196}, Диаз{197}, хорошо выражают направление этой школы и сильное развитие ее в последнее время. На них-то обрушились отчаянные приговоры людей, считающих подобные явления последними признаками падения искусства; их-то встретили восторженные поздравления других, видящих тут вместо падения зарю нового и истинного развития его. Как будто сознавая свою силу, школа вышла из ограниченных рамок, в которых держалась доселе, и явилась с огромною картиной, которая затмевает все около себя, не исключая и новой «Юдифи» Вернета, имеющей почти столь же много внешнего блеску, как и старая, но гораздо менее внутреннего содержания. Я говорю о «Римской оргии времен упадка», картине г. Кутюра (Couture). Кутюр взял один чудный стих Ювенала{198}: «Пророк взялся отомстить Риму за побежденную им вселенную» (сатира VI-я) и выразил его в оргии, наблюдаемой в стороне двумя людьми, из которых одного вы сейчас признаете за Ювенала: так сильно отпечаталось желчное негодование на лице его. Любопытно следить за мыслью Кутюра в этой картине: он выражает тайную мысль самой школы. В отношении древнего мира никогда оргия не может служить упреком, еще сильнее признаком гражданского падения: в лучшие свои эпохи он любил ее и часто изображал ее в барельефах и в живописи. Чтобы свести ее до упрека, надобно было взять художнику совершенно другую сторону предмета: древние выражали ею накопление молодых сил, прорвавшихся на волю; надобно было художнику теперь, наоборот, показать оргию без наслаждения, издыхающую под бременем раздражительных ощущений, но издыхающую без удовольствия, без торжества, со всеми признаками скуки и душевной пустоты. Только такая оргия может существовать во времена упадка. Именно так и сделал Кутюр. Уже на первом плане его картины видите вы человека, убитого пиршеством и явно изображенного тут художником с намерением показать, как единая цель одурения заместила все другие требования долгого ужина. Направо от него рабы выносят труп другого собеседника. Как ни разнообразны мотивы нагих римлянок, возлежащих со своими любовниками, как ни сильно проявляется на задних планах раздражительное действие паров, везде одинаковое выражение тупоты и искусственной страсти, утомления сопровождает их жест, взгляд, действие, не исключая и того молодого безумца, который на левой стороне с пустым кубком бросается к статуе, требуя вина от самого цесаря. Замечательнее всего в этом отношении женщина посередине, опирающаяся на колена своего собеседника с изнеможением только что миновавшегося физического потрясения. С самой закраины картины глаз спокойно ведется художником через гирлянду цветов, перевивающих опрокинутые амфоры, до самого этого лица, и тут встречает женщину с блестящими черными глазами, в цвете молодости и красоты, но с таким выражением тоскливой думы, но бросающую такой взгляд скуки и безотрадного пресыщения, что она одна могла бы объяснить смысл картины, если бы ничего другого не было. Но вся картина Кутюра, написанная чрезвычайно твердо и смело, совершенно лишена отделки и того, что называется последним ударом кисти; импасто ее особенно неровно, все тельные части холодны, мертвенны, и светло-серый колорит составляет ее главный тон. После этого вы догадаетесь, почему она навлекла на себя так много осуждения со стороны любителей точной, определенной живописи. Но если вы поймете, что долгое бдение и жгучие наслаждения должны были под конец сообщить телу героев и героинь этой картины мраморный оттенок, если вы обдумаете, что пары долгого пиршества, в котором участвуют столько лиц, непременно должны образовать тяжелую атмосферу, на которую восходящая заря, застающая собеседников в их грустном веселии, бросает свой легкий, серебряный свет, тогда вы увидите ясно, что все кажущееся условным, произвольным в картине было сделано художником с намерением, для полноты законченного эффекта. Уразумев образ воззрения на историю новой школы, проявляющейся особенно ярко в этой картине, вы поймете и самый процесс, каким она передает его в искусстве.

Да, наскучив всеми фальшивыми подразделениями родов живописи, школа эта взяла за основное правило, что мир и история принадлежат всем, не составляя ничьего исключительного достояния. Как Вечный Жид, ходит она с тех пор по всему земному шару, вербуя для искусства всякую мысль, всякое явление, предание, рассказ, обычай, даже лепет народный и фантастическое видение какой-нибудь сказки. Поэтическое выражение, свойственное выбранному предмету, сделалось единственной целью ее усилий, последнею задачей, которую она старается разрешить. Отсюда вытекают все ее достоинства, которым соответствуют оглушительные «браво» в журнальных фельетонах, и все ее недостатки, которым идут параллельна мучительные «hélas!»[34] в обозрениях. Старание уловить сущность предмета, выказать все его содержание в поэтической (заметьте!), а не обыкновенной естественности порождает иногда, кроме небрежности исполнения, составляющей основную черту школы, и другие недостатки, а именно – недостаток освещения. Рисунок и колорит в картинах этой школы отзываются прихотью и своенравием. Смотря по силе творческого таланта в художнике, все это может быть очень хорошо и очень не хорошо, но зато, по крайней мере, тут есть откровенность со стороны художника. Он берет на себя полную ответственность, не скрывается за школьными преданиями и, требуя полной свободы для себя, дает ее и всем своим судьям. Само собой разумеется, что тут также не может быть и помину о пошлости условного понимания вещей, а это – уже немаловажная заслуга. Шесть картин, выставленных ныне Делакруа, как разнообразием своих содержаний, так и манерой исполнения, всего лучше дают понятие о лицевой и задней сторонах школы, которой он считается корифеем.

Первая картина, поражающая нас при входе в длинную галерею, есть «Распятие» Делакруа. Спаситель на кресте испускает дух. Кто может иметь понятие о теме, которая спустилась тогда на землю и которая другой раз уже не повторялась во вселенной? Все усилия художника выдумать такой необыкновенный феномен, казалось, должны бы остаться бесплодными. Вот почему уже многие живописцы вместо мглы, скрывшей тогда солнце и небо, изображали сентябрьскую ночь, и никому в голову не приходило корить их. Делакруа не был остановлен однакож этою кажущеюся невозможностью. Не знаю, как сделал он, но он создал особенную мглу, в которую вошел красновато-синий оттенок, и ею задернул небесный свод. Конечно, тут все условно, странно и прихотливо, но поэтический эффект достигается вполне. Еще страшнее ночи фигура Спасителя, на мертвенном челе которого отражается грозный блеск феномена, это фигура с поникшею на грудь головою, с растворенною раной на боку, с перстами рук и ног, окостеневшими в судорогах!.. Тут бы и должен остановиться Делакруа; но, увлеченный собственною мыслью, он поместил еще внизу несколько лиц, которые выходят совершенно из плана и резкими движениями нарушают только величие ужаса, достигнутого художником в распятии и в ночи, служащей ему фоном. Особенно странен и смешон воин верхом: конь его пятится назад со всеми признаками разумного понимания дела. Слишком напряженное рвение дать выражение всем аксессуарам породило тут наивность, достойную веков карловингских.

