Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жестокие романсы - Виктор Петрович Астафьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Колька возвратился минут через пять, красный, пришибленный, и махнул шоферу Гостяеву:

— Сворачивай!

— Куда сворачивай!..

— Сворачивай, ннамать! — разъярился Колька.

И мы съехали на обочину и засели, конечно. Мимо нас прошла колонна машин. С передней франтоватый капитан погрозил Кольке кулаком. В черной легковушке, идущей среди колонны, сидел неподвижно генерал и не удостоил нас и Кольку даже взглядом.

— Ннамать! Маршалом был, теперь генерал! Погоди, когда в солдатах очутишься да ко мне во взвод попадешь, я тебе выдам самую большую лопату… А ну, чего рты раззявили?! Дзык, военные! Потащили машину. Ннамать, топчется под Опошней с армией, одолеть полумертвую дивизию не может, но ездит, как фраер. Привык, падла!..

— Коль, а он че тебе говорил?

— Че говорил? Че говорил? Он и не говорил вовсе, а промзил меня взглядом и велел записать фамилию.

— Ну?

— Ну я и сказал фамилию.

— Пропадешь теперь. Сгноят в штрафной.

— Рано Кольке пропадать. Колька еще его переживет. Че я дурак, что ли? Младший лейтенант Белокуров, отдельного артиллерийского полка. Все в норме, орлы! Фамилия на «бы» и насчет артиллерии правда. Ловкость рук и никакого мошенства, как говорил друг Кольки-свиста Мустафа! А ну навались, навались, военные, дзык!

Кольку-дзыка не мучили, как прежде, вопросами типа — сколько он перепробовал девок на своем боевом пути. Он обычно коротко огрызался: «Не шшытал». «Небось, все большще парикмахерш да официанток?» — «А оне, что ли, не люди, хотите знать, дак я одну с высшим образованием пробовал!» — «Ну и как?» — «А-а», — отмахивался Колька, что означало: все едино, один черт.

Людей не хватало, все чаще нашего взводного начали отсылать в пехоту на связь со стрелковыми ротами. Однажды в помощь младшему лейтенанту командир дивизиона доверил своего разлюбезного денщика Прокофьева. Взводный загонял его и себя, наорался до хрипоты, на обратном пути наша пара попала под обстрел, Колька — подвижен, гибок — увернулся, свалился в глубокую воронку, Прокофьева же крепко зацепило.

Колька-дзык приволок тяжелого мужика на наблюдательный пункт, свалил в ячейку дивизионного медбрата. Держался Прокофьев хорошо, рассуждал здраво:

— Вот, опять ранило. С одной стороны, хорошо, отдохну от войны, может, и вовсе комиссуют домой. С другой стороны, мог бы еще пользу приносить фронту, кто теперь вот доглядит товарища майора? — Обмусолив цигарку, он укоризненно посмотрел на виновато пришибленного взводного: — Эть говорил, пересидим в пехоте до темноты, нет, ево все зудит чевой-то, дзык, военный, да дзык, вот и дзыкнуло. Половина, если не боле, людей у нас гибнет от неосторожности, дурости и по лихачеству. Четвертый год воюем, а все не научимся расчету и предвиденью опасности.

Колька-дзык подставился под Прокофьева, чтобы довести его до санитарной машины, старый солдат отстранил его:

— Выпатраешься весь об меня в кровище и грязе, как в пехоту завтра пойдешь, грязный-то?

Колька Чугунов уже научился дорожить честью артиллериста и перепоручил раненого бойца солдатам. Медбрат, вернувшись на наблюдательный пункт, с глубоким вздохом сообщил:

— От такой же раны умер Пушкин. Будем надеяться, что медицина нынче покрепче, чем при царях, и Прокофьев не Пушкин, кровей не барских, жила в ем покрепче…

Увы, пришел черед и нашего взводного Николая Чугунова. Шли тяжелые бои под Тернополем. Немцы, чуя границу за спиной, пытались остановить наше наступление, что им в конце концов и удалось, хотя соседний фронт все же перешел границу, пусть и не широко, и не глубоко, но перешел.

