— Ага. На веслах.
— То есть был ближе к мине, чем твой друг. Но у тебя же было гораздо больше шансов погибнуть, что ты!
— Так от жэ нэ погиб, — пробормотал Григорий.
— Случай! Просто случай! — Она мельком взглянула на Григория, потом добавила уже мягче: — По-твоему, тот, кто остался жив в бою, виноват перед своими погибшими товарищами? А разве пуля или мина выбирает?..
И чем дольше говорила она, тем снисходительнее делались интонации ее хрипловатого, отрывистого голоса. Будто нагнулась заботливо к малышу и успокаивает: «Не бойся! Не надо бояться!»
Григорий не смог сразу прийти в себя от изумления. А ведь и верно: он же был намного ближе к мине, чем Володька!
Как она сказала? Дурачина? Он — дурачина? Обидные слова эти неожиданно прозвучали для него как музыка…
Но с тем более страстным воодушевлением он принялся описывать Тусе своего Володьку. Какой это был смельчак, выдумщик и какой добрый!..
И опять Туся нетерпеливо прервала его:
— Ну хватит! Мальчик был как мальчик. Такой же, как ты.
Григорий просто опешил от такого святотатства.
(А может, и тогда она ужа ревновала его к Володьке?)
Туся сразу взяла с Григорием тон и повадки старшей.
А она не была старшей, просто очень много прочла книг. И даже не в этом, наверное, было дело. Долго болела, чуть ли не с трех лет. А больные дети — это отмечалось не раз — обычно взрослеют быстрее здоровых.
Она была некрасивая. Григорий знал это точно. Как-то молоденькая практикантка сказала при нем подруге: «До чего же эта Темина некрасивая!»
«Да. Бедняжечка…» — вздохнула вторая практикантка, потом, повернувшись к зеркалу, заботливо осмотрела себя и поправила воротничок.
Некрасивая? Вот как!
Сама Туся шутила над своим носом. «Как у дятла», — смеялась она.
Но она нечасто смеялась. Говорила сердито и отрывисто, будто откусывая скончания слов, — не хватало дыхания. От этого слова приобретали особую выразительность.
Бедная худышка, замученная приступами, лекарствами, процедурами, она удивительно умела поставить себя с людьми. Даже Главный Консилиум, наверное, считался с нею. А когда громогласная сиделка опять гаркнула про «ухажера» в его «кралечку», Туся так повела на нее глазами, что та сразу перешла на шепот: «Ой, не сэрдься, сэрдэнько, не сэрдься!» — и отработала задним ходом в дежурку.
Григорий мстительно захохотал ей вслед. И ничего-то она не понимает, эта ракообразная. Просто ему очень скучно без Володьки.
Но через день или два, снова спеша к «их» подоконнику, Григорий подумал, что, может, и не в Володьке дело. С Тусей не только интересно разговаривать. Почему-то хотелось, чтобы эта девочка все время удивлялась ему и восторгалась им.
Но она была скупа на похвалы…
Высоченное окно, у которого они постоянно сидели теперь, выходило в сад. Хорошо было смотреть на деревья и на море за деревьями и говорить обо всем, что взбредет в голову.
С глубокомысленным видом, хоть и перескакивая поминутно с предмета на предмет, рассуждали они о водолазах, минах и тайных кладах, о рыбной ловле с подсветкой, о спектакле «Синяя птица», который Туся видела в Харькове (она была харьковчанка), и о многом-многом еще.
В больнице, кроме них, не было других детей. И вскоре шуточки взрослых по их адресу прекратились сами собой. Даже громогласная, она же ракообразная, присмирела и не заводила в коридоре свой устрашающий граммофон.
Что-то необычное и трогательное было в этих отношениях между мальчиком на костылях и девочкой, задыхавшейся от бронхиальной астмы, что-то, не подходившее никак под привычные общепринятые мерки. Если это была любовь, то какая-то слишком спокойная. А если дружба, то чересчур уж пылкая.
Когда Тусе бывало плохо и ее подолгу не выпускали из палаты, Григорий, оставшись в одиночестве, не находил себе места. Стук его костылей возникал в гулкой глубине коридора то там, то тут, и по этому неумолчному монотонному стуку больные догадывались, что у девочки из третьего отделения был опять тяжелый приступ астмы…
И только раз они поссорились.