Скачком, который может показаться вам крайне смелым, переношу вашу мысль от этой картины к «Марокканской скачке», где пять или шесть африканских наездников с развевающимися плащами и подымая густую пыль, несутся стремглав к цели, заряжая свои ружья и стреляя из них. При этой картине, самой своевольной, какую я когда-либо видел, не может быть слова не только об отделке, но даже о чем-нибудь похожем на достоверность. Вся она отражается в уме зрителя, как мгновенное впечатление от толпы, безумно промчавшейся и оглушившей вас. В этот момент сумасшедшей удали мелькнули перед вами неимоверные прыжки лошадей, неистовое увлечение всадников, и вместе с тем все подробности, линии и краски смешались. Это смутное впечатление бега взапуски Делакруа вздумал переложить на картину. Согласен, что здесь искусство вышло из пределов своих, в которых оно должно оставаться, если не хочет совершенного уничтожения в пустоте или метафизике; но, с другой стороны, надо иметь самообладание Будды, чтобы воспретить пораженному глазу своему удивление к энергии и таланту, с каким Делакруа выпутался из дела. Столько же силы настоящей и смешного преувеличения, ясности намерений и ошибки в способах, поэтического смысла в «целом и чудовищности в подробностях, знания живописных эффектов, с одной стороны, и странных художнических недоразумений – с другой, проявляется и в других картинах Делакруа, например, в «Жидах – музыкантах Могадора», а еще более в «Пловцах, испытавших кораблекрушение» и подбирающих в бедную лодку без весел и парусов, несомую волнами, трупы товарищей, встречающихся на пути. Безотрадность положения людей, отовсюду окруженных смертью и которые со всеми усилиями отчаяния занимаются вещью, совершенно для них бесполезною, выражена превосходно; но зеленая волна, уцепившаяся за лодку, как настоящий зверь, не принадлежит живописи и должна быть возвращена по праву Байрону, которым, вероятно, порождена. Все эти противоречия хотел я развить вам, но не знаю, удалось ли мне это? Время бежит, листы неимоверно накопляются! Г<ерцен> крадет у меня дни за днями{199}, и я спешу к концу. Заключу длинное описание это еще одной картиной Делакруа «Гауптвахта в Мекене» (Corps-de-garde à Méquinez). Два африканских муниципала преспокойно спят в своей караульне: один, прикрытый цыновкой, положил седло под голову, другой, просто прислонясь к стене; оба на полу. Солнце уже начинает играть в караульне, сообщая ей красный тон от седел и доспехов этого цвета, разбросанных в ней; но не оно составляет главный персонаж картины, а именно вот этот здоровый, крепкий, мертвенный сон, оковавший грубые, фантастические лица двух воинов. Сон этот кажется насмешкой над нашим тревожным, болезненным европейским сном. Чудная тишина разлита по всей картине и составляет резкую противоположность с судорожным движением, царствовавшим в прежде виденных нами картинах Делакруа. Так гибок и разнообразен талант этого человека, так с юношеским увлечением усваивает он все явления жизни, так даже в падении, когда случается ему падать (а падает он часто), еще заметно в нем обилие творческой силы, с которою он еще не может управиться.

До следующего письма о ландшафте и о том чистом роде (ganre)[35], в котором французское искусство наиболее торжествует{200}, – до следующего, если, разумеется, настоящее доставило вам что-нибудь, кроме скуки.

20 апреля н. с.

VI (а)

Окончание о Луврской картинной выставке 1847 г. – Брошюра г. Женена. – Драма Феликса Пиата: «Ветошник».

В последнем письме я остановился на ландшафте и на том чистом роде (ganre), в котором, как я уже сказал, торжествует французское искусство. Работа не слишком легкая: всмотреться в это огромное количество водопадов, убегающих рек, тихих полей и мрачных гор, – солнц, покрытых туманом, солнц, сожигающих почву, восходящих и закатывающихся, разобрать эти моря – в бурю, в затишье и в среднем состоянии, – наконец, приглядеться ко всем этим испанским цыганам, бретонским мужикам, итальянским женщинам и потом еще рассматривать это множество купальщиц, уже не принадлежащих никакой земле (кто разберет, какая подданная – купальщица?), окруженных фантастическим пейзажем, в котором иногда Ионическое море омывает шотландские или норвежские берега. Гораздо длиннее этого периода Луврские галереи, наполненные картинами и картинками, под влиянием которых переходите вы поминутно от дня к ночи, от луны к пожару, от старой улицы какой-нибудь деревушки к багдадскому дворцу и каирской мечети. Нервический человек тут пропал бы, наверное, и, вероятно, для таких болезненных организаций назначен здесь особенный день для входа в музеум по билетам (суббота), чтобы дать им возможность пройти свободно в галереях, не обращая внимания ни на что окружающее. Этот космополитический, универсальный оттенок, который лежит здесь на пейзажной живописи, еще увеличивается от вмешательства иностранных художников: фламандцы, как Дикманс{201}, например, внесли мелочные эффекты и микроскопическую отделку Дова{202} и Метцу{203}; северные германцы пришли со своим Рейном, замками на скалах и тонкими госпожами, чинно гуляющими в друидических лесах; итальянцы явились с мадоннами в часовнях, освещенными то лампой, то солнцем Рима, сабинскими крестьянками на коленях и проч. Да и сами французы потрудились еще более запутать дело, представив картины в картине: я видел исторические пейзажи, списанные с Пуссеня, виды Италии, почти снятые с картин Клода Лоррена{204}, и, наконец, придворные завтраки дам и кавалеров под стрижеными деревьями – прямо перенесенные с Вато. Прибавьте к этому от времени до времени какую-нибудь неожиданную нелепость, от которой, как от последней карты на карточном домике, весь домик разваливается. На прошедших выставках эту печальную роль играла этрурская живопись г. Биара{205} и живопись во вкусе г. Папети{206}; ныне взялись за нее сами академики, вероятно, из желания быть замеченными, что им так редко удается. Таким образом, г. Гюден{207} (Gudin) явился с морскими видами, в которых и земля, и вода, и небо равно имеют прозрачный, фосфорический, ложный блеск, заставляющий многих буржуа говорить: «А ведь лучше было бы, если бы в самом деле такая природа была, как у г. Гюдена!» Таким образом, еще г. Гейм{208} написал: «Чтение комедии в обществе гг. королевских актеров», где чтеца Андриё окружил он всеми современными литераторами Франции в такой странной расстановке и с таким комическим выражением лиц, что, говорят, они собираются купить картину на общие деньги и сжечь. Таким образом еще… но к чему продолжать? Довольно сказанного. Вы поймете, что когда мысль вашу в продолжение двух или трех часов таскали от одного земного пояса до другого, вертели перед ней парчу и лохмотья, старались разнежить и застращать, не останавливаясь даже перед чудовищностью, лишь бы опутать ее, – вы понимаете, что после этого она, как Эсмеральда после пыток, на ногах стоять уже не может и должна искать освежения в живой натуре. Вот почему, я думаю, Mabille, Ranelagh, Château-Rouge{209} поспешили открыть свои загородные балы, а впрочем, может быть, и потому, что время пришло: на дворе тепло, и первая зелень охватила все здешние сады и рощи. Эта эпоха в Париже – прелесть.

