Раннее утро. Не спится. Едва уловимо прилетает новый день. Свежий, даже холодный ветер врывается в форточку. За окнами от окружающих домов доносятся крики петухов, живущих на балконах и на кухнях московских квартир. Сначала кричит один, потом на его крик отвечают, не отставая, птицы соседних микрорайонов.
Однажды, во дворах, недалеко от центра Москвы, я приметила бабульку в заношенном коричневом пальтишке, подошла спросить время. Старушенция сосредоточенно что-то объясняла трем курицам, которых держала на поводке-веревочке, три худенькие коричневые курочки были привязаны одна за другую за когтистые чешуйчатые ноги. Они ковыряли землю в поисках еды. Вместо предполагаемого «который час», я поинтересовалась, несутся ли куры. Этот вопрос показался мне более уместным. Бабулька не была раздосадована интересом к ее «птице», даже наоборот, вопрос польстил ее самолюбию. Она вежливо сообщила, что куры несутся примерно раз в два дня, и яйца не какие-нибудь там поддельные, а натуральные. Две ее лучшие подруги вслед за ней тоже завели дома по курице – во-первых, живая душа, есть с кем перекинуться парой слов, к тому же польза и экономия, а один дед в соседнем подъезде всех перещеголял – с весны держит на балконе козу.
Да уж, курица – несчастная птица. Знай, неси яйца, которые отбирают. А придет время, и саму поджарят к празднику. Куры-дуры.
Вообще-то ее считали деревенской ведьмой. Но для меня она навсегда останется Василисой Прекрасной. Одно из совершенных ею чудес – в тридцать шесть сбежала от мужа, босиком, с тремя детьми к красавцу-ямщику, который был младшее ее на десять лет. Который в итоге женился на ней, за что был лишен наследства, отлучен от семьи. И стал моим прадедом.
Это когда-то давным-давно. А потом уж она была подслеповатая. Совсем сморщенная и седенькая. Худенькая, но жилистая. С острым и пронзительным серо-голубым взором. Носила юбки до пят, овечьи безрукавки и разноцветные платочки: белые, черные и еще ковровые – в цветочек.
Иногда она выходила на пустырь, где шины грузовиков оставляли глубокие ямы, и после дождя разливалось целое болото. Приставляла руку козырьком ко лбу и осматривала окрестности. Глядела на север. Потом на юг. Выясняла, что делается у соседа. Что происходит у воровки Зины. Потом возвращалась к себе. Дел у нее всегда было много: огород, поле картошки, сад из восьми скрюченных яблонь, вечно чадящая печка. Ближе к вечеру она грозно брела в курятник, доставала побуревшей от лет рукой из огромного чугуна мятую с пшеном картошку и созывала «курей», повелительно бормоча им: «типа-типа». Среди ее кур обязательно попадались клювачие петухи, толстые и бездумные куры-тетки и еще худенькие суетливые курочки, которые, когда их пытались поймать, начинали метаться, били крыльями и истошно кудахтали на всю округу. Их прабабушка ворчливо обзывала «шалопутными». Когда одна из шалопутных куриц отказывалась возвращаться вечером восвояси, Василиса Прекрасная превращалась в футболиста, носилась по огороду, широко расставив ладони, пытаясь «загнать шалопутную» в черный проем двери курятника, откуда тянуло сеном, сыростью, пером, пометом, картошкой и крысиными гнездами.
Раз в неделю у Василисы Прекрасной был особый ритуал – зайти в курятник с небольшой скрипучей кошелкой и отобрать у «шалопутных» яйца. Я была любимой правнучкой, поэтому иногда и мне разрешалось заглянуть туда вместе с ней. С солнечного двора, где цветут люпины, сирень, а ближе к осени – золотые шары, попадаешь в душное темное помещение. Когда глаза привыкнут к сумраку, различим земляной пол и стружки, белые мазки помета, большая консервная банка из-под селедки – с мутной водой. Зернышки, просо и сено повсюду. На насестах, на полках, привешенных вдоль стен, притихли куры, затаились и в тревоге разглядывают вошедших. Какая-нибудь одна тихонько заголосит. Пожалуется в голос. Или запоет их печальную куриную песнь на всю округу. Ощущение, что попал в средневековье. Особенно когда, порывшись в сене, Василиса Прекрасная выхватывает, отирает подолом юбки и перекладываешь яйцо в скрипучую самодельную кошелку.
Каждую весну Василиса Прекрасная покупала в курятник пополнение. Из десяти цыплят обычно выживали два-три. Слабенький цыпленок становился мокрым, все больше дремал, забившись в угол картонной коробки. Потом умирал. Однажды среди цыплят попался один черный. Я сразу его приметила, забрала к себе, он воспитывался отдельно – среди моих кукол. А когда совсем вырос – превратился в черную курицу Маруську, вскоре ее забрали в курятник. Курица-Маруська была доверчивой и ручной. Подходила на зов. Давала почесать шею, поросшую жесткими перьями. Подлетала на скамейку, забиралась посидеть рядом. А ближе к осени Маруська исчезла. Может быть, ее украл только что вышедший из тюрьмы деревенский вор Санек. Может быть, ее утащил какой-нибудь зверь, вроде хоря. Или сама прабабушка зарезала ее на суп тайком от меня, чтобы не расстраивать. Так или иначе, на этом и закончилась история моей ручной и волшебной, черной курицы.
