Много еще люда известного Грозный посек, а когда ото всех избавился, опричнина стала ему не нужна. Указом запретил вспоминать даже и само слово такое…
Но нет, не забыли. И наш вождь рябой не забыл. Даром, что почитал опыт Ивана Васильевича и в 37-м с большим успехом его применил. Конечно, Иосиф Виссарионович сгубил куда больше народу. Но это делал он тайно, скрытно от глаз людских. Мы пущенной крови не видели. Грозный же, наоборот, заставлял зреть на злодейства свои.
Так кто же из этих двоих больший злодей? Возможно ли это сказать?..
«На границе тучи ходят хмуро…»
Давным-давно, в 1572 году, случилось событие, ныне совершенно забытое однако сыгравшее важную роль в истории государства Российского. 16 февраля 1571 года Иван Грозный подписал «Приговор о станичной и сторожевой службе». Это был первый русский устав о военном порядке на границе, заложивший основы для создания российских погранвойск. А разработал «Приговор» и составил предписание по обустройству пограничных укреплений воевода, князь Михайла Иванович Воротынский, судьбу которого Грозный закрутил куда как лихо… Словно бы в благодарность за верную службу…
Свиток с полным своим предписанием Воротынский вручил царю еще в январе, и Грозный, не откладывая, принялся его изучать. Дело медлить не позволяло: с юга Россию непрестанно дергали за подол крымские татары и адыгейские князья с Северного Кавказа, вторгавшиеся в пределы государства, когда было угодно. Не находилось и малой возможности перекрыть им путь на Москву. А ведь именно Москва всегда была главной целью тех разбойных набегов. Потому-то царь и велел Воротынскому со всей возможной поспешностью начать обустройство оборонительной системы на юге, дабы не дать войскам крымских татар дойти до Оки. Ведь на другом ее берегу открывалась прямая дорога в Москву.
Что же предложил Воротынский, а царь одобрил?
Оборонительная система — «Засечная полоса», самая первая наша обстроенная укреплениями граница. В ней предусматривались крепостцы со рвами и стенами, а также и перемещаемые сооружения — «гуляй-городище», возникавшие в нужном месте в нужное время. И кроме того, располагавшие артиллерией. Легкие передовые полки, налетавшие внезапно на неприятеля, должны были упрочить заслон на границе.
Бодро начал Воротынский, да не поспел. Крымский хан Девлет-Гирей, прознав про дела подле русской окраины, надумал упредить защитные меры и по свободной дороге пошел на Москву. Это для стольного града обернулось огромной бедой.
В конце мая крымское войско подступило к Москве. Царь загодя кинул клич земскому и своему опричному войску, только не все его верные псы-опричники явились на зов. Грозный поспешил укрыться в Белозерском монастыре, а 450 возов с казной государевой переправил в только что им самим разоренный Новгород. Ясно, что не надеялся тогда царь Москву отстоять…
Первым делом татары, по сути, без помех к Москве подошедшие, подожгли посады. Расчет был верный — на сильный ветер, подхвативший пламень и понесший его в сторону города. Огонь быстро поглотил деревянные строения Китай-города и перебросился на Кремль. Народ гибнул на бегу и в домах… Главный московский воевода Иван Бельский задохнулся в собственном погребе, куда спрятался вместе с домочадцами. Многих из знати московской постигла такая же участь.
На Москву-реку страшно было глянуть: берега были завалены трупами и приходилось баграми сталкивать их ближе к стремнине, чтобы по течению сплавить.
В Кремле выгорел весь государев двор, и в летописи о том осталась такая запись: «В Грановитой, Проходной, Набережной и иных палатах прутья железное, толстое, что кладено крепости для, на связки, перегорело и переломилось от жару». Около 300 000 человек тогда погибло в Москве.
Татарскому хану незачем было в Москву входить: в который уж раз выжжена вся… Удовлетворившись содеянным и не в силах выносить страшный жар, Девлет повернулся и пошел восвояси.