В обычный час, после обхода, Григорий явился к окну. Туси не было там. На подоконнике лежали карандаш и неоконченное письмо.
Конечно, Григорий слышал о том, что чужие письма читать нельзя. Но как-то не остерегся, машинально выхватил глазами первую строчку. И чуть не упал от удивления.
«Моя мамуся! — написано было решительными, задающими вправо буквами. Пожалуйста, не волнуйся за меня. Приступов уже давно нет».
Как — нет? Что за вранье? На прошлой неделе Туся три дня не вставала с постели, так умаяли ее эти окаянные приступы.
Тут уж невозможно было остановиться, и Григорий, все больше удивляясь, прочел:
«Мне здесь очень весело, мамочка. В нашем отделении много больных девочек. Я играю с ними. Почти каждый вечер мы смотрим кино».
С ума она сошла, что ли? Какие девочки? Какое кино? Это же больница, а не клуб!
У него выхватили из рук недописанное письмо с такой силой, что страница надорвалась. Вздрагивающий от негодования, хрипловатый голос сказал:
— Как не стыдно! Фу!
Григорий не знал, что на это ответить.
— Цэ… цэ тоби должно быть стыдно, — неуверенно забормотал он. Брехаты… Та и щэ кому! Матэри…
Он был не прав. Он понял это, едва лишь вернулся к себе в палату. Ведь Туся рассказывала ему, как тревожится о ней мать. И кажется, у матери больное сердце…
Мучимый раскаянием, он готов был немедленно же просить у Туси прощения. Однако не решился. «Нэхай охолонэ», — благоразумно сказал себе Григорий.
Через два дня, робея, он притопал к «их» окну.
По обыкновению, Туся читала на подоконнике. С героями книги все как будто бы обстояло благополучно. Это хорошо, это кстати.
— А шо цэ ты, Тусечка, читаешь? — вкрадчиво спросил Григорий, приблизясь.
Туся обернулась:
— Я читаю про Генриха Гейне.
Этот Генрих, видно, был малый не хуже Уолтера, потому что глаза Туси сияли.
— Понимаешь, — она заговорила так, словно бы никогда не было размолвки между ними. — Гейне был очень-очень болен. Последние годы жизни он совсем не вставал с постели — прозвал ее своей матрацной могилой. Над ним вешали веревку, и он цеплялся за нее, чтобы приподняться или повернуться на бок, представляешь?
Григорий кивнул. Еще бы!
— А он был знаменитый поэт, — продолжала Туся. — И он все время работал. Его последними словами были: «Бумагу и карандаш!» Потом началась агония…
Она задохнулась от волнения.
«Как закалялась сталь» в ту пору еще не была написана, Николай Островский только начинал свою борьбу с роковым неотступным недугом. Поэтому пример Гейне произвел на Григория впечатление.
Кажется, тогда же он узнал и о когтях тигра.
— Это Гейне перед смертью сказал, — сообщила Туся. — Похлопал рукой по только что законченным мемуарам — а в них он беспощадно расправился со всеми своими врагами — и сказал ясене: «Тигр умрет, но останутся когти тигра!..» Нет, ты не понял, я вижу. О когти же можно оцарапаться, верно? Даже если тигр лежит на земле, уже бездыханный. Он и мертвый еще опасен. Ну, понял теперь?
Некоторое время Григорий молчал, погруженный в раздумье.
— А шо ты, Тусечка, думаешь, — произнес он наконец и как бы с удивлением поглядел по сторонам, — цьому Генриху було, мабуть, гирше, ниж мэни. Ще и верьовку над ным вишалы…
— Да, но у Гейне был характер, — наставительно сказала Туся. — А у тебя как, есть характер?
Этого Григорий еще не знал. Он ей так и сказал с запинкой:
— Я… я нэ знаю…
Некоторое время Туся не сводила с него пристального, критически оценивающего взгляда.
— Ну як? — выдавил из себя Григорий.
— Я думаю, есть. Но это неважно, что я думаю. Гораздо важнее в данном случае, что думает об этом наш Иван Сергеевич…
Она выдержала длинную драматическую паузу.
Иван Сергеевич был врачом третьего отделения. Григорий часто жалел о том, что попал к Варваре Семеновне, а не к нему. На Ивана Сергеевича приятно было смотреть даже тогда, когда он шел по коридору, направляясь в обход или возвращаясь с обхода. Жизнерадостный, улыбающийся, очень широкий в плечах, он выглядел особенно широким, потому что полы его халата развевались на ходу.