Зато осенью всегда было особое удовольствие – отрезать голову подсолнуху, залезть на русскую печку, примоститься под боком у Василисы Прекрасной и назойливо расспрашивать ее о прошлом. Откуда она? Сколько у нее было сестер и братьев? Почему не умеет читать? Или только делает вид, что «неграмотная»? Почему ее выдали замуж в четырнадцать лет? Кому теперь принадлежит дом ее отца? Что значит «раскулачили». За что она работала на лесозаготовке?
Каждый вопрос был камешком, который бросаешь в темный и бездонный колодец прошлого. А потом ждешь, затаив дыхание, что там, на глубине – вода, жижа или каменистое дно. Иногда Василиса Прекрасная немножко рассказывала. То, что считала нужным. Но чаще всего она становилась глухой. Отмахивалась, прикидываясь, будто вопросы ей надоели. Хитрила. Поругивалась. Заговаривала зубы. Если она решала, что больше не будет отвечать, что на сегодня допрос закончен, бессмысленно было настаивать и канючить, потому что Василиса Прекрасная была своенравной, несгибаемо упрямой. Всем своим существом она воплощала суровый и мрачный многовековой матриархат. И не было на этом свете и на том свете силы, способной сломить, покорить и подчинить ее. Примолкнув, она сверкала в сумрак из щелочек сине-голубой озерной водой глаз. Вылущивала молочные, еще не совсем спелые семечки из подсолнуха, громко сплевывала мягкую шелуху в кулак, потом отправляла горсти шелухи в карман фартука.
Частенько совсем поздней осенью, в древнем возрасте за девяносто, она таскала из лесу огромные сосновые бревна на дрова. Худенькая, сухенькая, в цветастом платочке, хлюпала по раскисшей после дождя проселочной дороге износившимися галошками на босу ногу...
Попугай №1
Мне лет пять, я валяюсь на красной ковровой дорожке, пытаюсь по картинке воссоздать узор мозаики из разноцветных пластмассовых фигур. Узор почти собран. Опять нечего делать. На полу, рядом с деревянным грибом для штопки, топчется мой желтый волнистый попугай, что-то неразборчивое чирикает самому себе. Я целеустремленно направляюсь к окну, чтобы, прижав нос к холодному стеклу, стоять и следить, что делается на улице, не гуляет ли кто-нибудь из моих знакомых во дворе. Сама не зная, почему, просто так, перепрыгиваю через попугая, сидящего на полу, но, не рассчитав прыжок, приземляюсь на его маленькое желтое тельце. Через минуту безжизненная, поникшая птица в моих руках, а сердце бешено колотится, не в силах смириться с необратимым, надеясь, что еще можно что-нибудь исправить.
– Однажды я тоже убил птицу, – признается он по телефону. – Неужели теперь всю жизнь мне придется общаться с убийцами птиц? – У меня жил попугай, обыкновенный, волнистый, зеленовато-голубой. Однажды мы с дядей поехали на рыбалку. Три дня ловили лещей, окуней, толстолобиков. Тут же варили на костре уху или коптили. Вкусная была уха. Через три дня, очень усталый, возвращаюсь домой, плюхаюсь без сил в кресло. И тут, как бы тебе сказать, чувствую, что с попугаем что-то нехорошее. Смотрю в сторону его клетки. В этот самый момент птица падает с жердочки, а я вспоминаю, что не оставил ему ни пить, ни есть. Бросаюсь к клетке, вынимаю птицу, делаю ей искусственное дыхание, тыкаю носиком в поилку. Безрезультатно – мой попугай умер с голоду.
Девушка-коммунистка рассказывала, что тоже однажды убила попугая. Оставила клетку с птицей на кухне, а одна из конфорок газовой плиты была включена. Газ потихоньку наполнил кухню, а попугай потихоньку улетел в мир иной. Смертью храброго в газовой камере скончался. Умер и стал ангелом.
Синицы
В раскрытую створку застекленного балкона влетели три синицы. Скорее всего, нашли съедобное на балконе и, суетливо трепеща крылышками, чирикают наперебой. Почему решили, что если птица влетела в дом, то это к смерти? Три птички с золотым волосом Изольды. Значит, я скоро умру? Подхожу к балконной двери, и три синицы, клевавшие разложенную на балконе петрушку, испугавшись, улетают.
После того, как попугая похоронили под березой, что росла прямо перед балконом, я была безутешна. Чувствовала себя виноватой. Такое оказалось тяжелое, прибивающее к земле, это ощущение вины. Вид пустой клетки вызывал слезы. В тишине слышался немой укор: «Как же это ты так?»