И опять ему никто не помешал: граница по-прежнему существовала лишь на бумаге…
Только недолго Девлет-Гирею оставалось вольготно гулять по землям государства Московского. Укрепление границы происходило со всей возможной поспешностью. «Засечная черта» уже могла ощериться и зубы свои показать.
Следующим же летом Девлет снова пошел на Москву: уж слишком легко ему досталась победа. А что же главная и единственная русская застава у него на пути? Не дрогнула. Но и не шелохнулась. Потому что в «Уставе» было записано: охранять границу в пределах 25-верстной засеки. За нарушение — смертная казнь: голову с плеч. А иначе у Ивана Васильевича и быть не могло. Потому-то, когда Девлет в стороне повел через брод свое войско, погранцы не двинулись с места.
Может, именно здесь и заложилась одна из наших самых верных традиций: все правильно, хорошо придумано, однако ж какая-нибудь глупость да затаится…
На этот раз Девлету не суждено было дойти до Москвы. В 45 верстах от нее, на берегу Лопасни, у деревни Молоди, Воротынский перехватил Девлета, переломил хребет его огромному войску, побил и пленил многих знатнейших мурз. Сам хан едва ноги унес. Вот теперь, уже на обратном пути, русские заставщики от души похлестали его разбитое войско. Долго теперь в Москву не сунутся.
Жизнь создателя первого русского «Приговора о станичной и сторожевой службе» сложилась ужасно. Грозный давно его недолюбливал — за богатство, за ум и привычку подчеркивать свою независимость. Вскоре царю и случай представился проявить свою неприязнь.
Явился в царев приказ беглый из бывших слуг Воротынского и донес, будто князь умыслил царя извести. Что, мол, чернокнижник Михайла Иваныч и чародей. Только того и надо было царю. Воротынского схватили, принялись нещадно пытать. Курбский рассказывал, поскольку при том присутствовал, будто бы царь велел привязать обнаженного Воротынского меж двух разожженных костров и сам к его телу головни да угли прикладывал.
Воротынский ни в чем таком не признался, и царь отправил его в ссылку. Только князь умер после тех пыток в самом начале пути.
С Воробьевых гор можно увидеть всю Москву и даже ее прошлое
Отсюда, с высоты в сто метров, Москва почти вся открывается. Но это, конечно, не тот город, который в окоеме может вместиться. И все равно, стоя здесь, не избавиться от мысли, что весь город перед тобой. Сколько поколений, поставивших Москву и успевших пожить в ней, всходили на Воробьевы горы и замирали, восхищенные открывшимся видом, не в силах отделаться от точно такой же мысли…
Много лет назад взбежали сюда от реки двое мальчиков, дети, в сущности, одному — пятнадцать, другому — четырнадцать, и, потрясенные тем, что сотворилось недавно, в декабре 1825 года, в Санкт-Петербурге, здесь, на Воробьевых горах, как бы на взлете своей будущей жизни, дали клятву: посвятить ее всю борьбе за свободу.
Кажется, и дел-то: двое мальчиков, и жизни еще не знавших, поклялись в верности высокой мечте… Как клянутся в первой любви или верности в дружбе. Но как задела, даже встряхнула эта их клятва Россию! И вернувшийся из многолетней эмиграции Г. В. Плеханов сказал: «Мне очень бы хотелось посетить место присяги Герцена и Огарева. Это место можно считать священным в истории развития нашей общественной мысли». Герцен и Огарев, бывая в Москве, непременно поднимались на то самое место и подолгу стояли. Воробьевы горы возвращали им прежние мысли и чувства.
Когда задумала Московская управа увековечить место клятвы Огарева и Герцена, отыскали его не сразу: сгладились, истерлись приметы. Но удалось все же найти, определить с достаточной точностью. Герцен написал в «Былом и думах», что в тот день стояли они у места закладки Витбергова храма. А это знали уже доподлинно.