Взводного в очередной раз заслали в пехотный полк со связистом для корректировки огня и связи с пехотой. С вечера все было хорошо, утром немцы нанесли контрудар танками и мотопехотой, сбили наш пехотный полк, он начал покидать деревню, за которой сидел в окопчике, на высоте, наш взводный со связистом. Наша бригада вела огонь по наводке. Деления все убавлялись и убавлялись. Взводный где-то носился по передовой, припадая к телефону, одышливо кричал:

— Балку, балку перекройте. Туда танки сваливают. Координаты? Какие тебе, ннамать, координаты, ее глазом от вас видно!

Колька, пехотный командир, до сих пор плохо разбирался с картой, ему стоило много трудов и времени рассчитывать разные премудрости, он любил открытую войну, бой с глазу на глаз.

— Так, слушай! Внимательно слушай! — сказал взводный штабному телефонисту через час после начала контрудара. — Передаю координаты, мать бы их перетак. Пусть четвертый карту откроет.

По голосу взводного телефонист почувствовал неладное. Плотнее припал к трубке. Майор открыл карту.

— Ну, чего он там? Где он опять бегает да дзыкает?

— Передавайте, товарищ двадцать четвертый.

Взводный с расстановкой, четко повторяя каждую цифру, начал передавать координаты. Майор и начальник штаба припали один к карте, другой к планшету.

— Какого хрена! — завопил майор. — Он что, ополоумел? Он же в этом квадрате находится! Скажи ему, чтоб разул глаза и поглядел как следует на свою карту.

Я повторял все, что говорил майор. Колька-дзык, вздохнув устало, сказал:

— Попроси взять трубку четвертого. — Я передал трубку майору, начштаба припал к другому телефону.

— Товарищ четвертый. Обстановка на передовой аховая. Пехота смылась. Танки под нашей высотой группируются для удара на деревню. Заправляются на ходу. На высоту выдвигается наш противотанковый полк, немцы разминировали выходы из балки, нужно задержать танки, иначе истребительный полк попадет под гусеницы. Следом за ними сомнут и вас. Открывайте огонь. Я буду корректировать, пока возможно…

— Убирайся вон с высоты, дурак!

— Открывайте огонь немедленно, иначе и артполку, и остаткам пехоты, затем и вам будет амба!..

— Чугунов! Я приказываю!..

— Открывайте огонь, ннамать! — вдруг вскипел Колька.

Майор бросил трубку, тупо уставился в стену блиндажа.

— Ах ты. Дурачок, а жалко! Ах ты…

— Надо открывать огонь, — твердо сказал начальник штаба и, взяв у меня вторую трубку, начал передавать команды на батарею.

Я слышал, как нажимал нервно клапан телефона связист на передовой. До меня доносился приглушенный голос взводного:

— Ну чего они там чешутся! Дай трубку!

— Але. Чего там у вас?

— Сейчас ударят, товарищ двадцать четвертый. Вы-то как? Это ж огонь на себя!

— …ннамать! — кричал взводный. — Героизьма всем мерещится! Подвиги! Если чесаться меньше будут, мы еще успеем спрятаться в штабном пехотном блиндаже, там тройное перекрытие. На всякий случай пусть меньше молотят по правому скату балки.

Колька, Колька! Взводный Чугунов. Все-таки он так и не стал артиллеристом и не уяснил, что в артиллерии весь мир и все, что в этом мире есть, определяется от орудия, как жизнь крестьянина от печки, вот и городит — право от себя.

Огонь был густой, мощный. Откуда-то накатила еще «катюш» целая колонна, измолотили и балку, и высоту, танки густо горели или газовали из балки вон. Мы пошли в атаку вместо пехоты — это уж привычным сделалось — и заняли обратно деревню.

Взводного со связистом обнаружили погребенными в пехотном штабном блиндаже. Связиста задавило насовсем, он пускал грязную пену, пытаясь что-то сказать. Кольке Чугунову обварило спину супом, оставленным впопыхах пехотинцами на горячей печке, и переломало обе ноги. Когда мы откопали его, был он еще жив, курить просил, потом, как водится, пить, но перелом на одной ноге был вскрытый, тяжелый, ему дали разведенного спирта, он выпил, растерянно утерся. Руки его были целыми. Только руки и голова. Остальное все измято, скомкано.