Дед не хотел видеть в моем поступке проявление характера или перст судьбы. Он говорил: «С кем не бывает?» И еще прибавлял: «Полно этих птиц, вон они летают, не знают, куда деваться», – и показывал головой в окно, где в ветвях сирени щебетали синицы.
Потом дед поставил пустую клетку на балкон, насыпал на дно пшена, а к дверце привязал веревку. Мы спрятались в комнате, наблюдая, как на балконе синицы прыгали вокруг клетки, усаживались на ее крышу, поглядывали одним глазом на зерно, юркими движениями приближались к раскрытой дверце и ныряли внутрь. В это мгновение дед тянул веревку, дверца клетки закрывалась. Плененную синицу, несмотря на ее нежелание и попытки освободиться, мы вылавливали из клетки и отправляли в желтое детское ведро с красной крышкой-ситечком. Охота продолжалась довольно долго и азартно. Вскоре в ведре копошился добрый десяток синиц и еще парочка воробьев. Не помню, кто из нас решил-таки прервать поимку и остановиться, но помню точно, что из большой комнаты, где был балкон, мы в нетерпении перебежали в маленькую прямоугольную комнатку с диванчиком «москвичкой», покрытым красным ковровым покрывалом. Здесь мы сняли с ведерка крышку, и десяток птиц вырвались, выплеснулись, разлетелись по комнате. Они сновали, знакомясь с неизвестным помещением, изучая шкаф, они прыгали на телевизоре, где вчера на съезде что-то говорил пожилой дядька с густыми бровями, которого добродушно с ухмылкой называли «Брежнев». Две синицы разгуливали по подоконнику, пытаясь вырваться, со всей силы бились в стекло. Эта прозрачная преграда по пути к небу была им незнакома.
Синицы прыгали и по красной ковровой накидке дивана. Одну из них после долгих попыток все же удалось поймать. И сейчас помню это ощущение маленькой птички грязно-желтого цвета в руках, ее неистовые попытки вырваться. Синица в руках – это трепещущее и теплое. Сильное, бьющееся, живое. Напоминает сердце.
Попугай №2
Синицы летали по комнате недолго. Вернулась с работы бабушка-медсестра. Ее негодованию не было границ. Она распахнула окно, и синицы одна за другой покинули комнату. Последних птиц бабушка прогоняла полотенцем, как мух. А в другой комнате я сидела на коленях у деда и хныкала. Да дед и сам расстроился. Когда я плакала в детстве, то никак не могла остановиться. И тогда, у деда на коленях, мне было жалко геройски погибшего попугая, и нас, наказанных, и синиц, которые улетели, так и не успев понять, какие мы, как следует познакомиться с нами. Я плакала все сильнее. Знала ли я, что когда-нибудь не смогу плакать, разучусь. Что плачу про запас. Конечно, нет. Всхлипывая, смотрела на небо, которое медленно меняло цвет. Почти незаметно, застывшее, оно темнело. И только изредка, пролетающие мимо окна голуби или вороны, серые движущиеся тени, с неразличимыми от быстроты очертаниями, напоминали, что время идет.
– Птицы – разносчики множества заболеваний. Особенно дикие, бездомные. Разве можно их впускать в дом? Орнитоз, глисты, их болезни практически неизлечимы, – читала лекцию бабушка, не сдавая своих жестких позиций в отношении проживания в нашем доме десятка веселых синиц. От ее слов становилось тревожно, чуть страшно и снова хотелось плакать. Дед уже не знал, как меня успокоить, и пообещал купить большого, разноцветного попугая.
– С ярким длинным хвостом?
– Да, с ярким, разноцветным хвостом и с хохолком
– А кусаться не будет?
– Не будет…
– А говорить будет?
– И говорить будет, и петь, и плясать...
Я еще долго задавала вопросы насчет будущего попугая и, глотая остатки слез, заплетала деду тонкие седые косички. Мне очень нравилось причесывать деда – у него была мягкая сизая седина.
Мне вручают небольшую картонную коробку. Молчат и ждут. Трясу ее и прислушиваюсь. Что-то там есть внутри. Раскрываю, вместо игрушки вырывается, мечется по комнате, испуганно цепляется за ковер. Это и вправду птица, попугай, но не такой уж красочный, хоть и вдвое больше волнистого.