Но возвращаюсь к картинам.

Есть однакоже возможность отыскать порядок в этом хаосе. Для этого надобно только пройти молчанием все, что заслуживает одобрения, что похвально, в чем видно изучение природы и даже некоторая поэтическая теплота, а остановиться единственно только на том, что ново, оригинально и имеет решительный шаг сильного таланта, а потому и особенную важность для общества. В Европе искусство столько же общественный вопрос, сколько воспитание, пролетариатство, соль или табак. В самом деле, какую душеспасительную истину извлечете вы, прочитав, например, что «Нормандский пейзаж» г. Куанье (Coignet){210} очень весел, хотя и сух, что «Возвращение с рынка бретонских крестьян» г. Адольфа Лелё (Leleux){211} имеет невыразимую прелесть истины, что кисть его брата Армана{212} делается все тверже, что «Пиринейцы» Рокеплана{213} просты и верны, а «Разбойники» Лепуатьеня{214} в плащах и шляпах с перьями шумливы и театральны, что Флере (Fiers){215} по-прежнему отгадывает в пейзажах окрестностей Парижа их задумчивое выражение и меланхолическую красоту, что Мейер{216} написал прекрасное «Захождение солнца на море», а Бланшар{217} – «Переход через ручей стада коров», очень милый, и прочее и прочее. Нельзя даже останавливаться на таких явлениях, какое представляет, например, г. Пангильи{218} (Penguilly l'Haridon), переносящий манеру испанцев в свои маленькие живописные анекдотцы. Вы можете судить о мрачном содержании этих картинок по названиям, данным им в каталоге; это, во-первых, «Нищие», во-вторых, «Un tripot», вертеп, в-третьих, «Пейзаж в дождь». Последнее вас удивит, и вы не найдете ничего страшного в нем, особливо, если человек завелся зонтиком, но дождь г. Пангильи не совсем простой. Это дождь исторический, омывающий монфоконскую виселицу с дюжиной жертв на ней, с которых сбегает он длинными струями на камни, прорезывает между ними ручьи и мутно шумит в темную, глухую ночь. Капризно и странно, но – увы! – как-то бессмысленно. Не знаешь, любуется ли художник явлением, или протестует против него, или делает то и другое в одно время. После этого скажите сами: следует ли обогащать ум приятелей, живущих вдали, замечаниями о заметном усовершенствовании такого-то художника, о перемене манеры у другого, о видимом упадке третьего или о хорошенькой картине, более или менее удавшейся, но которая, если бы и еще более удалась, так ничего не прибавила бы к общественному развитию, а если бы менее удалась, так ничего бы не отняла от него и ничему не научила? Конечно, все это до малейших подробностей дозволяется знать критику туземному – для оценки произведений, директору департамента внутренних дел – для назначения крестиков, немецкому изыскателю – так, для того, чтоб знать, на манер Осипа в «Ревизоре»{219}, который все берет и веревочкой не гнушается. Ведь есть немцы, которые знают наших Хераскова{220} и Петрова{221}! Но мне, не родившемуся для этих трех почетных званий, мне неприлично захватывать преимущества и льготы, им усвоенные. Личное удовольствие, какое могу испытывать при том или другом произведении, берегу я для себя, а с отсутствующими приятелями буду только говорить о таких произведениях, которые или вносят новый элемент в искусство, а стало быть, и в общественное духовное богатство, оригинальною манерой и смелым поэтическим взглядом на природу, или сильно выражают современное направление и тайные требования общества. Таким образом, из тысячи имен пригодны бывают для письма иногда пяток, а иногда и ни одно не бывает пригодно. Судите поэтому, что в нынешний раз я буду говорить с вами серьезно только о двух лицах – о Коро (Corot) и о Диазе (Diaz), именно по причинам вышеизложенным. Вместе с тем согласитесь, что невозможно лучше оправдать молчания, как сделал я, за что мне, вероятно, будут благодарны многие русские писатели и ученые!

Из двух пейзажей Коро особенно замечателен тот, который представляет вечер, и на нем-то я остановлюсь преимущественно. Маленькая, уединенная речка, сдавленная небольшими возвышениями, начинает покрываться вечернею мглой, но так, что особенным действием косвенных лучей солнца одна сторона ее уже делается совершенно безразлична и уходит в темноту, между тем как на другой еще играет последний свет вечера, но бледно и нерешительно. Облака на небе разорваны, и красный оттенок их тухнет как будто на глазах ваших. Перспектива реки в этом освещении и перспектива воздуха выдержаны превосходно. Через несколько минут внимания вы еще различаете на полусветлой стороне речки за пригорком, осенённым деревьями, лодку и человека, который вводит ее в затишье к берегу. Фигура лодки и человека представляет один нерешительный силуэт, позволяющий распознать их в общности, но уже не дающий никаких подробностей. Когда вы подходите к картине близко, она теряет все свое очарование, потому что вы видите предметы отдельно и теряете целое. Один шаг назад воссоздает ее вам в поэтическом блеске: вы словно наблюдаете тихую смерть дня! Картина эта – не копия с природы, не подражание видимым предметам: это передача впечатления, которое дает иногда глазу художника природа в некоторые моменты свои. Таков Коро!