И что же за храм этот Витбергов? Не что иное, как храм Христа Спасителя в честь победы над французами в 1812 году. Александр Витберг был родом из обрусевших шведов и больше, конечно, художник, нежели архитектор. Но проект храма он создал необычайнейший, и появись он на Воробьевых горах, еще более прославил бы Москву, потому что предполагал он быть одним из великолепнейших строений своего времени: тремя ярусами сооружение должно было спускаться с верховья гор к урезу реки.
Человеческие слабости не дали храм поставить. Будучи человеком гордым и даже заносчивым, Витберг нажил много врагов, завистников, повязавших его по рукам и ногам. В счетах художник не разбирался совсем, этим воспользовались, поворовали от души, а художника осудили и сослали в Вятку. И надо же, чтобы именно там позже оказался и Герцен в ссылке. Конечно, они встретились, и Витберг ему все о себе рассказал.
Храм же, несмотря на то что строительство шло уже десять лет, благополучно закопали в незаконченном виде. Да, собственно, и закапывать-то нечего было, кроме фундамента.
Пришло и наше время, мальчишек пятидесятых, подняться на это место. Только клятв мы, само собой, не давали: нам внушили, что свободой в полной ее мере мы уже обладали.
Сохранилась, помню, часть каменной лестницы, каменная кладка, потрясенная временем, — но уже не на вершине гор, конечно. Оползни стащили площадку метров на тридцать ниже. Но и то, что осталось, притормаживало, заставляло постоять в неторопливом молчании.
И вот снова я здесь, спустя бог знает сколько времени. По голубому снегу, в конце марта еще не севшему, выписывают вензеля разноцветные лыжники, а у основания холма все так же струится родничок, из которого старушка наполняет пластмассовую бутыль от «Пепси». Вода чистая, и пить ее можно. Более того, считается даже целебной. А сам памятник… Лучше бы не видеть этого.
Все, что осталось, — округлая стенка из серого гранита и обелиск — до той высоты, куда доставала протянутая рука недорослей, привставших на носки, измазано каракулями всевозможных цветов. И не просто измазано, а испещрено автографами — признаниями в собственной вопящей убогости.
Если идти из прошлого в настоящее — это вверх или вниз по лестнице? Если в Москву с Воробьевых гор, то получится, что вниз. А разве мы в нашей обычной жизни не идем в точно таком направлении…
Что было прежде на Воробьевых горах, когда нынешняя Москва еще только строилась? Когда на месте Лужников стояла деревенька, окруженная болотом, а лес к самой реке выходил?
Стояло на горах сельцо Воробьево, где в середине XV века, при Василии III построили деревянный дворец для загородного царского отдыха. В 1547 году Иван Грозный, как Нерон, созерцавший с холмов горящий Рим, мрачно наблюдал опустошающий московский пожар… Здесь же, на Воробьевых горах, жил с семьей Алексей Михайлович, батюшка Петра Великого. А в середине XVIII века сюда, на сохранившийся каменный подклет, поставили разобранный на Волхонке деревянный дворец Екатерины II, от которого теперь, конечно же, ни бревна не осталось. Вот такое царское это место — Воробьевы горы.
Петр Великий тоже любил здесь бывать и иностранцам Москву часто отсюда показывал. Привез как-то заморского гостя Корнелиуса де Брюи, художника, и указал, откуда лучше всего писать Москву. Замечательная гравюра у того получилась.
Помнится, гуляли мы, первокурсники, в Лужниках — стадион только-только отстроили, и нам, будущим строителям, доверили прикручивать гаечными ключами ряды деревянных сидений. Спустились к реке — мимо деревьев с распорками. В газетах писали, что вскоре это будет любимое место отдыха москвичей. Только что-то не очень верилось в это. А ведь в конце концов и вправду так получилось.