Позже, когда его удалось загнать в клетку, я рассмотрела серое тельце с белыми полосками на крыльях, желтые кружочки над глазами и серо-желтый хохолок. Вот и весь попугай. Ничего красочного. И довольно дикий, укусить норовит и все время по-кошачьи шипит. Разочарование не позволило дать ему звучное имя, назвала просто – Кок, а дед, когда долго ходил по комнате, уговаривая попугая забраться в клетку, добродушно поддразнивал «Кок-хлебопек». Разговаривать попугай отказывался, а по ночам, под синим в белый ромб одеялом, которым накрывали клетку, изредка жалобно чвикал во сне. Жил в свое удовольствие, разгуливал по шкафу, оставлял живописные белые капли на полу, на скатерти, на занавесках. Объедал втихаря и в открытую листья вьюнков, герани, лимонного дерева, а особенно любил грызть пальму, перетирая жесткие листочки клювом. Праздно сидел на полке в ванне, разглядывая ту другую птицу, которая живет в зеркале. Превращал в конфетти книги, портил их переплеты, сидел на подоконнике и чего-то доверительно чвикал воробьям, пытаясь казаться своим. Враждебно фырчал ночью, когда непрошеные гости приподнимали одеяло или резко включали свет. Шпионил за всеми лучше иного федерального бюро, тихо, бочком подкрадывался к тарелке и умыкал травинку укропа. И с большим наслаждением ел теплое пюре, сидя на краешке кастрюли.
Летом Кок выезжал на дачу, клетку частенько выносили на улицу, под черемуху. И в один прекрасный день попугай исхитрился. Улучив мгновение, вынырнул в раскрытую дверцу клетки, когда дед менял поилку. И на радостях, что оказался на свободе, быстро и проворно, как все попугаи (птичьи евреи), трепеща-махая крыльями, полетел, куда глаза глядят. Сбылась мечта идиота.
А я сразу осиротела. Ведь замерзнет зимой! Или заклюют его вороны и воробьи. Как продавцы, предприниматели, менеджеры, маклеры, шлюхи, министры и президенты – бедного интеллигента. И будет он одиноко жаться под листиком какого-нибудь лопуха, пока его не поймает кошка, а если не поймает, то наступят холода. Будет медленно ощущать, как в природу вливается зима. Или поймает его какой-нибудь сельский мужик-пьяница, отнесет своей дочке, будет попугай жить в грязи и голоде. Так, конечно, я тогда не думала, но смутно ощущала сгустившие над попугаем тучи. И деда ругала.
Но разве можно было злиться на деда? На деда, который старый и с палкой, шутливо называемой «клюшка». На деда, который прошел финскую и отечественную войны и мог долго-долго рассказывать о фронте, о своем командире, мечтая, чтобы я когда-нибудь написала о нем. На деда, который рано потерял здоровье – был контужен, перенес три инфаркта. На деда, который был седым, умел прощать и всегда говорил «с кем не бывает». Именно из-за него я не люблю больницы. С самого детства рано утром меня будили, полусонную одевали и везли на желтых автобусах в больницы с белыми бесконечными коридорами, в которых так легко потеряться. В палаты, где, весь истыканный капельницами, дед слабой рукой принимал от меня букетик мать-и-мачехи. И, еле-еле улыбаясь, шептал, что мы еще обязательно поедем на дачу, он сделает мне свисток из ивовых ветвей и построит для птиц скворечник...
Ближе к вечеру прибежали соседи. Они шли к автобусной остановке через «барский сад» вековых лип, принадлежащий некогда местному барину. Соседи, не дойдя до остановки, вернулись и кричали нам через забор, что на самом краю «сада», ближе к шоссе, в ветвях старой черемухи сидит необычная птица, возможно, это и есть наш попугай. Мы с дедом, схватив клетку, бросились по извилистой тропинке «барского сада» между толстыми серыми стволами исполинских, дуплистых лип. Тогда еще можно было пройти сад насквозь, теперь, спустя пятнадцать лет, уже нельзя: архитектор-бизнесмен огородил огромный участок, часть деревьев спилил и построил такой трехэтажный особняк, что и барин бы позавидовал. С мощным забором, с открытой террасой на третьем этаже, с окнами готической формы с решетками от всепроникающих и голодных деревенских воров. И не пройдешь теперь сквозь поредевший и поседевший «барский сад». Практически нет его, всего несколько деревьев, превращенные в столбы забора да в опоры качелей для детей новоявленного «барина».
В трех шагах от старой развесистой черемухи стало доноситься тревожное, жалобное чвиканье, нехарактерное ни для одной птицы Подмосковья и ни для одной из знакомых мне птиц вообще, кроме Кока. Мы с дедом замерли у подножья дерева, рядом тут же нарисовалось несколько мальчишек-зевак из соседних дач.
– Смотри-ка, вон он…
– Не вижу.
– Да, бери выше и правее…
– Не вижу.
– Да, вон, толстая ветка раздваивается. Под ней другая, видишь, у самого ствола жмется наш Кок-хлебопек.
– Испугался, не так она легка, свобода.
– Иди сюда, иди к нам, милок.
И тут я, наконец, заметила поникшего, запуганного попугая, который нерешительными прыжками приближался к призывно приподнятой над головами клетке. Медленно, словно подтягиваемый незримой силой. Словно взвешивая все хлипкие «за» и столь же слабые «против». Словно под гипнозом домашнего тепла, поилки с чистой водой, проса и ячменя, убегая от осенних заморозок и плутовок-ворон, перелетал ближе и ближе к раскрытой дверце своего дома-тюрьмы. На одной из нижних веток птица остановилась как бы в последнем раздумье.