Можно сказать, что та же самая манера свойственна и Диазу, но тут уже вошел каприз, своеволие представления природы, иногда просто старание обольстить глаз комбинацией красок, в которых изумруд зелени, рубины и перлы женских костюмов, огонь солнечного луча, играющего на девичьем теле, составляют удивительный калейдоскоп, не лишенный, однакож, как тот, гармонии в цветах. И впечатление еще увеличивается от беглого, поверхностного, убегающего, так сказать, исполнения. Как ни долго смотрите вы на картину Диаза, едва только отошли вы, вам уже она кажется пейзажем, мимо которого промчались вы на паровозе. Известно, сколько в современной французской буржуазии лежит чисто головного, абстрактного сенсуализма. Вспомните романы Дюма и Сю. Эту черту внес Диаз в живопись. Из десяти картинок, выставленных им ныне, только в трех нет фантастических женщин в густой чаще леса, на берегу ручья, облитых светом и негою в одно время, в сладострастном покое или в раздолье игр, сокрытых от всякого глаза. Женщинам этим нет имен; нельзя узнать, под каким небом родились они и даже какой народ выдумал костюм их: костюм их – это блестящая ткань, переливающаяся различными цветами, и только. Всего лучше поясняют дело самые названия картин, под которыми внесены они в каталог: «Repos oriental», «Le rêve», «La causerie orientale», «Baigneuse»[36] и проч. Может ли быть что-нибудь неопределеннее, мечтательнее? С этой точки зрения Диаз может считаться Вато современного общества, живописцем своего века и притом одним из самых сильных талантов его. Что он может сделать в серьезную свою минуту, свидетельствует его удивительный «Лес осенью», когда земля делается хрупка и все тоны неба и воздуха быстро бегут и сменяются один другим: это превосходно! Диаз уже составил себе школу во Франции{222}, и между подражателями его есть люди тоже с талантами, каковы Лонге{223}, Миллер{224} и др. Здесь кстати сказать, что реального выражения страсти любви и наслаждения, чем так блестит, например, бессмертная Венецианская школа, я не видел еще нигде в современном французском искусстве. С некоторою, впрочем, умеренною гордостью замечал я, что как только вздумает он коснуться действительного чувства, то переходит тотчас или в сантиментальность, или в скандалёзный будуарный романчик. Этот последний имеет ныне даже своего представителя в особе г. Видаля{225}. Рисунки его поражают мастерством выводить наружу, в условных грациозных формах, грешные мысли развивающегося организма. Люди совсем не робкие были однакож изумлены, увидев ныне в Лувре рисуночек его, изображающий молодую девушку, с упоением целующую собственный свой образ, отражающийся в зеркале. Тем приятнее, тем поразительнее для меня было встретить в скульптурных произведениях статую, полную силы и настоящей страсти, которая до того поразила Париж, что здесь только и толкуют о ней, когда речь заходит о выставке.

Статуя эта принадлежит г. Клесингеру{226} (Clésinger) и, под простым названием: «Женщины, уязвленной змеей» (Femme piquée par un serpent»), представляет совсем не боль, не отчаяние, а, напротив, жизнь в самую жаркую ее минуту, наслаждение в самом сильном его проявлении. Змей, обвивший ногу этой женщины, есть только уловка не назвать вещи по имени, впрочем, никого не обманувшая: такого выражения упоения змеи не производят, будь они воспитаны хоть центральною фаланстерией. Статуя находится в лежачем положении, на розах, с головой, откинутою в беспамятстве назад, с корпусом, сильно выдавшимся вперед, так что линия, образуемая им, составляет мягкую дугу. Если поднять статую на ноги, она представит очень близко знаменитую «Менаду» Скопаса{227}, рельеф, находящийся в Лувре. В лежачем положении эта фигура, полная крайнего внутреннего самозабвения, грешит против законов скульптуры тем, что с какого вам угодно пункта глаз ваш обнимает только одну часть тела, а не все целое. Она должна быть поставлена весьма низко для полного осмотра. Заранее можно сказать, что настоящее ее место – какой-нибудь великолепный бассейн в саду загородного дома. Нужно ли вам говорить о нежнейшей отделке, об искусстве сообщать всему телу, каждому мускулу, каждой складке и морщинке биение жизни, тайне, доступной весьма немногим скульпторам в наше время? Поистине сказать, статуя Клесингера между колоссальными фигурами великих и не великих людей, заказываемыми муниципалитетами французских городов ради местного кичения, между холодными и безобразными бюстами, между фигурок манерной грациозности и в нескольких шагах от расслабленной «Pieta»[37] г. Прадье{228} (Прадье вздумал себя попробовать в самом патетическом сюжете нового искусства – «Плача Матери над Святым Сыном» – и произвел болезненное и ничтожное создание), статуя Клесингера, говорю, производит между ними невыразимое впечатление! Это до того свежий, здоровый голос природы, что от окружающей обстановки он делается почти едок, почти невыносим, и многими считается за отзыв языческого мира, между тем как явление, видимо, принадлежит всем векам. Стоит только один раз посмотреть вокруг себя, и оно делается ясно, законно, чисто. А что стоит человеку один раз быть повнимательнее к самому себе и другим. Ведь один раз не закон! Приказывал же Гиппократ{229}, кажется, напиваться раз в месяц для здоровья, а тут просят раз в жизни быть тверёзу. Можно, чай, согласиться, да вряд ли кто послушает!..

Воротимся снова в картинную галерею не для того, чтобы заниматься бесчисленным множеством гравюр, литографий, рисунков, не представляющих ничего особенно замечательного, а чтобы сказать несколько слов по случаю всяческих портретов на слоновой кости – акварельных, двумя карандашами, пастелью, масляными красками и проч., которыми выставка преизобилует. Кроме пяти портретов, все остальные еще раз доказывают жалкое положение общества, хотящего обмануть самого себя, не имеющего силы показаться тем, что оно есть, и беспрестанно занятого надеждой провести других на счет себя. На всех этих лицах лежит лицемерная мысль с примесью самой смешной претензии для того, кто умеет разобрать и понять ее. Не говоря уж о молодых дамах, портящих душу и образ свой жаждой ложного эффекта, не говоря уж о молодых кавалерах, творящих себе характеры по образцам романов в ходу, – тут есть старики и старухи, гнушающиеся своим возрастом и похожие на бесчестных спекулянтов, играющих в большую биржевую игру без капитала; тут есть даже дети, которых выучили сидеть на стуле с выражением глубокой думы на челе, кажется, вот так и говорящей всем зрителям: «А ведь из меня выйдет, на изумление оптовый торговец сукнами!» Решительно можно сказать, что современные портреты составляют самую безобразную часть парижской выставки. Причины этому предоставляю искать вам самим.