И вот, видим необычайное: на небольшой высоте летит вертолет (а над Москвой в те годы вообще летать запрещалось) и вдруг садится прямо на Воробьевы горы, неподалеку от устья Сетуни. Предположение такое сделали: вынужденная посадка, наверное. И уж потом, уж сколько лет спустя узнали, что у Никиты Сергеевича Хрущева там располагалась ближняя дача. Сплошной зеленый забор вокруг нее, отхвативший солидный кусок зеленого склона, милиционеры неторопливо вокруг прохаживаются…
Хрущев, подобно царям в прежнее время, тоже любил здесь бывать. И деятелей искусства и культуры нередко здесь принимал, приказывая столы накрывать на улице, прямо между деревьями. Вел тут светские беседы со знаменитостями и выпивать по-свойски им подносил. Обижался, если кто не поддерживал. Ну а теперь в этом самом обыкновенном с виду доме — госдача, и любой слуга народа, если уж наверх выбился, может на «царском месте» отдохнуть от трудов праведных.
Вообще-то невысоконькая церквушка, храм Живоначальной Троицы, что на Воробьевых горах, стоит, и потому маковки ее выше всех остальных в Москве вознеслись, даже выше колокольни Ивана Великого в Кремле. Церкви тут, кстати сказать, на этом месте испокон века стояли. Но все — деревянные. Считается, что первая появилась еще в XV веке, когда Воробьево было вотчиной великой княжны Софьи Витовтовны.
Аккуратненькая, скромненькая такая церквушка. В 1812 году ее только-только поставили, и Кутузов в ней долго молился перед советом в Филях. Что вымолил — знаем теперь.
А чуть далее, вниз по течению Москвы-реки, стоит Андреевский мужской монастырь. Если ехать по Воробьевскому шоссе, улице Косыгина ныне, на Воробьевы горы, то справа, вскоре после станции метро встретится указатель и съезд, от него круто сбегающий, теряющийся между старых лип и берез, — как раз к монастырю он ведет.
Про монастырь этот известно, что уже в 1620 году он стоял. Однако датой его основания считается 1648 год, когда окольничий Федор Ртищев на свои средства его обновил, обустроил. Кого только не пригревал монастырь: и богадельня была под его призором, и приют для подкидышей — до тысячи человек иной год набиралось. А в советское время на его территории обосновался Институт стандартов, мер и измерительных приборов. Самое подходящее место…
После войны Воробьевы горы недолго считались пригородом. Москва кончалась сразу за двумя полукруглыми домами на Ленинском проспекте, что пленные немцы и наши зеки строили. Сразу на ними — железная дорога, поросшая дикой ромашкой, одуванчиком и подорожником, а далее уже воздымались Воробьевы горы. Там были пруды, нас, мальчишек, неудержимо манящие, они и теперь сохранились. А притягивали они нас потому, что в них водились тритоны и головастики. Мы их самодельными сачками отлавливали и дома, поместив в банку, наблюдали за их превращениями в течение жизни.
А главное, то, что пониже, по-над рекой все же, за оградой в деревянном бело-зеленом двухэтажном доме размещалась спортивная база ЦДКА, и мы бегали дежурить туда, чтобы увидеть кого-нибудь из знаменитых футболистов, своих кумиров возлюбленных.
Однажды, уже отчаявшись, уйти хотели, как вдруг из калитки выбежали и неторопливо направились по тропинке Бобров, Башашкин и Нырков в полной футбольной форме, только в тапочках. Один Бобров был почему-то в бутсах. Мы, ошалев от восторга, бежали за ними, сколько могли, и вопили, выкрикивая их имена. Они улыбались.
Много лет спустя, уже в девяностых годах, рассказал я об этой детской своей радости Ныркову — генералом он стал, и вместе посмеялись, вспоминая далекое…
Если спускаться с гор к Ленинскому проспекту, то последний дом слева — номер 2. Это Институт физических проблем имени П. Л. Капицы. Мы, весь отдел науки тогдашней «Комсомолки», не раз бывали дома у Петра Леонидовича, он и жил здесь. И Ландау тоже здесь жил и работал.