Взводного начали раздевать, перевязывать. Он застонал, впал в короткое забытье, когда очнулся, медленно, как будто свело у него челюсти холодом, сказал:

— Бьете, ннамать… лупите без ума, как токо немцы и дюжат, — после очередного короткого забытья слабо махнул рукой: — Ладно! Не мучайте… Отвеселился Колька-дзык…

Через месяц нам прислали нового взводного. В кособокой хате с начисто снесенной крышей и дымящей печью мы пытались обсушиться, сварить конину; здесь и появился молоденький, в новеньком обмундировании с еще не смятыми погонами белокурый, интеллигентного вида младший лейтенант.

Мы попытались подняться с пола.

— Сидите! Сидите! — стеснительно сказал младший лейтенант и поискал, на что бы сесть. Сесть было не на что. Скамейки и другое имевшееся в хате дерево мы пустили на дрова. Дым из печи шел больше в хату, но не на улицу. Лейтенантик закашлялся, начал утирать глаза, приосел на пол, где не так душило дымом. Сквозь раскисший глиняный потолок бежало, в окна, завешанные плащ-палатками, стучал дождь, конина варилась медленно, жрать хотелось невыносимо. Тылы наши, как обычно в распутицу, отстали, и мы питались чем бог пошлет, громили немцев на привычном и всем надоевшем «бабушкином аттестате».

Мы доставали ножами и штыками мясо из коричневой пены и жевали его, жевали, но оно все равно не жевалось, трудно проталкивали сухие, несоленые комки конины, загоняли их, будто ненамыленные вехти, в себя.

— Большие потери были? — спросил новый взводный, чтоб завести с нами разговор.

— Погода плохая, — мрачно ответил Софронов. — Ешьте мясо, если голодные.

Новый взводный подцепил щепочкой из ведра кусок конины, подул на него, взял в рот и выплюнул на ладонь:

— Мясо без соли!

— Соли нет, — все так же мрачно отозвался Софронов. — Но у нас не всегда так худо бывает. Вот тылы подтянутся, за все дни хлеб выдадут, горючку, жиры… Э-эх!.. И соль. Тогда солить можно все. И старшину посолим. Заживо.

Младший лейтенант смотрел на нас ошалело, пытался что-то понять, но ничего пока понять не мог.

Он попытался снова есть конину и снова выплюнул ее на ладонь.

— Не могу. Непривычно…

— Привычка дело наживное. А ну-ка попытаю у кого…

Софронов все-таки добыл где-то щепотку соли, посолил кусочек черно-бурой конины, подал младшему лейтенанту, соленые пальцы облизал.

Мясо мы все же съели и недоваренное. Легли кто где, прижавшись друг к другу, в надежде, что к утру одежда высохнет на теле.

Ночью младший лейтенант выбегал из хаты под дождь, должно быть, блевать конина была старая, не уварилась и пахла потником.

Всю ночь шел холодный дождь, текло с потолка. Топить печь больше было нечем. В ней остывали угли, и мы смотрели на них с усмирелой покорностью покойников, кто покрепче, уже спал, но большинство сидело, нахохлившись по-вороньи, в мокрых плащ-палатках.

— Хотите я вам стихи почитаю? — звонко сказал младший лейтенант. Солдаты недоуменно ворохнулись.

— Стихи? Какие стихи?

— Хоть Киплинга, хоть Блока, хоть Есенина, хоть Симонова. Я даже Гумилева знаю!

— Ах, стихи! Ну что ж, валяйте. После конины да по такой погоде стихи в самый раз.

Младший лейтенант не понял или не хотел понимать нашей издевки, он напевно начал:

В полях по-волчьи воет снег В обыденной обиде. Прошло пять лет, и я во сне Глаза твои увидел. Что годы? Ложь! Еще вчера Ты мне в глаза глядела. Я встал, а за окном ветра Ревут осиротело…

Он хорошо читал стихи, наш новый взводный, он много знал стихов, но у нас уже выбило из строя шестерых взводных, и последнего из них, Кольку-дзыка, выбило совсем недавно.