Не могу расстаться с выставкой, не сказав вам о пяти рисунках из нашей русской жизни, исполненных господином Yvon, которого я принимаю за англичанина и потому произношу его имя: Айвон{230}. Вот их названия по порядку: 1) «Татарская мечеть в Москве»; 2) «Русские дрожки»; 3) «Пересылка в Сибирь»; 4) «Тульская крестьянка»; 5) «Татары на Лубянке в Москве». Кроме типов, лиц, удачно выбранных, верности представления, которою особенно отличается третий рисунок, в них есть еще умение показать явление всякой жизни в его энергии и сильном национальном колорите. Такие рисунки поясняют характер народа и его общественный быт: здесь около них всегда стоит довольно многочисленная толпа. Никак, впрочем, нельзя делать упрека нашим отечественным художникам в том, что иностранные живописцы вроде Вернета и Айвона подсматривают наш облик, нашу природу (вспомните Вернетова «Курьера», которого берлинский знаток Вааген так высоко ценит), потому что глаз наших художников для славы России постоянно устремлен на великие отечественные и религиозные события. Вероятно, другое поколение наших художников, не упуская из виду этих великих событий, обратит внимание и на вседневную, будничную жизнь, нас окружающую.

В заключение и припоминая все, что я видел здесь, скажу вам последнее и решительное мое мнение о французском искусстве вообще. Отсутствие ясного направления составляет его отличительную черту и вместе его несомненное достоинство. Это единственное искусство в Европе, которое идет параллельно с обществом и на котором отражается колебание последнего и не установившаяся мысль его. Это единственное искусство в Европе, говорящее прямо от себя, без подсказов со стороны какого-нибудь направления, принятого академией или важным лицом. Оно одно только откровенно, оно одно только в строгом смысле работает, то есть отыскивает почву, на которой художник – действительно полезное и необходимое лицо в общественном развитии. Вы уже могли заметить отвращение французского современного искусства от всякой окостенелой мысли, упорно навязывающейся с обветшалыми пояснениями, его суетливую беготню за всеми разнородными явлениями природы и духа и его неугомонную пытливость. Оно схоже с веком как дерзостью своих начинаний, так и глубиной своих падений. Вот почему каждая парижская выставка есть более чем средство потешить эпикурейский глаз; она связывается со многими стремлениями, вопросами, надеждами и заблуждениями настоящей жизни и поэтому заслуживает описания гораздо большего и лучшего, чем то, которое я теперь оканчиваю к великому моему да, вероятно, и вашему удовольствию…

Вернее ласточек показывают присутствие весны огневое убранство Елисейских полей по вечерам, открытие Ипподрома, где теперь раззолоченные короли Франциск I{231} и Генрих VIII{232} встречаются в Camp-d'or[38] и присутствуют на турнире, который, вероятно, богаче действительного, бывшего во время оно. К этим признакам солнечного поворота присоединился ныне министерский кризис и появление, вместе с молодым горошком, новых лиц в администрации; но, не останавливаясь на этом, я думаю достаточно будет для убеждения вашего, что действительно наступила весна, во-первых, известия о хорошей погоде, во-вторых, известие о музыке, гремящей в садах Парижа, и о железных дорогах, беспрестанно разносящих в окрестности его счастливые группы гуляющих. Так, зимний сезон кончился, а вместе с ним кончаются и мои парижские письма к вам. Я еду в Берлин{233} и, вероятно, напишу вам откуда-нибудь с дороги…

Когда я посмотрю назад, на год, прожитый Францией и особенно Парижем, мне яснее делается состояние, в котором находились вещи и люди прошлою зимой. К вещам я отношу книги, брошюры, лекции, а к людям – администраторов и политических деятелей. Таким образом, и парламентская партия прогрессистов, образовавшаяся в недре консерваторов, принадлежит к людям, по моей теории. Все они – вещи и люди – желали прошлою зимой чего-то хорошего, и всякий раз оказывалось, что их хорошее, при малой критической оценке, хорошо только по намерению и похвальному рвению к общественной пользе. Точно недостает какого-то элемента в развитии, точно позабыли второпях паспорт – и стоит человек на границе: назад не хочется, вперед не пускают. Вы знаете, что надежда является тотчас, как руки и ноги отнимаются. Вот и теперь ожидают прибоя недостающих сил, кто откуда: иные – от немецкой многосторонности, призванной теперь к поданию голоса, другие – от другого, столь же основательного предположения, и проч. А между тем можно сказать с некоторою решительностью, что на всех явлениях прошлой зимы лежал сильный оттенок немощи, начиная с общества обменщиков до теноров, появлявшихся во Французской опере. Всего неприятнее соединение в одном и том же произведении бойкой силы и непонятной ограниченности, а это поражало меня здесь на каждом шагу. Нельзя было заговорить с человеком, войти в кабинет для чтения или в театр, или в палату, чтоб эти две вещи не потекли в удивительной путанице, подтверждающей мнение тех, которые считают человека образовавшимся троглодитом. Да чего? Кажется, и видишь, что дело-то не так, а начнешь сам говорить, точно то же самое выходит; вот вздор так и идет сам собою, мешаясь с правдой по временам. Это похоже на проклятие. Хотите подтверждения? На днях вышла брошюра Жанена (Génin) по случаю вопроса о преподавании: «Ou l'Église, ou l'Étât»{234}, чрезвычайно едко и остроумно написанная. Одна ее часть, обращенная на домогательства клира, написана как-будто взрослым человеком, а ответ на эти домогательства изложен как будто знаменитым малюткой Велисария{235}, который кормил слепца. И сколько мог бы я привести вам книг, речей, предприятий и бесед, которые были сшиты наподобие морских флагов: один кусок белый, другой черный, а третий неизвестного цвета. Был я недавно в театре Porte Saint-Martin на пьесе Феликса Пията «Le Chiffonier» («Ветошник»){236}, имевший успех более чем колоссальный. Роль ветошника принадлежит решительно к самым лучшим созданиям Фредерика Леметра. Он смело появился в грязной блузе, с корзиной за плечами, с крючком в руках, пьяный и недостойный, как сделали его ремесло и общество. Ни на минуту не оставлял он своего грубого тона и типических привычек своего звания, но чем далее шла пьеса, тем все сильнее пробивался наружу внутренний свет благородной души ветошника и облекал его сиянием. К концу пьесы лицо это выразилось во всем своем человеческом достоинстве. Но послушайте далее… Ветошник, никогда не выезжавший из Парижа, начинающий свои ночные поиски в то время, как другие начинают свои пиршества и удовольствия, лишенный всех отрадных чувств любви и привязанности и потому часто напивающийся, думая найти их в бреду, встречает девушку, такую же бедную, как он сам, и делается ее бескорыстным покровителем. До сих пор все просто и верно, а близость шумной, богатой парижской жизни сообщает сценам особенную выпуклость и значение. Но автору вздумалось втолкнуть в свою драму несколько исключительных лиц, и тут-то начинаются натяжки. На сцену являются негодяй, подлежащий галерам, дочь его, допускающая избиение ребенка, незаконно ею прижитого, и прочее… Господи! Если бы шло дело о борьбе с подобными недостатками, то два-три полицейских сыщика исправили бы общество отличным образом. Борьба ветошника как-то теряет значение, какое могла бы иметь; упреки его вроде следующего: «Вы, матери, убивающие детей своих!» никого не клеймят; буржуазия спокойно их слушает, и даже в последней сцене, когда ветошник умоляет правосудие предоставить ему окончание дела, является на бал со своим крючком и снимает им подвенечный вуаль с преступницы, крича: «Это тоже ветошка!» буржуазия позволяет себе улыбаться… И она имеет право улыбаться! Если бы какой-нибудь прокурор согласился на такой эффект для удовольствия бедного человека, ведь прокурора разжаловали бы! Таким образом, несмотря на благое начинание, драма оканчивается пустым треском{237}. Она походит на пустые жернова, которые с визгом трутся друг о друга, не высыпая ничего, и от этого делаются скоро негодны к употреблению…