После автомобильной аварии, которая в конце концов стала для него катастрофой, Ландау из дома совсем не выходил. И кто-то из газетного начальства надумал сделать с ним интервью, пока жив он еще. Это дело мне поручили.
Задание показалось несуразно громадным, поскольку предстояло делать-то вовсе не интервью, а материал за подписью самого Ландау! Ну что я мог за него написать!
Однако написал. Майя Бессараб, племянница великого ученого, писательница, помогла связаться с Корой, женой Ландау, и та сказала мне: «Приезжайте». И я поехал на Воробьевы горы.
Кора внимательно прочитала четыре машинописные странички, которые я написал, — какая у нас замечательная научная молодежь и какая у нас выдающаяся советская наука и все такое — галиматья какая-то, по-моему… И оценила: «Идите на второй этаж к Ландау. Неплохо, мне кажется».
А сверху, пока мы с ней внизу сидели, непрестанно раздавались глухие, мерные шаги — тяжелые, хотя и быстрые. Это Ландау ходил по комнате, как ему врачи предписывали.
Я поднялся, вошел. Ландау лежал на кровати, закрываясь тонким одеялом, которое, натянув до глаз, придерживал обеими руками. Кора поднялась следом за мною. «Дау, прочитай, по-моему, это неплохо», — сказала она.
Ландау прочитал. «Подписать надо?» — спросила Кора. Я кивнул. Она придержала мое произведение, пока Ландау неровными буквами выводил свое имя…
Так появился этот материал в «Комсомолке» — в «Клубе любознательных», где я был ведущим. Странички те с автографом великого человека я храню и сейчас…
А потом я вышел, повернулся к Ленинскому, где еще не было этой стелы с Гагариным. Его позже поставят, когда начнется совсем другая жизнь.
Вечный, теплый Столешников
Ив самом деле, как прихожу сюда, в старый добрый Столешников, — словно какой-то невидимый порог переступаю: пусть за ним, этим порогом, зима, здесь всегда струится тепло. Наверное, это дыхание нашего древнего города согревает Столешников, уложившийся в самом центре Москвы и на столь коротком своем протяжении сумевший соединить три знаменитейшие московские улицы. Отчего-то я долгое время не замечал, что переулок только в первой половине своей ровен, от Петровки до Большой Дмитровки, а далее — до самой Тверской круто взбегает в гору. Прямо к зданию генерал-губернатора Москвы, а теперь — мэрии.
Никто, думаю, не хаживал столько по Столешникову, как дядя Гиляй: все-таки полвека здесь прожил, и был этот переулочек самым его любимым местом в Москве. Сколько раз в своих книгах он поминает Столешники…
А скажи любому американцу, к примеру, что Столешников переулок существовал задолго до того, как Америка была Колумбом открыта, — вряд ли поверит. Хотя и не во всю свою жизнь он так назывался: до середины XVIII века Мамоновым был, еще раньше — Рождественской улицей. А прежде здесь жили ткачи, ткавшие изумительные скатерти для царского двора — с золотым и серебряным шитьем, с жемчугами речными, — столешники.
Ни одного дома, конечно же, с той далекой поры не осталось. Многочисленные московские пожары, само собой, обжигали Столешников, но после зимнего пожара в 1812 году он полностью выгорел. И только потом стал обстраиваться каменными зданиями. В основном магазинами и доходными домами, в некоторых из них угнездились уютные заведения с дамами. Но главное предназначение Столешникова переулка как было, так и осталось — торговля. По обе стороны переулка — сплошные ряды магазинов, построенных видными архитекторами того времени, такими, как Богомолов и Эрихсон. Совсем неплохо сохранились здания для своего преклонного возраста.