Связиста, его напарника, мы давно похоронили и еще семерых вчера закопали. В ряд, в одной яме. Стихами, даже такими грустными и душевными, Кольку-дзыка не заменить. Колька Чугунов не знал стихов. Он любил романсы. Жестокие!..

* * *

Докатился слух до фронта, что Колька Чугунов бесчинствует в Сибирске, собрал банду из подростков и занимается грабежом.

Через такое большое расстояние напрасные слухи не добираются.

Вернувшись домой без обеих ног, Колька Чугунов пил с родителями беспробудно, когда мать и следом отец откочевали из тридцать четвертой биксы, которая, приосев на завалинку и еще более искривившись и почернев от старости, все еще ширше всех строений стояла на улице Шопена-Шипулина, он, инвалид Чугунов, на какое-то время приладился к церкви в куркулевском приобском поселке.

Где-то и когда-то научившись креститься, Колька-дзык подкатывал к ограде церкви и набожно, смиренно крестился, потом катил ко входу церкви свою неуклюжую, словно телега скрипучую и широкую тележку и, состроив скорбь на роже, крестился еще дольше, еще неистовей, когда вкатывался в церковь, все уж верующие, видя слезу на глазах инвалида, расступались перед его тележкой, говорили: «Господь тебя спаси», а он ответно шелестел губами: «И вас, и вас всех спаси, Господи».

В привратном еще ларьке он долго выковыривал из кармана, выбирал из табачной пыли мелочишку, еще дольше катал копейки на ладони и слезливо просил: «Бабуся! Продай свечечку, у меня тут, правда, не хватат, но ты уж помилосердствуй», и возле Плащаницы Чугунов выбирал самую чистенькую, самую смиренную старушку, теребил ее за подол: «Бабуся! Поставь свечку за родимых моих маму и папу, — тут голос его совсем засаживало слезами, и он, сиротски взрыдывая, добавлял: — И за братьев моих героцки… героических… живот положивших там… там…» — показывал он куда-то вдаль, но все понимали, что несчастный этот страдалец имеет в виду фронт и товарищей своих, сгоревших и горящих в адовом огне войны.

И этот же Колька Чугунов, обобрав сердобольных старушек, под вечер, грохоча тележкой, вкатывался через мокрый порог деревянной, когда-то в голубое покрашенной пивнушки, по заплеванному полу катя к стойке, разгребал публику коротким костыльком, зычно выкрикивая: «Дзык! Дзык, военные!».

Когда-то он сумел собрать вокруг себя и объединить в шайку шопеновско-шипулинскую шпану, вбил в подплечник костыля, обмотанного тряпкой, длинный гвоздь, расплющил его, загнул крючком, превратив его в коварное и грозное орудие грабежа.

Вкатываясь в магазин, на вокзал, на пристань, на базар, Колька Чугунов таранил очередь, рявкая: «Дзык! Дзык, военные», из тех, кто не расступался, он цепким взглядом снайпера выбирал человека побогаче, попьяней, как-то и где-то узнавал, кто получил сегодня зарплату иль хапнул деньгу на базаре, цеплял крючком костыля жертву за штанину, за юбку, когда и за ногу, упавшего на пол человека наторевшие малые щипачи вмиг обирали до копейки, когда и до нитки.

Его, Кольку Чугунова, пробовали воспитывать, бить, сдавать в милицию, даже будто бы подержали в тюрьме короткое время, но и там он не унимался: «Дзык, военные! — кричал, — кого мудохаете? Героя войны, искалеченного вражеским снарядом?».

Про то, что не вражеским, своим он снарядом, по его же личной просьбе, изувечен, Колька-дзык умалчивал. Не поймут. Ботало, скажут, трепло, скажут. Припоздало, но кстати на имя Чугунова Николая Анисимовича в военкомат были присланы орден Отечественной войны первой степени и медаль «За отвагу». Он их прицепил к телогрейке, бил по ним кулаком и плакал: «И-ых, ннамать, знали бы вы, как эти награды мне достались!».

Медаль «За отвагу» Колька-дзык быстро потерял, носил лишь загрязненную планку, но орден на крепком винте держался, хотя эмаль на нем потрескалась и сбилась, золотые лучи потускнели.