На столе у меня лежит только что вышедший 6 том «Истории жирондистов» Ламартина: та же история, то есть общая всей прошлой зиме и предписывающая выкупить несколько страниц ума таким же количеством недоразумений, всякую логическую верную мысль – мыслею, ей противоположною…

19 мая н. с.

VI(б)

Новая драма г. Дюма «Le chevalier de Maison-Rouge». – Драма: «Шарлотта Корде». – Процесс д'Эквилье и порода Жантильомов. – «История монтаньяров» Альфонса Эскироса. – Брошюра Корменена. – Умерщвление герцогини де Прален.

Я, как вам известно, снова в Париже. Мы приехали туда к последнему дню июльских праздников{238}. Недостаток продовольствия в продолжение зимы и обилие скандальёзных историй{239} в последнее время не имели никакого влияния на три великолепных фейерверка, спущенных на набережной Сены, ни на публичный концерт в Тюльери, ни на ослепительную иллюминацию Елисейских полей. Все это было очень пышно и богато. Если уж придираться да класть каждое лыко в строку, так, пожалуй, можно заметить, что народ очень серьезно и хладнокровно смотрел на все празднество, освистывал каждую неудавшуюся ракету, аплодировал римской свече, отшипевшей на славу, но об энтузиазме и о великих воспоминаниях, связывавшихся с торжеством, совершенно забыл. Правда и то, что происшествия вроде Жирарденовских нескромностей{240} да Тестова процесса{241} хоть у кого отобьют память, но все-таки, по-моему, это не причина оставаться мрачным при таком увлекательном зрелище. Когда же будет он радоваться? Ведь вот едва сгорел фейерверк, как начались новые истории, история контракта{242}, история завещания, история Вернера{243}, наконец, история новой драмы Дюма{244} «Le chevalier de Maison-Rouge»[39] в театре, который сам очень впопад называется Историческим и достоин владеть всеми скандальёзными происшествиями современности. Так для веселья придется ему долго ждать, как видите…

Мы остановимся на новой пьесе Дюма и – просим извинения у многочисленных петербургских и московских почитателей его таланта – остановимся с упреком. Кто же виноват, что знаменитый писатель построил сам для себя театр и намерен 5 или 6 раз в году удивлять Европу отсутствием исторической добросовестности, систематической порчей народных понятий об отечественных событиях и дерзостью представлять известнейшие лица истории, как на ум придет. Новая пьеса его взята из времени Жиронды, но так ловко, что на всяком провинциальном театре, где нет 20 человек статистов, можно, пожалуй, и выкинуть Жиронду. Впрочем можно также выкинуть и всю интригу, оставив только народные сцены, или наоборот, выкинуть народные сцены, а сохранить только басню. Пьеса удобная, как видите, до крайности. Содержание ее можно рассказать в двух словах: одно роялистское семейство купило домик возле Тампля, где содержится вдова злополучного Людовика XVI{245}. Домик этот особенно тем знаменит, что имеет тунель, связывающий его с внутренним двором темницы. Почему же и не быть такому дому, когда есть бесчисленное количество домов без тунелей? Душа всего заговора – небывалый Кавалер Красного Дома. Он является во всех видах – и кавалером, и блузником, и национальным гвардейцем, и даже тюремным сторожем в Conciergerie{246}; так и видно, что полиция времен террора была крайне благодушна и терпелива. Обе попытки освободить великую узницу, сперва в Тампле, а потом в Conciergerie, где заговорщики будто бы и жандарма убивают, будто бы и в комнату заключения пробираются, – остаются безуспешны. Здесь мы должны отдать полную справедливость автору: он не решился показать освобождение королевы, не решился вывезти ее из Франции и передать в руки беспокоющегося августейшего семейства ее. И он тем более заслуживает похвалы и поощрения, что Жюль Жанен в разборе пьесы как будто упрекает его за этот недостаток смелости, в чем мы никак не можем согласиться с остроумным фельетонистом «Journal des Débats». Когда попытки не удались, кавалер уходит, как и следует, неизвестно куда. Остается для ответа роялистское семейство, в котором муж, по весьма нелепым причинам, развитым в драме, предоставляет жену эшафоту, а сам желает спастись. Эти причины заключаются собственно в том, что жена его в хлопотах разных coup-de-main[40] влюбилась в одну горячую голову, молодого республиканца, который сам того не зная, служил заговорщикам средством к достижению их предприятия. Едва арестовали жену, как горячая голова является в тюрьму, отказывается от своих убеждений и решается умереть со своею милой – да не тут-то было. У него есть друг, владеющий двумя билетами, с помощью которых можно погулять по тюрьме да и выйти. Друг уступает им эти билеты, а сам остается на их месте, рассуждая весьма основательно, что влюбленным надо жить, а иначе какая же польза от любви может быть, а что он, друг, теперь покамест свободен, так пожалуй и умереть можно. Подымается задняя занавесь, и сцена представляет осужденных жирондистов, собравшихся на последнее пиршество и встречающих зарю последнего своего дня воздыманием кубков и патриотическим гимном.