– Кок-хлебопек, возвращайся, милок, домой! Хватит дурака валять, – подбадривал дед; мальчишки-зеваки зазывали хором.
Тогда птица, почувствовав ли себя важной и нужной, возгордившись ли от внимания к своей персоне, любовь или тепло поставила превыше свободы и полетам, куда вздумается, но подлетела, села на пороге своего железного приюта и решительным прыжком нырнула внутрь. Под одобрительные и восторженные возгласы дверцу захлопнули. Пойманному беглецу пригрозили. Пожурили. Клетку принесли в дом. Попугая осмотрели, накормили, напоили. Облегченно вздохнули.
После побега и возвращения в родной дом, птица притихла. Осенью, в городе, Кок подолгу сидел у окна, заворожено разглядывал громады соседних домов, детскую горку, прохожих, лес вдалеке, распушив от любопытства и внимания свой скромный серый хохолок. Если же на карниз ненароком приземлялся голубь, Кок угрожающе расставлял крылья и громко оборонительно шипел.
Пингвин
«Друзья-зоологи уезжали на два года в Дублин. Звонят перед самым отъездом:
– Помоги, старик! Не знаем, на кого оставить Герасима.
– Приезжайте, – говорю, – посмотрим на вашу зверюгу, – думал, так зовут их карликового пуделя.
Приезжают. Он и она. У него в руках сверток, замотанный в свитер. На шевелится, на вазу похоже. Размотали. Пингвин. Стоит на полу, молчит, не шевелится, испуганно по сторонам поглядывает, соображает, куда его занесло.
– Он безобидный. Ест рыбу, морепродукты. Главное – береги его от гриппа. Мы когда болеем, всей семьей носим марлевые маски. Купай его почаще в ванне. По дому он приучен ходить в тапочках. И пусть ходит. Ты только, пожалуйста, будь с ним поласковей, он у нас нежный, душевный. Ты не смотри, что он черный и молчаливый на вид. Да, зимой гулять его выводи на полчасика, на снежок, только чтобы было чистое место. На поводке лучше не надо, шею натрет.
Я никогда раньше не думал, что обнаружу в себе такой высочайший психологический барьер, который проявился сразу и в дальнейшем очень мешал открытому общению с Герасимом. Ну, не было у меня опыта подобного общения, слишком необычно наблюдать жителя льдов запросто семенящего по коридору своей квартиры. Я не мог так вот, запросто, подойти к нему, погладить по черным блестящим перьям, протянуть кусок яблочного пирога, на, мол, угощайся за компанию. Пингвин, переваливаясь, шаркал по моему кабинету, потом застывал на месте, было очень неловко от мыслей, что какое-то существо, практически инопланетянин, наблюдает за мной из-за спины. Иногда Герасим оживал, потягивался, разминал маленькие крылышки, старательно чистил перья, и запахи рыбы и моря сопровождали его повсеместно. Но чаще всего, забившись в уголок между креслом и письменным столом, он крепко спал, упрятав голову под крыло.
Он тоже долго дичился меня, хотя его хозяева, звонившие изредка из Дублина, и уверяли, что Герасим добр и привязчив. Со временем мы стали с ним на более короткой ноге. Он любил, когда я чесал ему спину, был благодарен, когда я выгонял из кабинета его злейшего врага-кота. Кот расхаживал кругами вокруг жесткой черной птицы с белым галстуком на груди, обнюхивал и недовольно шипел, на что пингвин бил крыльями и медленно сторонился в угол.
Зато сколько восторгов вызывала наполненная до краев ванна! Тут Герасим преображался, терял всю свою неповоротливость и торпедой плавал из одного конца в другой, плескался, нырял. Друзья говорили, что дома он обычно купается в джакузи, а я тогда даже не знал, что это такое, думал, это специальный аквариум для пингвинов».