Для нас, ребят послевоенной поры, Столешников переулок казался особенно притягательным. Манили яркие витрины с красивой одеждой, посудой, книгами новыми — яркими, и старинными, неведомо как дожившими до нашего времени. Но самым интересным был только что открывшийся магазин «Часы»: в маленьком темноватом помещении, где и десятерым не разойтись, все вокруг качалось и тикало, временами прозваниваясь. Мы-то более всего любовались нашими первыми послевоенными часами «Победа», представлявшимися нам верхом изящества и элегантности, поскольку прежде у нас делали ручные часы, походившие размером и видом на будильник средних размеров. А еще помнятся два меховых магазина по левую сторону, выходившие углами на Большую Дмитровку и Петровку. Даже мы задумывались: зачем это два в общем-то редких магазина рядом? Один из них и сейчас сохранился и по-советски солнечно обращается к прохожим: «Возродим славу русских мехов!» Во всем мире зовут к охране животных, а мы призываем сдирать с них меха…
Очень переменился Столешников. Десятилетия жизнь в нем как бы дремала, и разрушительное дыхание времени ослабевало у порогов его. А тут словно посыпалось… Нет старого красивого дома с магазином «Часы» и магазина редких подарочных изданий тоже…
Зато левая сторона, где, кстати, и дом В. А. Гиляровского, вполне успешно свои права на жизнь отстаивает, сохраняя архитектурный аромат Столешникова. И винный тоже: самый популярный в Москве магазин «Вино» долго жил еще и, несмотря на всякие нелепые и скоропалительные указы ему во вред, благоденствовал. А какие очереди выстраивались! Часами за бутылкой сухого вина стояли! Вот иностранцы потешались над нами…
А чуть выше, уже после Большой Дмитровки, одно симпатичное местечко под землю упряталось: кафе «Столешники у дяди Гиляя». Здесь добрый десяток лет вручали награды лучшим московским репортерам. Раскопали забытый, наглухо заколоченный подвал и нашли кучу вещиц из ушедшей эпохи: старинные бутылки из-под водки, насквозь проржавевший револьвер, еще всякую всячину — все сохранили, на витрину под стекло выложили. И — как будто всегда так было, и во времена дяди Гиляя, конечно, тоже.
Ну и последний оплот старых Столешников, действительно века переживший, — церквушка, вроде бы и неприметная, а на самом деле замечательная, начала XVII века — церковь Космы и Дамиана. Чудом выжила и она в советское время, хотя и была бельмом на глазу у тех, кто любил храмы взрывать. Гиляровский постоянно сюда заходил. Так и вижу его — большого и сильного, склонившего голову под древними сводами…
Открывший город
Старый четырехэтажный дом в Столешниковом переулке. Обшарпанные, давно не видавшие ремонта стены, заколоченные фанерой окна первого этажа, да и подъезд по левую сторону арки, ведущей во двор, не производит впечатление парадного. Похоже, и дверь заколочена… Но нет, открылась. Широкая каменная лестница на удивление чистая, разве что кошками отчаянно пахнет. Как, впрочем, и во множестве старых московских домов. Я поднимаюсь по лестнице и не могу избавиться от мысли, что Владимир Алексеевич Гиляровский, великий московский бытописатель, пятьдесят лет по ней ходил. Останавливался вот перед этой высокой двустворчатой дверью с замысловатой бронзовой ручкой… Во всем подъезде теперь одна такая осталась.