Из рассказа этого вы уже, вероятно, заметили неуважение к историческому ходу происшествий, но вы не могли заметить великого неуважения к лицам. На эпоху, в которую происходит действие, смотрели много и с разных сторон, но никто еще не смотрел на нее как на арлекинаду, способную тешить всякую разгулявшуюся ярмарку. Эту сторону открыл в ней г. Дюма: ему показалось, что заседания тогдашних sections[41], например, были импровизированные буфонства, и в этом смысле дает он на сцене образчик одного из них. Дурачатся как будто по заказу. Ему показалось даже, что сам трибунал с публичным своим обвинителем был пантанолада, и действительно, выведенный им на сцену трибунал сильно отзывается переулком, что ему показалось также, что и писатели тогдашнего времени позволяли себя прогонять пинками. Последнюю вещь Жюль Жанен считает высоким местом драмы наравне с известным «qu'il mourût»[42] и другими вещами подобного рода. Он удивляется при этом случае, как могли современники, как может потомство ужасаться эпохе, которая была только смешна, и то еще, по свидетельству Дюма, самым пошлым и неблагородным образом! С намерением остановился я на этой пьесе так долго. Она показывает странный способ, принятый одной частью здешней публики, отвечать на возрождающиеся воспоминания бурного революционного времени, на множество «Историй» его, появляющихся одна за другою. Странное опровержение, которое, вместо серьезного и полезного разбора дела, хочет отделаться дерзостью лжи, ругательством и карикатурой. Пьесе Дюма предшествовали две другие: «Charlotte Corday»{247} на театре Gymnase Dramatique, где так нелепо обставлено это прекрасное лицо, совершенно испорченное авторами, да пародия на драму Пиата в Пале-Рояле под именем: «Les Chiffoniers de Paris»[43], где авторы как будто задали себе цель осмеять сочувствие публики к бедным классам общества и потопить его в позоре сцен из народной жизни, в отвратительности выдуманных ими подробностей!..

Процесс д'Эквилье{248}, занявший все внимание города на три или четыре дня, предоставляет мне случай сказать вам пару слов о другом явлении Парижа. Вам известно, что в дуэли прежнего редактора «La Presse» Дюжарье, стоившей ему жизни, на противников его падало сильное подозрение в употреблении пистолетов, им прежде известных, в подготовлении себя стрельбой в цель тем же утром, когда назначено было сойтись, и вообще в бесчестном поведении относительно врага. Все это подтвердилось теперь судебным порядком; смерть Дюжарье объявлена разбойническим убийством, противник его Бовалон, несмотря на прежний оправдательный приговор присяжных, арестован, а секундант Бовалона, реченный д'Эквилье, наказан десятилетним заключением, лишающим чести, à la paine infamante de réclusion[44]. Бовалон и д'Эквилье принадлежат к тому особенному классу молодых людей, который образовался во Франции на наших глазах, обозначается здесь именем «новых жантильомов» и составляет болезненный нарост в обществе, любопытный достаточно.

«Новые жантильомы» принимают титулы баронов, графов и маркизов. При малой опытности современной Франции в геральдической науке это легко. Жантильомы пользуются спокойно своими титулами до первого суда за воровство, и тут вдруг открывается, что подсудимые имеют право только на звание смышленных плутов. Пример этому был в недавнем процессе трех фальшивых игроков, которые весьма ловко поддерживали свои выдуманные титулы, принимали и отдавали обеды, балы, вечера, ездили всюду. Искусство их составлять себе фамилии, которые бы звенели как древние, а между тем были бы совершенно неизвестны, удивительно. Оно может равняться только их искусству передергивать карты. Впрочем, вероятно, в обществе есть требование на титулы, когда завелся целый класс людей, с помощью их отворяющий себе все двери. Те из жантильомов, которые не одарены творческими способностями, усвоивают себе название деревни, где родились, какое-нибудь фантастическое имя из забытого романа, а иногда и название хорошего иностранного урочища. Окрещенные таким образом, они начинают презирать как бедный, трудящийся вокруг них народ, так и заботливое, но богатеющее мещанство; появляется клятва орфиламой Сен-Дени{249}, Мориц Саксонский{250} противопоставляется в геройстве маршалу Бюжо{251}, герцогиня Шатору, ведущая к войску короля{252}, вспоминается при смотре национальной гвардии и проч. и проч.

Я сам говорил с такими жантильомами – чего же вам? Особенно замечательно в жантильоме мастерство, с которым он умеет отлично проехаться в щегольском тильбюри и обсчитать вас на 20 су, быть первым на скачке и выиграть у вас 17 рублей и 50 копеек наверняка, иметь боковые ложи в обеих операх и составить фальшивый вексель. Вероятно, это уже в его природе! Величайшее честолюбие жантильома состоит в том, чтоб прослыть человеком, готовым зарезать и застрелить, кого угодно – ребенка, стыдливого семинариста и, пожалуй, женщину. Они все отличные стрелки в цель, знаменитые охотники с ружьем, и бывали примеры, что они отдавали свои врожденные и приобретенные таланты в наем чужой власти, как старые итальянские «браво»{253}. Секундантов Дюжарье подозревают, например, в том, что они находились в неоплатных долгах к своему патрону и потому очень естественно столько же желали его смерти, сколько и секунданты Бовалона…