Сокол
Наконец, показался автобус, все рванулись к остановке. Замерзшие на морозе люди со свертками, сумочками, кейсами, толкают, пихаются – лишь бы уехать. Недалеко от остановки вход на рынок – там, на холоде, под задумчиво падающими снежинками торговки в тулупах выкрикивают «покупаем корейскую морковку», «яблочки, берем яблочки». Из ворот рынка высыпают люди, разодетые в сизые шубы и дубленки. От одного вида раскрасневшихся щек и алых от холода рук хочется поежиться, зарыться поглубже в шарф и натянуть воротник. Люди хлюпают по грязной жиже, спешат к остановке, пританцовывать на месте в ожидании автобуса. Кто-то на ходу ухитряется грызть промерзшие семечки, обветренными губами сплевывая шелуху. Перед входом на рынок стоит растерянный дед в потертой шапке-ушанке, съехавшей набок. На его согнутой в локте руке восседает статный сокол, крепко впившись в рукав старенькой дохи когтистыми пальцами стройных ног. Сокол спокойно, величественно осматривает пробегающих мимо большими желтыми глазами. Поглядывает и на деда. А у старика один единственный, серо-голубой глаз. Второй полузакрыт и в его щелочку видна серая туманная пелена. Дед стоит, немного сутулясь, словно птица ему не разрешает распрямиться, беспечно пританцовывать и напевать. Возле валенок деда валяется на боку перетянутый бечевкой коричневый чемоданчик. Нет да нет, дед встречается с зорким, пронзительным взглядом птицы своим единственным глазом. С гордостью и тщательно упрятанной мужской нежностью осматривает рябое коричневое оперение, перышко к перышку, грозный крючковатый нос и гордую гусарскую выправку птицы, которая не обращает на мороз никакого внимания. А люди мельтешат мимо, суетясь пропихиваются в открытые двери автобуса, хоть бы на последнюю ступеньку, висеть в полузакрытых дверях. Уехал второй автобус, а дед все неподвижно стоит на месте, не обращая на прохожих внимания. Не догадывается, что люди в автобусе только и говорят, что о нем, о его птице, оглядываются, а мне так и вовсе не хочется уезжать. Остановиться бы, застыть и наблюдать за ними до самого вечера. Чего они тут делают? Куда направятся потом?
Голуби
Я ехала с дачи в электричке, наблюдая пассажиров. Пахло дешевыми цветочными духами. Старые авоськи, пропитанные скипидаром, мятые газеты, глаза, полные пустоватой и неясной тоски.
В основном вдоль рельс растут желтые цветы, ивы. Свалки, мусорные ямы. Некоторое разнообразие внесло заброшенное депо. Оно находилось недалеко от путей. В огромный бетонный «загон» вели множество рельсов, на них застыл старый ржавый электровоз, лежали куски шпал. Оторванные от поездов вагоны остановились на ржавых шпалах, едут в никуда, забыты и никому не нужны.
Под железнодорожным мостом на уступчике притаились два голубя. Была как раз остановка «52 километр». Они семенили, а потом тянули друг к другу головки и касались клювами. Голубь, весть раздутый, со вспушенными перьями, пытался запрыгнуть на голубку, такую стыдливо-гладенькую, серо-сизую. Почему-то не запрыгнул. А застыл рядом. Так они и сидели, уютно прижимались друг к другу, и она нежно перебирала его перышки.
На побережье Черного моря есть город Геленджик. Узкой полосой вдоль бухты, один за другим располагаются пансионаты и дома отдыха. Году в 90-м у каждого пансионата был свой собственный памятник Ленину. В зелени южных тополей и кипарисов, в глубине аллей стоял небольшого роста человечек, в костюме, лысый, с бородкой клинышком – указывал рукой путь к морю. Ленины были из гипса, все одинаковые, по одному образцу. Никогда не видела, чтобы на них сидели птицы.
Зато памятник Лермонтову был на весь Геленджик один. Медный. Зеленый от дождя и снега, стоял Михаил Юрьевич, и мечтательно, сложив руки на груди, вглядывался в морскую даль. Что он там высматривал?
На голове медного Лермонтова всегда топтались голуби. Его спина была щедро выпачкана птичьим пометом, смываемом редкими южными дождями. Голуби знать не знали, кто такой Лермонтов. Они чистили перья на его плечах, семенили за подружками, грелись на солнышке на его макушке, высматривая с высоты этой медной глыбы, не кидает ли кто-нибудь крошки на асфальт набережной.
Однажды, всего на один миг я почувствовала себя памятником. На огромной площади, выложенной брусчаткой, у меня на плечах сидели голуби. Их было много, темно-серых, почти ручных, улучив момент, можно было погладить какую-нибудь птицу по жестким перьям. Они шевелились на моих плечах, а тишина наполнялась стуком шагов по каменной мостовой и шелестом множества крыльев. У меня за спиной был Большой Канал и две колонны, на вершинах которых восседали черные химеры. Здание дворца дожей было серым, со множеством арок и колонн, словно выросших из земли. И я застыла, замерла, боясь даже вдохнуть, чтобы не спугнуть птиц.
Бегу по Большому Каретному переулку. В маленькую контору, где работаю ассистентом. Каждое утро неведомая сила поднимает меня с постели и гонит через дождливый город. Деньги. Они так быстро разлетаются, непонятно куда, оставляя вместо себя пустоту и необходимость снова куда-то бежать.