А иногда он заходил со двора, и тогда его высоченная, могучая фигура, во всякое время года, кроме разве что лета, увенчанная папахой темно-серого каракуля, закрывала, казалось, весь проем арки. Большой талант ему Бог дал, да и силой не обидел: приехал как-то раз Владимир Алексеевич папеньку своего навестить и, забавляясь, кочергу в узел связал. Папаша осерчал, поскольку не любил, когда имущество портили, и тут же ее развязал. Железные руки — это у них было фамильное. Да и вообще, даже если только об одной только внешности говорить, колоритнейшая личность был Владимир Алексеевич, не случайно Репин, когда над картиной «Письмо запорожцев турецкому султану» работал, писал с него одного запорожца. Так что подлинный портрет Гиляровского на первом плане картины остался. Известный скульптор Андреев изваял его в образе Тараса Бульбы в барельефе памятника Гоголю, что ныне в начале Гоголевского бульвара стоит. Как и большинство крупных, по-настоящему сильных людей, был Гиляровский добродушен и добр. Многие его друзья — и Чехов, и Куприн, и Бунин, и Шаляпин о том говорили. Все они бывали в гостях у Владимира Алексеевича в доме в Столешниковом, где он прожил большую часть своей жизни. Вообще-то, это была третья квартира в Москве Гиляровского: жил он в доме № 4 в Хлыновском переулке, потом на 2-й Мещанской, идущей от Рижского вокзала параллельно проспекту Мира и названной теперь его именем, а в 1886 году поселился здесь, в самом центре Москвы, где все располагалось у него под рукой.
Здесь он и книги свои написал: «От Английского клуба к Музею Революции», «Москва газетная», «Люди театра» и другие тоже. Без сомнения, лучшая из них, прямо-таки захватывающая — «Москва и москвичи». Ни до него, ни после не было столь тонкого, глубинного знатока московской жизни, столь наблюдательного и проницательного. Профессиональное его любопытство было безмерным и заставляло его оказываться в самых неожиданных, порой просто опасных местах. Пронеслись по Тверской под звон колокола пожарные — Гиляровский хватает извозчика и тут же мчится за ними, ограбили квартиру известного артиста — и он там, открывается новый магазин модной одежды или вернисаж какой-нибудь — Владимир Алексеевич и здесь в первых рядах. Не заметить его было невозможно — на целую голову возвышался над всеми. А раз здесь он, значит, на следующий день в газете можно будет прочесть обо всяких интересных подробностях. А более всего любил бывать Гиляровский в трущобах. Влекло его туда, как в заповедное место какое-то. Считал, что именно в московских трущобах и живут самые интересные люди, со своим укладом, в который не дано проникнуть людям со стороны. А он был вхож. С одинаковым, пожалуй, уважением, относились к нему аристократы в светских салонах и незаметные, трущобные люди. Словно бы излучал он какие-то особые волны, неизбежно располагающие к нему самых разных людей. Но может, то были волны редкостной его доброты? И еще — независимости. И некоей силы особой — душевной.
При сугубо хроникерском, до скрупулезности точном отношении к факту был он и редкостным фантазером. Что, впрочем, никогда не выплескивалось в строки, им написанные. Паустовский, к примеру, рассказывал: послал как-то Гиляровский письмо в Австралию — человеку, которого и на свете-то никогда не было, со своим обратным московским адресом — столешниковским. Зачем бы это ему? А просто так. Хотелось проследить по штемпелям, какой путь письмо совершит. Или положит на видном месте хорошую книгу, а сам стоит, наблюдает, что происходит, как люди ведут себя рядом с ней.
О нем, надо сказать, по Москве легенды ходили всякие, поначалу просто-напросто ошарашивающие, а потом рассеивающие всякую малую тень недоверия. То он приволочет в околоток за шиворот сразу троих грабителей — двоих сшибив лбами, а третьего при попытке к бегству сокрушив кулаком. И в самом деле случилась такая история. То он груженую телегу один подымет, чтоб вытащить из-под нее придавленного человека, — тоже было такое. Ну а самое удивительное в этом человеке — его знание необъятной в своей истории и жизни российской столицы. Знал и помнил он столько, что приводил в подлинное изумление слушателей: казалось, память человека не в состоянии столько хранить. До ведь и необыкновенным человеком был Гиляровский. Писатель, поэт, хроникер. Любил Москву как никакой другой город на свете.