В тридцать четвертой биксе Кольке-дзыку по наследству принадлежала комната, превращенная им в катух. Народ через это жилище катил конвейером. Но несколько девок закрепилось, видно, им совсем податься некуда было. Одна крупная, чернобровая девица, с картинной статью, приволокла с собой гитару, редкий в ту пору инструмент. Она, как и фронтовой кореш Кольки-дзыка, не только владела гитарой, но и пела под нее песни и романсы, если не перепивалась.

О, как она пела! Зажав струны костлявыми, длинными пальцами, эта уличная, по причине войны осиротевшая девка на глазах преображалась. Откуда-то выявлялась в ней пугающая народ грация, напрягая горло и жилы на изогнутой длинной шее, пышноволосая девка, небрежно откинув голову вбок, сощурясь как бы даже надменно и величаво, извлекала из нутра глубоко заглоченный звук, пропуская его через дыхательные пути, ценители сказали бы — через сердце, выдавала его бархатно обложенным, мягким, согретым, вкрадчивым таинством, не ведомым и самой певице, лишь природе, ее породившей, ведомо оно было.

Не дай бог шевельнуться, забазарить в это время, кулаком, костылем, что под руки попадет, тем и огреет Колька-дзык. Да никто не смел даже кашлянуть в Колькином жилище, когда, вознесясь над миром, бродячая девка творила певческое волшебство. Колька-дзык почти всякий раз тихо плакал, и по беззащитному, растертому жизнью лицу его катились светлые, крупные, как у дитя, слезы.

В особенный, можно сказать, священный трепет вбивала певица Кольку-дзыка словами из любимого романса: «Я поцелуями покрою уста, и ухи, и чело». Колька-дзык не совсем отчетливо понимал, что такое уста и чело, истолковывал их вульгарно, но ухи, ухи ввергали хозяина почти в иступленное беспамятство. Он цапал девку за подол, нагибал ее, как можно ниже, и, как когда-то Рубакина, кусал девку за щеку. Певица терпела, хотя иной раз Колька-дзык кусал ее пребольно, почти до крови.

Была и еще одна важная причина душевной привязанности Кольки-дзыка к залетной певичке. Ее звали так же, как жену дяди Никандра, Томой, и статью она напоминала тетю Тому, каждую весну навещающую болезного племяша.

Пароходы до Нарыма ходили редко, и, просчитав про себя, когда в нарымском краю кончится весенняя огородная пора, навешная охота и рыбалка, Колька-дзык катил к пристани встречать дорогую гостью, предварительно очистив свое помещение от всякого пришлого народу.

Еще издали заметив тетю Тому, впереди всех стоящую на выходе, раздвинувшую могучим телом толпу, Колька командовал парнишкам, всегда вокруг него вертевшимся: «Вихорем к трапу принимать багаж у тети Томы!».

Тетя Тома, обвешанная котомками, катя ногой впереди себя бочоночек с соленым максуном, со слезами крестила и целовала племяша: «Горемышный ты наш, горемышный. Живой ишшо. Пьешь?». «Быват», — скромно опускал глаза племянник.

Погрузив на тележку бочоночек с рыбой и все, что могло помимо Кольки поместиться на его транспорте, навесив на него мешок, тетя Тома подцепляла тележку племяша железным крючком и волокла воз от пристани к бараку 34-бис почти через весь город. Колька-дзык, сидя на тележке в обнимку с бочонком, с мешком за плечами, кричал на всю улицу: «Дз-ззык, воен-ные!», это в том смысле, что задавим, дескать, всех мы с тетей Томой, кто на пути подвернется, бодро пел истоньшившимся до нитки голоском: «Середь шумынага бал-ла тетя Тома явилась, как гений чистой красоты».

В комнате племянника, не обнаружив никакого имущества, даже тех обносков, что привозила в прошлом году, тетя Тома перво-наперво поводила носом, как лайка-бельчатница, берущая тайгу поверху, и твердо заключала:

— Дефти были. А чево делали?

— Романсы пели. Веселились.



Поделиться книгой:

На главную
Назад