У новеньких дверей конторы лежит непонятный серый комок. Приглядевшись, понимаю, что это больной, мокрый голубь. Я нагнулась, чтобы рассмотреть его, а он, встрепенувшись, вынимает голову из-под крыла, принимается напряженно разглядывать меня красной горошиной глаза. Надо что-то делась, если дверь распахнется, его придавят. Несусь к ларьку. Покупаю еще теплую булку, быстро возвращаюсь назад, сворачиваю в переулок, уф, голубь сидит там же, у двери. Крошки булки летят на черный асфальт. Оживившийся голубь с интересом разглядывает крошки, медленно выползает из своего неудачного убежища, в которое он забился так смиренно и бессильно, словно его наказали. Голубь хватает довольно большой кусок хлеба и ненасытно заглатывает его целиком. Вскоре мокрые перышки будто бы расправляются, становятся более живыми. Откуда-то слетаются еще несколько голубей и две прожорливые вороны. Я отгоняю назойливых птиц: дайте сначала поесть слабому. Совсем не хочется, чтобы он умирал, забившись в угол, сейчас он поест и улетит куда-нибудь далеко от этих тяжелых конторских дверей. Возможно, кто-нибудь когда-нибудь точно так же спасет и меня.
На работу опаздываю на полчаса, начальница отчитывает за опоздание. Я сижу, покорно уперев глаза в пол, но скрытый протест рождается с самом центре груди, хочется выкрикнуть, выкинуть что-нибудь из ряда вон выходящее. Я злюсь. Но я же здесь человек третьего сорта. Меня здесь так старательно ставят на место и день ото дня все сильнее подстригают мне крылья.
Зато у начальницы, наверняка, морщины на лобке, заплывшие жиром ляжки, шерстяные панталоны, оплывшее должностное лицо и толстая рука в перстнях, уверенно пишущая фамилии в список.
Она тараторит, а я сижу, опустив глаза. Она в пиджаке и в длинной юбке с множеством складок, а я вся дрожу от восторга, представляя, что будет, если я все же решусь. Рука поползет под стол, нежно и тихо, независимо от меня, как змея. Я хочу испытать это ощущение, прочувствовать его до мельчайших подробностей, капля за каплей. Все мое желание – в прикосновении к ее округлому колену, к теплу внутренней поверхности ее бедра. Я кротко поднимаю глаза. Она смотрит сквозь меня с застывшим одеревенелым лицом. Я медленно вливаюсь взглядом в ее зрачки, ищу там внутри хоть что-нибудь живое. Мгновение насыщенное и концентрированное. Вязкое.
Через час я становлюсь безработной. Возвращаюсь домой, придавленная переходом в новое качество – свободного, не привязанного к учреждению человека. В длинном переходе под Садовым кольцом мужчина в шапке-ушанке играет на синтезаторе «Аве Марию», превращая серый сырой переход в католический храм. Та же легкость. Неужели, я все еще отчетливо помню ангельские голоса монашек из хора в «Sacre Coeur». Мне хотелось лететь вместе с ними под светлый купол мимо свечей и Мадонн. Я помню город, просыпавшийся внизу, выплывавший из серой растушевки тумана. Город, над которым мне хочется лететь. Там птицы сидят рядком на черных шеях химер.
Взлеты и падения
Раскачиваясь на качелях, наблюдаю за изгородью детсада, раздумываю о том, чем сейчас занят Славка, который на год младше меня, ему около четырех. Еще гадаю, что будет, если вдруг что-нибудь сломается, оторвутся от перекладины железные поручни качелей, и я полечу прямо в небо. Поэтому раскачиваюсь сильнее и сильнее, а спешащие мимо соседки предостерегают, что так можно разбиться, провернуться через голову или свернуть себе шею.
Дня два назад я научилась кувыркаться через перекладину высокой лазалки. Для этого надо подтянуться на руках, сжать холодный железный брус и резко нырнуть вперед и вниз. Страшно, зато при этом кувыркается все вокруг. И деревья, и небо.
Само по себе падение приятно и отдаленно напоминает полет. Но кто удержит при падении вниз. Оно законно и стремительно. Когда-то в раннем детстве мне очень нравилось, как дед легко подкидывал меня над красным диванчиком «москвичкой», и я летела сначала вверх, потом вниз. У деда были сильные, крепкие руки, которые ловили меня, хохочущую, это и был мой первый полет и мой первый осознанный смех. Я не боялась, я знала, что он меня поймает, что он сможет меня удержать. И никогда не уронит. Я была маленькой и легкой. Я навсегда запомнила это ощущение: когда тебя ловят сильные, любящие руки.
Теперь чувствую себя птицей или буддистским монахом, которому все равно. Хочу лететь над городом. Или падать на город. Офис моей бывшей конторы находится на тринадцатом этаже. Охранник пустил меня по старому пропуску, который забыли отнять при увольнении. Спящие головы компьютеров, столы и стулья на колесиках. Кое-где лежит неубранная папка, кружка, пачка сигарет. Окно во всю стену. Тринадцатый этаж, крыши низкорослых зданий, движущиеся навстречу друг другу ниточки бус – две колонны вечерних машинок. Шпиль высотки проколол облако, светящаяся глазурь окон. Ощущая ветер в ушах, лететь одинокой птицей над городом – все птицы, хоть бы даже и в стае – одиноки.