Добрый дух Филиппова
Как странно: давно уж хлебный дух из этого дома выветрился, разве что в самом дальнем закутке — на первом этаже, а все равно возвращается в памяти, когда я оказываюсь рядом. Наверное, только запах хлеба обладает такой стойкостью в воспоминаниях.
Когда-то, лет сто назад, на месте этого здания на Тверской, где в советское время располагалась гостиница «Центральная», стоял двухэтажный длинный дом с унылым фасадом. Дом этот принадлежал Ивану Филиппову, основателю династии славных российских булочников. Сказать, что по всей Москве славился хлеб от Филиппова, — это только половину сказать, ибо отсюда и в Петербург, к царскому двору уходили обозы с хлебом и так паковались, что свежим хлеб прибывал. Да что — Петербург! До Иркутска филипповский хлеб добирался свежим! Кажется — чудо, а нет: его как-то хитро, еще горячим, едва из печи, замораживали, а по прибытии на место разогревали, и был он ароматен и вкусен, как если бы только что выпечен. Особенно славились калачи и сайки Филиппова, а более всего — его черный хлеб.
Сын знаменитого булочника перестроил дом — поставил высокий, красивый, и в первом этаже тоже торговлю открыл. Таким дом и сохранился до нашего времени, выстояв во всех революциях, войнах, словно бы оберегаемый добрым духом хлеба.
Помню, бабушка моя не раз говорила о хлебе филипповском: «Во рту таял, а дух-то — как из листоранта! А теперь что?» — и морщилась. Ну морщилась-то напрасно: тогда еще и у нас неплохой хлеб был. А подлинный, филипповский, как Гиляровский рассказывает, считался и вовсе неподражаемым. Даром что и в Петербурге пытались такой печь — а не получалось: вода не та. Сам Филиппов в том уверял. Но и не только вода: ржаную муку доставляли ему из одного только места — с тамбовской земли, из-под Козлова, и с мельницы только одной, отобранной любовно и тщательно. Ну а о самой выпечке и говорить не приходится, лучшие мастера своего дела, виртуозы, каких более, может, и не было, работали на Филиппова. Вот и слава шла о московском хлебе с Тверской на всю Россию.
Заглядывали сюда в те времена не только за хлебом: в XIX веке сын Ивана Филиппова открыл здесь кофейню, где собирались и уважаемые господа, и темные личности, и сыщики, за ними приглядывавшие. Место это давно еще как бы вызрело: и при прежнем хозяине в углу филипповской булочной толпились всякие люди — гимназисты, студенты, военные, барышни, дамы. И что их влекло сюда, кроме умопомрачительно вкусного, воистину волшебного запаха хлеба? А пирожки. Изумительные, горячие прямо из печи пирожки с грибами, изюмом, творогом, мясом, вареньем, крутыми яйцами стоили столько, что и бедный мог позволить себе. Даже модным считалось позавтракать в филипповской булочной. Особая атмосфера образовалась за этими стенами, маленький мир со своими законами и неизменно добрым отношением ко всякому, кто сюда заходил.
Во время войны, когда хлеб продавался по карточкам, а были они разного цвета в зависимости от социальной принадлежности советского винтика-обладателя (рабочий, служащий, иждивенец), продавец в булочной стоял с огромным тесаком для резки хлеба и ножницами для усечения карточек: на каждом талоне обозначались граммы, по которым хлеб отпускался. И еще прямоугольная фиолетовая печать стояла на карточках с адресом булочной — все прикреплялись к какой-то одной, своей, по месту жительства.
Однажды товарищ угостил меня во дворе белым хлебом с маслицем — дал откусить, и восторг меня обуял — необычайно вкусным хлеб оказался, с корочкой хрустящей, легко во рту рассыпающейся. Никогда такого хлеба мне не приходилось отведать!