— Если бы ты знал, какой он врач! Вот это врач так врач! — восторгалась Туся. — Когда я задыхаюсь и он усаживается на мою койку и берет мою руку своей большой прохладной рукой, мне уже делается легче.
Григорий только восхищенно качал головой.
И вот сейчас этот Иван Сергеевич думает, что у него, у Григория, есть характер!
— Цэ вин тоби сам сказав? Сама чула?
Да, Туся слышала это собственными своими ушами.
Она сидела в дежурке за ширмой, медсестра готовилась сделать ей внутримышечную инъекцию. (Туся никогда не говорила — укол, она за время своей болезни запомнила множество всяких медицинских терминов и при случае любила щегольнуть ими в разговоре.)
Ну вот, стало быть, сидела она себе за ширмой очень тихо. Врачи, наверное, и не догадывались о ее присутствии, иначе, конечно, не стали бы разговаривать так откровенно. Да, кстати, кроме Ивана Сергеевича и Варвары Семеновны, были там еще две эти фифки-практикантки.
Речь почему-то зашла о Григории. Начало разговора она прозевала, потому что ей было очень плохо. Но после инъекции она задышала лучше. До нее дошло:
— Мальчик — хроник, и безнадежный! — Это недовольный голос Варвары Семеновны. — Я же показывала вам его рентгенограммы.
— Не единой рентгенограммой жив человек, — пошутил Иван Сергеевич. Затем уже серьезно: — Понятно, и я, как вы, доверяю рентгенограммам, однако не хочу, чтобы они заслонили нечто, будем так говорить, не менее важное.
— Что же именно?
— Самого больного, его способность к сопротивлению, его дух прежде всего.
— Дух? Отдает идеализмом, — заметила дуреха практикантка.
— Почему? Вы же, например, прописываете своим больным бром. Но ведь, кроме брома, нужна еще какая-то рецептура радости. Тем более он мальчик, ему нет, наверное, и четырнадцати.
— Недавно я подарила ему пластилин, — вспомнила Варвара Семеновна.
— По-видимому, мало этого. Подарите ему надежду!
— По-вашему, я должна лгать?
— Нет. Поверьте сами в его выздоровление. Он сразу почувствует это.
— Повторяю, он хроник.
— Ну и что из того? По-разному можно рассматривать длительную болезнь. Например, как врага, против которого надо поднять, собрать, мобилизовать все силы больного, в том числе и волю его! Кстати, я видел вашего Григория. У него упрямый лоб.
— Да, мне нелегко с ним.
— А ему с вами? Ну не сердитесь. Вдумайтесь в этого своего Григория. Не сковывайте его психику. Он должен очень хотеть выздороветь. Пусть он изо всех сил помогает вам. Это важно. Он сможет вам помочь. По-моему, у него есть характер.
Разговор был очень напряженный, весь из острых углов, поэтому он так запомнился Тусе.
Характер, характер! Иван Сергеевич сказал, что у него есть характер!
А что такое характер?
Григорий надумал тренироваться — втайне от всех. Готовил Тусе сюрприз. Забирался в глубь сада, чтобы его никто не видел, и там пытался хоть несколько метров пройти без костылей. Должен был пройти! Ведь сам Иван Сергеевич сказал, что у него есть характер!
Он делал короткий шаг, подавлял стон, хватался за дерево, опять делал шаг. Земля качалась под ним, как палуба в шторм. Пот градом катился с лица. Колени тряслись. Но рот его был плотно сжат.
Григорий заставлял себя думать только об одном: ну и удивится же Туся, когда увидит его без костылей! Или еще лучше: он притопает к ней на костылях, а потом отбросит их — ага? — и лихо выбьет чечетку!
Увы, как ни старался он, дело не шло. Правильнее сказать, ноги не шли. Руки-то были у него сильные, на перекладине он мог подтянуться раз двадцать подряд. А ноги не слушались. Как будто вся сила перешла из них в руки.
А Туся, не зная ничего об этой тайной тренировке, которую правильнее было назвать самоистязанием, по-прежнему сердилась на него: почему он вялый, почему невеселый?
— Ты только себя не очень жалей! Это вредно — себя жалеть. Ты же сильный, широкоплечий! Вон как дышишь хорошо. Я бы, кажется, полетела, если бы могла так дышать!