Один отдел таких жантильомов провел первую половину молодости в самых отдаленных вояжах: жантильомы этого отдела находились на службе у короля Сандвичевых островов, были адмиралами в Дарфуре и фельдцейхмейстерами у кафров. Они носят ордена и знаки отличия властителей с именами весьма трудными для произношения и мало известными в Европе: д'Эквилье имел два таких ордена и называл их испанскими. Вы можете узнать жантильома из любого отдела в три часа на Итальянском бульваре по дерзкому взгляду, которым он обводит толпу, в публичных балах – по равнодушному фамильярному обращению с женщинами. Актрисы особенно уважают людей этого закала и охотно разделяют с ними ночные трапезы у «Вери» и «Братьев Провансальцев»: есть что-то сходное между обеими сословиями в их блуждающей, неверной участи, в их житье собственными средствами, даже в конце их. Актриса умирает в богадельне; жантильом умирает или на каторге, или в Бельгии под чужим именем. В последние 15 лет класс новых жантильомов развился необычайно, но здесь у места будет сказать, что он вызван был самим направлением общества. Жантильом явился для разработки темной стороны мещанской жизни и ее неверности собственному своему происхождению. Они воспользовались ее затаенным желанием внешних отличий, мелочным старанием перевести на себя привилегии, уничтоженные для некоторых лиц, и уважением ее ко всякому счастливому выходцу, не разбирая ничего; они – дети, наказующие почтенных родителей. Напрасно родители стараются посредством трибуналов обуздать детей, осуждая их на приготовление в Тулоне материалов для военной морской силы Франции, – дети отомщают родителям, обыгрывая и презирая их, составляя ложные компании и смеясь над теми, которые попадают в них, и т. д. Еще хорошо, если такое дитя ограничится составлением продажного журнала или писанием драм и статей, в нелепости которых он сам первый убежден. Страннее всего, что новые жантильомы привили нравы свои и жокейскому клубу{254}, куда теперь стекаются, как к несомненному и достойному прибежищу своему, потомки настоящих дворянских фамилий. Там и помину нет о гражданских или просто человеческих обязанностях, а есть помин о подделке клубных марок, как в истории известного богатого князя (имени его не упоминаю), есть помин о плутовской игре, как в недавней истории высшего офицера, да еще есть помин о циническом, неблагородном разврате. В прошлогодних скачках Шантильи{255} молодежь жокейского клуба выставила его напоказ перед всею парижскою публикой с аристократическою откровенностью, приводящею в изумление! По сущей правде можно сказать, что перед всеми этими господами известная jeunesse dorée[45] Директории, которую Наполеон расстрелял потом на полях Европы русскими и немецкими пушками, заслуживала еще уважения. И тем ярче выказывается сословие это теперь, когда мысль народа, видимо, возбуждена, когда он начинает довольно зорко смотреть вокруг себя, и все, что есть порядочного, как в известных фамилиях, так и в бесфамильных семействах, тяжело занято уяснением своих мыслей, своих ожиданий, рода будущей своей деятельности.

Между тем появился первый том «Histoire des Montagnards»{256} Альфонса Эскироса. На этой книге сбылась несчастная история малых владений, заключенных между сильными государствами: они попеременно клонятся то к одному, то к другому. Резкий очерк событий и лиц, встречаемый у Мишле, блестящее поэтическое развитие их у Ламартина поминутно увлекают Эскироса, двоят его образ изложения и сталкиваются по нескольку раз на странице. Как иногда хитростны и натянуты бывают эти подражания, может служить примером следующая характеристика Камиля Демуленя{257}, написанная явно под влиянием Мишле: «Camille, nature flottante, mais qui s'appartient dans sa mobilité même, – un peu femme, très peuple!»[46]. Образ Ламартина отражается еще грубее в фразах Эскироса. При получении первого письма от Сен-Жюста «Robespierre demeure longtemps absorbé, – il se fit en lui et dans le ciel autour de lui comme une harmonie voilée, un son religieux, le son des deux âmes qui se rencontrent…»[47] и т. д. Несколько новых фактов плохо выкупают бедность воззрения, сильно напоминающую журналиста второй руки. Крошечная брошюрка г. де Корменена «Le Maire du village»{258} могла бы подать повод к длинному рассуждению о разных способах поучать простой класс общества. Известно, что в последнее время бывший памфлетист посвятил себя преимущественно на воспитание народа, хотя многие думают, что прежние его письма о доходах Франции и королевского дома воспитывали народ не менее последних его творений. В новой своей обязанности народного учителя г. де Корменен отверг методу воспитывать деревенщину и бедных людей развитием в них чувства человеческого достоинства и собственного значения, простою, но откровенною передачей того, что сделала наука, и того, что существует в ней еще как надежда. Вместо этого он предпочел другую методу, которая считает интересных обитателей хижин детьми, повелевает утаить от них вещи, трудные для разрешения, а остающуюся половину дела, прикинувшись добрячком, рассказать как можно поверхностнее: известно, деревенский ум то и понимает, что не стоит труда понимать. Метода г. де Корменена имела успех. Его «Entretiens de village»[48] были увенчаны Французскою академией и великолепно изданы с картинами. В последней брошюрке «Деревенский мэр», которая вся состоит из 96 страничек в 16-ю долю листа г. де Корменен довел направление свое до крайних границ{259}: когда читаешь ее, кажется, будто младенец беседует с полоумным. Он советует, например, деревенскому мэру приводить в исполнение министерские приказания, не буянить на улицах, любить жену и так далее до конца. Между разными советами, все одинаковой силы, я встретил даже два таких: 1) в канцелярском отчете не приписывать лишних денег за бумагу и чернила, 2) беречь деловые бумаги от домохозяйки, которая, пожалуй, их и утащит на что-нибудь. Конечно, все это советы полезные, особливо последний (известно, что всякая хозяйка дома весьма основательно считает исписанный лист бумаги уже негодным листом), но по чистой совести они оскорбительны. Я бы на месте деревенских мэров непременно рассердился на г. де Корменена. В извинение ему многие утверждают, что, будучи умным человеком, говорить нарочно самые обыкновенные вещи есть необычайная храбрость. Действительно; но эта храбрость не заслуживает похвалы. Этак, пожалуй, и искусство говорить вздор, не будучи умным человеком, вздумают объявить храбростью: сколько героев будет у нас тогда в Москве и Петербурге…

Богатые кварталы Парижа взволнованы страшным происшествием – смертью герцогини де Пралень{260}, дочери маршала Себастьяни, тиранически умерщвленной в собственном своем отеле в улице Faubourg Saint-Honoré. Все выходы дворца оберегаются часовыми, толпа народа до глубокой ночи стоит у запертых ворот, и в ней ходят смутные слухи об арестации герцога де Праленя, пэра Франции, и о скором криминальном процессе в палате пэров, только что распущенной. А между тем над Парижем лежит неимоверный зной. Обливаясь потом, волнуется город, суетится, работает, но сильный пульс, которым бьется в нем жизнь, не останавливается ни на минуту. Также неутомимо работают печатные станки, и наборщики не спят всю ночь; также бодро и беспрерывно загорелые кучера омнибусов и дилижансов развозят публику до отдаленнейших частей города; также весело и старательно актеры играют на сцене перед многочисленной публикой, забывающею духоту и не хотящею верить в возможность стиснения груди и расслабления нервов. Нигде не видел я признака апатии: все стоит крепко на ногах, и в эту минуту, как в самый шумный зимний месяц, Париж живет полно, готовый поднять всякий вопрос и беспрестанно выбрасывая новые явления, доказывающие беспрерывный процесс творчества, совершающийся внутри его…

21 августа н. ст.



Поделиться книгой:

На главную
Назад