Вчера на сером небе выползающего из своего ночного логова утра кружила огромная стая, черной шалью укутывала небо, готовилась к перелету. Сейчас лучше быть вместе, так сильнее, не спутаешь дорогу. Потом можно разлететься, рассыпаться порознь. Смотреть с высоты не гордо, а изумленно. Раскинуть крылья, пытаясь обнять город, что дремлет и мерцает внизу. Высматривать удобную крышу, портик, где можно будет отдохнуть.
Падать камнем на город, раскинув крылья в объятиях, издавая призывный или приветственный клич. Любить без адресата, дав чувству свободно разливаться по сердцу. Быть Богом. Но нет, сегодня я опять не решилась.
И ничего не осталось святого. Жду лифта, настроение игривое. Никто не хочет приобщить к святости. Приподнять на полступеньки. Подбросить и сказать: «Лети». И смотреть, как ты полетел, а не упал. Тебе ведь уже дали все, что могли: родители, государство, церковь. Теперь выкручивайся как-нибудь сам.
Не осталось ничего святого. На ночном небе пусто. Страшно сделать шаг. Как будто он первый в жизни. Смелее. Это всего лишь бордюр крыши. И хватит ли силенок вытянуть себя. Вытянуть из своей тоски. Черной плакальщицей католических храмов спускаюсь по эскалатору, подозревая, что все вокруг и я в том числе, делаем что-то совсем не то и не так.
Голубиная падь
«Когда я был во Владивостоке, из окна гостиницы, где я жил, была видна бухта Золотой рог и сопка, серая, скалистая, поросшая серым голым кустарником. «Голубиная падь». Там до двадцатых годов располагалась станция голубиной почты. Туда свозили голубей со всех концов империи. При необходимости, птиц отпускали, они тут же устремлялись в родные края, нагруженные письмами. Теперь на вершине Голубиной пади – метеорологическая станция, окруженная забором из железной сетки. Ночью в окне темнеют очертания сопки и бухта, растворившая в черной воде огни города».
Гусь
Был дождливый летний вечер. Нам (мне и троюродному брату) надоело слушать на террасе jungle, надоело играть вдвоем в преферанс, обсуждать сердечные дела и недостатки родителей. Дождь поутих. Уже под вечер мы отправились гулять. По дачному поселку гулять скучно, особенно в той части, где дома, принадлежащие представителям среднего класса – бревенчатые строения, облицованные тесом, с толевыми или железными крышами. Побродив мимо кирпичных построек более обеспеченных членов дачного кооператива, рассматривая черепичные крыши и башенки, застекленные террасы, всевозможные лесенки, аккуратные клумбы, мы решили пойти к реке. Здесь словно время остановилось: ивы, заросли малины, крапива, пологие берега, и там, на дне крошечного каньона – серебристая, как ремешок модных часов, Северка, листья кубышек и кашка, квадратные деревянные мостки, на которых полощут белье. И, кажется, нет телевизоров, компьютеров, модных городских дискотек и не было всех случившихся в жизни обид. Только шум реки да шуршание травы от быстрой ходьбы. Ржавые опоры навесного моста, вместо него – перекинутый между берегами столб высоковольтной линии, по балкам которого шагаешь, преодолевая страх, рискуя оступиться, сорваться с четырехметровой высоты вниз, в реку, перечеркнутую проржавевшими перекладинами этого дальнего родственника Эйфелевой башни. Поглядывать на свой шнурованный ботинок на фоне реки. Оборачиваться на спутника, сосредоточенно перебирающегося на тот берег. Собственно, на тот берег мы двинулись потому, что увидели развалины. Что-то есть загадочное в развалинах зданий. Безысходность? Множество законченных, доведенных до точки историй? Натуральный авангард?
Здание оказалось двухэтажным, вместо пола там росла густая трава, кое-где между кирпичами пробивалась пижма. Вместо крыши – отдельные балки и пустые глазницы выбитых окон.
– Жаль, фотоаппарата нет.
– Устроить бы тут съемки клипа или рекламу джинсов «Levis».
– Это все уже тоже вчерашний день. Недавно в «Птюче» писали о презентации, которую проводили прямо на городской свалке.
Я сидела на стене, а брат без страха разгуливал по всему периметру здания, не боясь оступиться и упасть в глубокий подвал, где огромный ржавый бак, и, словно вены от него ответвлялось множество ржавых труб, которые вились вдоль стен. В небольшой комнатке валялась гора пустых бутылок, видимо, это излюбленное прибежище местной молодежи.
Мы обсуждали феномен моды, я пыталась доказать брату важность перехода некоторых вещей в нестареющие, актуальные во все времена. А он просил привести какой-нибудь пример. Пока я раздумывала над примером, на дороге возле развалин возникла женщина лет пятидесяти. Уперев в бок эмалированный таз с бельем, она направлялась по старинке полоскать в реке. Скорей всего, местная, из деревни.
– Не подскажите, а что здесь раньше было? – крикнула я.